Сплюнув два раза, чтобы прочистить горло, Лопе успел заодно обдумать, что он споет, а так как он отличался живым и гибким умом, то без всякой подготовки он с большим подъемом сочинил такие слова:
Пусть выходит Аргуэльо,
Девой бывшая в свой час,
И с глубоким реверансом
Отойдет на два шага;
Пусть ее возьмет за ручку
Андалусец Баррабас,[65]
Молодой погонщик мулов
Рыцарь ордена Комп?с.
Из обеих галисиек,
Проживающих у нас,
Пусть выходит та, что ражей,
Сняв передничек и плащ.
Пусть ее ведет Тороте,
И все четверо зараз,
Балансируя попарно,
Начинают контрапас.
Дамы и кавалеры в точности выполняли все, что говорилось в песне Астуриано, но когда он дошел до приглашения начать контрапас, то Баррабаса (это мерзкое имя принадлежало одному из плясавших погонщиков мулов) вдруг прорвало:
– Ты, брат музыкант, следи за своей песней и не величай, кого вздумается, шантрапой, потому что здесь у нас таких не водится и каждый из нас такой, каким его создал господь!
Хозяин, сразу разобравшийся в невежестве погонщика, сказал ему:
– Слушай, погонщик, ведь контрапас – это иностранный танец и к шантрапе отношения не имеет.
– А если так, – отвечал погонщик, – то незачем нас тут вводить в заблуждение; играл бы он лучше обычные сарабанды, чаконы и фолиас да и собирал бы себе в кружку, сколько влезет, потому что здесь найдутся люди, сумеющие завалить его деньгами по горло!
Астуриано, не отвечая ни слова, снова приступил к пению и продолжал так:
Пусть идет любая нимфа,
Каждый пусть идет сюда:
Поместительней чакона,
Чем широкий океан!
Пусть попросят кастаньеты
И наклонятся, чтоб взять
На руки песку немного
Или этого дерьма.
Все исполнено отлично,
Попрекнуть ни в чем нельзя.
Черту чертовых две фиги,
Пусть дадут, перекрестясь.
Пусть на негодяя плюнут,
Чтоб он дал нам погулять,
А не то он от чаконы
Не отстанет никогда.
Лад меняю, Аргуэльо;
Ты прекрасней, чем чума;
Ты должна, раз ты мне муза,
Вдохновенье мне послать.
Ах, в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
В ней находим упражненье,
Драгоценное здоровью
И от малодушной лени
Очищающее кости.
Пусть бурлит веселье в сердце
Музыканта и танцора;
Тех, кто видит, тех, кто слышит
Музыку и пляс веселый.
Пусть растает вся фигура,
Ртутью сделаются ноги
И на радость их владельцам
Отрываются подошвы.
Оживление и легкость
В стариках вскипают снова,
В молодежи возрастают
И до крайности доходят.
Ведь в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
Сколько раз уже пыталась
Эта знатная сеньора
Вместе с бойкой «Сарабандой»,
С «Мавританкой» и «Прискорбьем»,[66]
Крадучись, проникнуть в щели
Монастырского затвора,
Чтобы запертое в кельях
Благочестье потревожить!
Сколько раз ее чернили
Те же, кто ее возносит!
Ибо думает невежда
И испорченность находит,
Что в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
Эта смуглая мулатка,
За которой много больше
Числится богохулений
И грехов, чем за Аробой,[67]
И которой платят подать
Вереницы судомоек,
Конюхов густые толпы
И лакеев легионы,
Рада клясться и божиться,
Что она назло персоне
Самохвала «Самбопало»[68]
Лакомее всех кусочков,
Что в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
Пока Лопе пел, ватага погонщиков и судомоек (а было их в общем до двенадцати человек) неистово плясала, но в то самое время, когда он собирался было перейти к другим песням, гораздо более основательным, серьезным и существенным, чем все предыдущие, один из толпы «прикрытых» зрителей, смотревших на пляску, вдруг крикнул, не отнимая от лица плаща:
– Замолчи, пьяница, замолчи, пропойца! Заткнись, винный бурдюк, поэт-лоскутник! Молчи, паршивый певец!
В ту же минуту подскочили еще другие зрители и разразились такими ругательствами и угрозами, что Лопе почел за благо умолкнуть; однако погонщики мулов взглянули на дело иначе, и не окажись под рукой хозяин, уговоривший их разумными доводами, тут бы завязалась свирепая склока. Впрочем, несмотря на это обстоятельство, они, наверное, пустили бы в ход руки, если бы не появившаяся полиция, которая всех их заставила разойтись.
И тотчас же после их ухода до слуха всех, кто еще не спал в округе, донесся голос юноши, сидевшего на камне напротив гостиницы Севильянца и певшего с таким чудесным и нежным выражением, что слушавшие пришли в восхищение и невольно прослушали его до конца. Но совершенно исключительное внимание выказал к пению Томас Педро, ибо ему больше, чем кому бы то ни было, подобало не только оценить музыку, но и разобраться в самых словах. Для него одного это была не песня, а подлинное провозглашение анафемы, от которой стыла душа, ибо музыкант исполнял романс такого содержания:
Где ты, что тебя не видно,[69]
Сфера граций недоступных,
Красота в бессмертной форме,
Обнаруженная людям?
Эмпирей любви небесной,
Верным служащий приютом;
Первый двигатель, собою
Увлекающий все судьбы;
Кристаллическая чаша,
Где прозрачнейшие струи
Охлаждают пламя страсти,
Очищают и врачуют;
Новый небосвод, откуда
Два светила неразлучных
Незаимствованным светом
Землю и эфир чаруют;
Радость, где противодейство
Неопределенной грусти
Прародителя, потомство
Схоронившего в желудке;
Скромность, где сопротивленье
Высотам, к себе влекущим
Олимпийца, благосклонность
Ей дарящего большую;
Сеть, невидимая взгляду,
Заключающая в путы
Бранного прелюбодея,
Грозного в сраженьях бурных;
Твердей твердь, второе солнце.
Пред которым наше тухнет,
Увидав тебя случайно;
Только это редкий случай.
Ты посланник, говорящий
Столь неслыханно разумно,
Что молчаньем убеждаешь
В большем, чем желала в думах.
Ты равна второму небу
Только красотою чудной,
А от первого взяла ты
Только яркость ночи лунной:
Эта сфера[70] вы, Костанса,
Замкнутая волей судеб
В этом недостойном месте,
Что блаженство ваше губит.
Выкуйте свою удачу,
Согласясь, чтоб присягнули
Непреклонность снисхожденью
И надменность дружелюбью.
И увидите, сеньора,
Как завидовать вам будут:
Родовитая гордыня
И кичливая наружность.
Если скромный путь вам кстати,
Я вам предлагаю чувства,
Коих чище и богаче
Купидон не видел в душах.
Едва только певец успел произнести последние строки, как в ту же минуту в него полетели два камня, и если бы они не упали поблизости от его ног, а угодили бы ему в голову, то они очень легко могли бы вытряхнуть из его черепа и музыку, и поэзию. Бедняга перепугался и пустился бежать вверх по косогору с такою прытью, что его не догнала бы и борзая.
О горемычные музыканты, собратья летучих мышей и сов, неизменно удостоивающиеся подобного рода преследований и позора! Всем, кто слушал пение побитого камнями исполнителя, это пение очень понравилось, но особенно оно пришлось по вкусу Томасу Педро, который отдал должное и голосу, и романсу, хотя все-таки втайне желал, чтобы повод для серенады был подан кем-нибудь другим, а не Костансой, и это несмотря на то, что до сих пор ни одна музыка такого рода ни разу не привлекала еще ее внимания.
Совсем иного мнения держался погонщик мулов Баррабас, внимательно слушавший пение, ибо тотчас же после бегства музыканта он сказал:
– Туда тебе и дорога, болван, Иудин ты трубадур! Чтоб тебе блохи глаза выели! И какой дьявол настрочил тебя петь судомойке о сферах, небесах, луне, боге Марсе и о колесах Фортуны! Сказал бы ты ей лучше (пропади ты заодно со всеми теми, кому понравилась твоя музыка!), что она худа, как спаржа, горделива, как перья на шляпе, бела, как молоко, непорочна, как монастырский послушник, дика и привередлива, как наемный мул, и непоколебима, как кусок цемента, – и тогда, прослушав тебя, она поняла бы и даже порадовалась, а называть то послом, то сетью, то двигателем, то высотою, то низменностью можно разве что премудрого школяра, но никак не судомойку! Ей-богу, у нас теперь завелись поэты, в писаниях которых сам дьявол толку не сыщет! Возьмем хотя бы меня: хотя я и Баррабас, а в стихах, которые пел музыкант, я ни бельмеса не смыслю. Не знаю, что в них разберет Костансика! Впрочем, она выбрала самое лучшее: завалилась в постель, и начхать ей на всех, хоть на самого пресвитера Иоанна Индийского! Думается, что этот музыкант не из числа певцов сынка нашего коррехидора: те ходят всегда гурьбой, и тех хоть изредка, а можно все-таки понять! Этот же, черт его побери, нагнал на меня докуку!
Все слышавшие слова Баррабаса получили от них немалое удовольствие и нашли, что его критика и оценка очень даже неплохи. После этого слушатели отправились спать, а едва только все кругом успокоилось, как Лопе послышалось, что в дверь его комнаты тихонько постучали; на вопрос его: «Кто там?» – ему шепотом ответили:
– Это Аргуэльо и галисийка; откройте нам, мы умираем от холода.
– Вы лучше припомните, – сказал Лопе, – что сейчас у нас середина лета.
– Оставь свои шутки, Лопе, – ответила галисийка, – встань с постели и открой нам, как заправским эрцгерцогиням!
– Эрцгерцогини – и в такой неурочный час? Ой, что-то не верится: мне кажется, что вы скорее ведьмы или просто-напросто большие мерзавки. Убирайтесь сию же минуту прочь, а не то – вот вам крест, что если я только встану, то пряжками своего кушака так нахлещу вас по задницам, что они станут краснее мака!
Посетительницы, получив суровую отповедь, совсем не похожую на то, что они первоначально ожидали, испугались ярости Астуриано, а потому с разбитыми надеждами, обманутые в своих расчетах, печально и пристыженно возвратились обратно на свои ложа; впрочем, прежде чем отойти от дверей, Аргуэльо, приложив свою образину к замочной скважине, проговорила:
– Медовая сласть, да не про ослиную пасть.
И потом, с таким видом, как если бы она произнесла какое-нибудь мудрое изречение или примерным образом для себя постояла, возвратилась, как было сказано, обратно на свою печальную кровать.
Лопе, услыхав, что служанки ушли, сказал Томасу Педро, который тоже не спал:
– Слушай, Томас, если тебе понадобится, я готов померяться силами с парочкой великанов, в случае нужды я берусь своротить челюсти полдюжине, а то и целой дюжине львов и сделаю это с такой же легкостью, с какою можно выпить чашу вина, но если бы ты от меня потребовал вступить в единоборство с Аргуэльо, я на это не пойду, даже если меня изрешетят стрелами! Подумаешь, какими «датских земель девицами»[72] угостила нас сегодня судьба! Ну, да ладно: дождемся зари, утро вечера мудренее!
– Я уже тебе говорил, дружище, что ты волен устроиться по собственному усмотрению; хочешь – поезжай в свои странствования, а не то – обзаведись ослом и поступи, как ты было решил, в водовозы.
– Намерение мое сделаться водовозом остается в силе, – ответил Лопе. – А теперь постараемся использовать для сна те немногие ночные часы, которые у нас остаются, потому что голова у меня разбухла, как винная бочка, и я не в силах вести сейчас с тобою беседу.
Они заснули; наступил день, оба приятеля встали, и Томас пошел выдавать овес, а Лопе отправился на ближайший скотный рынок, чтобы купить себе там осла получше.
Случилось однажды, что Томас, вдохновленный своими мечтаниями и свободой, предоставляемой спокойными сиестами, сочинил любовные стихи и написал их в той книге, где он отмечал свой овес, рассчитывая их со временем перебелить начисто, а занятые стихами листы вымарать или выбросить вон. Но прежде чем он успел это сделать, как раз в такое время, когда его не было дома, а оставленная им книга лежала на ящике с овсом, она попалась в руки хозяину, которому нужно было взглянуть на записи; увидев стихи, он прочел их и пришел в большое волнение и тревогу. Он понес их к жене, но, прежде чем приступить к чтению, кликнул Костансу и после настоятельных уговоров, перемежавшихся с угрозами, велел ей признаться, не приставал ли к ней Томас Педро, работник, выдающий овес, с какими-нибудь любезностями, вольными словами или признаниями.
Костанса поклялась, что обо всех этих вещах Томас не говорил с нею никогда ни единого слова и что даже в глазах его ни разу нельзя было прочесть каких-либо негодных намерений. Хозяева ей поверили, поскольку они привыкли слышать от нее одну правду всякий раз, когда ее о чем-либо спрашивали. Выслав девушку из комнаты, хозяин сказал жене:
– Не знаю, что и подумать обо всем этом; надобно вам сказать, сеньора, что Томас написал в нашей овсовой книге стишки, подсказывающие мне предосадную мысль, что он влюбился в Костансику.
– Прослушаем стихи, – ответила жена, – а потом я вам скажу, в чем дело.
– Сомневаться не приходится, – заметил хозяин, – раз вы дока по этой части, вы сразу во всем разберетесь.
– Я, конечно, не дока, – ответила жена, – но вам отлично известно, что у меня острый ум и что я читаю по-латыни целых четыре молитвы.
– Лучше бы вы читали их по-испански; сколько раз говорил вам ваш дядя-священник, что, когда вы молитесь по-латыни, вы произносите тысячи несусветных глупостей.
– Ну, эта стрела – из колчана его племянницы, которая пропадает от зависти, видя, как я беру себе в руки латинский часослов и шпарю по нем, как по выполотому винограднику.
– Пусть будет по-вашему, – согласился хозяин, – а теперь слушайте внимательно; стишки эти следующие:
Кто в любви всегда счастливый?
Молчаливый.
Кто ее осилит гордость?
В ком есть твердость.
Кто ее венца достоин?
Кто спокоен.
Значит, я могу, как воин,
Уповать на лавр героя,
Если буду в шуме боя
Тверд, безмолвен и спокоен.
Что питает в нас влюбленность?
Благосклонность.
Что источник охлажденья?
Оскорбленье.
Страсть в презренье возрастает?
Увядает.
Это ясно означает,
Что моя любовь вечна,
Ибо дева холодна
И меня не оскорбляет.
Что от мук избавит нас?
Смертный час.
Разве в смерти – мир невинный?
В половинной.
Значит, надо умирать?
Нет, страдать.
Потому что отрицать
Было бы неправдой черной,
Что за бурей непокорной
Наступает тишь и гладь.
Объяснюсь ли в страсти жгучей?
Жди свой случай.
Ждать за годом долгий год?
Он придет.
Той порой придет могила.
Пусть твоей надежды сила
Так высоко возрастет,
Чтоб Костанса, в свой черед,
Плач твой в радость превратила.
– Это все? – спросила хозяйка.
– Да, – ответил ей муж. – Но что вы думаете об этих стихах?
– Прежде всего, – заметила хозяйка, – необходимо точно установить, что они написаны Томасом.
– Какие же могут быть сомнения? – возразил муж, – рука, делавшая записи овса, и почерк стихов – одинаковы: отрицать не приходится.
– Послушай, муженек, – продолжала хозяйка, – несмотря на то что в стихах упоминается имя Костансики, из чего можно было бы заключить, что они написаны для нее, мне кажется, мы не можем все-таки настаивать на этом с такой уверенностью, словно мы сами видели, как их писали; тем более что на свете, помимо нашей, существуют и другие Костансы; но пусть даже стихи сочинены для нее, во всяком случае, автор не пишет в них ничего для нее оскорбительного и не требует от нее ничего недозволенного. Будем же смотреть в оба и предупредим девушку: дело в том, что если он влюбился, то, наверное, сочинит еще другие стишки и захочет их ей передать.
– А не лучше ли будет, – ответил ей муж, – избавить себя от этих хлопот и прогнать его со двора?
– Это уж как вам угодно, – сказала хозяйка, – но, по правде сказать, да и сами вы на это указывали, работник служит примерно, и грешно было бы рассчитать его из-за подобного пустяка.
– Ну, ладно, – заключил хозяин, – будем же смотреть в оба, как ты советуешь, и время само покажет, как нам следует поступить.
На этом их беседа окончилась; хозяин положил книгу на то самое место, где он ее нашел. Томас, вернувшись домой, бросился искать книгу и, отыскав ее, во избежание дальнейших волнений, перебелил стихи, вырвал страницы и порешил при первом же удобном случае сделать попытку объяснить свои чувства Костансе. Но так как она всегда стояла на страже благоприличия и пристойности и никому не позволяла на нее засматриваться, а тем более пускаться с ней в разговоры, и так как в гостинице всегда бывало много народа и множество посторонних глаз, то завязать с нею беседу оказалось чрезвычайно трудно, отчего несчастный влюбленный пришел, было, в отчаяние. Но, после того как в этот же самый день Костанса вышла с подвязанной щекой и в ответ на расспросы объявила, что она надела повязку по причине сильной зубной боли, Томас проявил вдруг под влиянием страсти смышленость и мигом сообразил, что ему следовало теперь предпринять. Он сказал:
– Сеньора Костанса, я могу вам дать писаную молитву: стоит вам два раза ее прочесть – и вашу боль как рукой снимет.
– Хорошо, – ответила Костанса, – я охотно ее прочту, тем более что я обучена грамоте.
– Но я поставлю следующее условие, – сказал Томас, – вы не должны ее никому показывать, ибо я ее очень ценю и не хочу, чтобы все ее знали, иначе она потеряет свою силу.
– Даю вам слово, Томас, – проговорила Костанса, – что я не покажу ее никому, только дайте мне ее поскорей, потому что боль не дает мне покоя.
– Я напишу ее по памяти, – ответил Томас, – и сию же минуту принесу.
Таковы были первые слова, которыми обменялись Томас с Костансой и Костанса с Томасом за все то время, что юноша находился в гостинице, а с тех пор прошло уже двадцать четыре дня.
Томас отправился к себе, написал молитву и изловчился так передать ее Костансе, что никто этого не увидел. С большой радостью и с великим благоговением она уединилась в одной из комнат и, развернув лист, нашла там следующие слова:
«Сеньора души моей! Я – кабальеро из города Бургоса: по смерти отца я унаследую майорат, приносящий шесть тысяч дукатов. Привлеченный слухами о вашей красоте, разнесшимися на множество миль вокруг, я покинул свою родину, переменил платье и в том обличье, в котором вы меня знаете, нанялся к нашему хозяину. Если вы согласны стать моей повелительницей, то в той форме, которую вы сами найдете для себя подходящей, известите меня, какие вам хочется иметь доказательства для проверки истинности моих слов; если же они подтвердятся и если будет на то ваша добрая воля, я стану вашим мужем и сочту себя счастливейшим из людей.
Но сейчас я прошу вас не предавать широкой огласке моих чистых любовных помыслов, ибо если ваш хозяин о них узнает и не придаст им веры, он осудит меня на изгнание и лишит вашего лицезрения, что обозначало бы для меня подлинный смертный приговор. Разрешите же мне, сеньора, видеть вас все то время, что вы будете собирать обо мне сведения, и поймите, что жестоко было бы лишить вашего лицезрения человека, вся вина которого заключается только в преклонении перед вами. Вы можете ответить мне взглядом, укрывшись тем самым от бесчисленных глаз, которые всегда вами любуются; взгляды же ваши таковы, что гневом своим могут убить, а ласкою своею снова возвратить к жизни».
В течение того времени, которое, по соображениям Томаса, Костанса должна была посвятить чтению письма, сердце его трепетало опасениями и надеждой, и он то страшился смертного приговора, то надеялся на обретение жизни.
Но вот показалась и Костанса, блиставшая, несмотря на закрывавшую ее лицо повязку, такой редкой красотой, что если бы чары ее могли вообще увеличиться от каких-либо внешних причин, то, пожалуй, каждый бы решил, будто от волнения, порожденного в девушке чтением столь неожиданного для нее послания Томаса, красота ее действительно возросла. Она вышла, держа в руках разорванное на мелкие куски письмо, и обратилась к Томасу, едва стоявшему на ногах, с такими словами:
– Любезный Томас, твоя молитва больше смахивает на колдовство или обман, чем на подлинно святое слово, вот почему я ей не верю и ею не воспользуюсь; а изорвала я ее для того, чтобы ее не прочел кто-нибудь, более меня легковерный. Научись лучше другим молитвам, попроще, эта же молитва навряд ли принесет тебе пользу.
С этими словами она прошла обратно к хозяйке, а Томас остался весьма озадаченным; впрочем, он отчасти успокоил себя тою мыслью, что тайна его любви известна одной Костансе, а поскольку (рассуждал он про себя) она ничего не сказала хозяину, ему лично, во всяком случае, не грозит быть прогнанным со двора. Он пришел еще к тому выводу, что первый же шаг, предпринятый им для достижения своей цели, помог преодолеть целые горы препятствий и что во всяком сложном и неверном деле самая главная трудность всегда заключена в начале.
Пока все это происходило в гостинице, Астуриано ходил по рынку и торговал осла; было их там немало, но ни один из них ему не нравился, несмотря на все усилия какого-то цыгана, старавшегося всучить ему осла, скакавшего, должно быть, вследствие ртути, влитой ему в уши,[73] а совсем не от прирожденной прыти; к тому же если этот осел и мог понравиться своим ходом, зато не удовлетворял по другим статьям, так как он был очень мелок и совсем не такого склада и не тех размеров, какие нужны были Лопе, искавшему осла, на которого можно было бы сесть верхом, независимо от того, будут ли нагруженные на него кувшины пусты или наполнены водой.
В это время к нему вплотную подошел один парень и сказал ему на ухо:
– Кабальеро, если вы ищете животное, годное для водовозного дела, то у меня на соседнем лугу пасется осел, самый видный и самый рослый во всем городе; я вам не советую покупать животных у цыган, потому что у них ослы только по виду здоровые и хорошие, а на самом деле – одна подделка и надувательство; если вы хотите заполучить подходящего осла, идемте со мной, и никому ни слова!
Астуриано поверил парню и попросил свести его туда, где находился этот хваленый осел. Отправились они, как говорится, рука об руку и дошли до Королевского огорода, где в тени водокачки оказалось много водовозов, ослы которых паслись тут же на лугу. Вывел продавец своего осла, да такого, что Астуриано он подошел в самый раз, а все присутствовавшие объявили осла сильным, выносливым и быстрым. Сговорились, и без всяких порук и справок, без всяких других посредников, кроме водовозов, Лопе выплатил шестнадцать дукатов за осла и за все полагающиеся к нему принадлежности. Всю сумму он отсчитал наличными в золотых эскудо. Водовозы, поздравив его с покупкой и со вступлением в дело, заверили Лопе, что он купил осла, приносящего большие доходы, потому что прежний его владелец, не изувечив и не заморив животное, заработал на нем меньше чем в год – хорошо прокармливая себя и свою скотину – две пары платья да еще шестнадцать дукатов, на которые он порешил возвратиться на родину, где для него уже наладили брак с одной его дальней родственницей.
Кроме лиц, посредничавших при покупке осла, там присутствовали еще четыре водовоза, которые играли в «примэру», лежа на земле, заменявшей им таким образом стол (скатертью им служили собственные плащи). Астуриано стал присматриваться и увидел, что играют они не как водовозы, а как какие-нибудь архиепископы, потому что у каждого оставалось в запасе по сто реалов с лишком, частью в куарто, частью в серебре. Дошел черед до того, чтобы ставить на карту все остатки, и если бы один из игроков не находился в доле с другим, то он мог бы забрать себе все деньги. В заключение, после этой партии, двое участников оказались без денег и встали. Заметив это, парень, продавший осла, сказал, что он не прочь поиграть, если только найдется четвертый, а втроем он никогда не играет. Астуриано, который был человек покладистый и не любил «портить суп», как выражаются итальянцы, сказал, что он готов быть четвертым. Уселись – и дело пошло бы полным ходом, но вследствие того, что Лопе больше хотелось выиграть время, чем деньги, он проиграл бывшие у него шесть эскудо, а когда увидел, что остался без денег, заявил, что если они пожелают играть на осла, то он охотно его поставит. Предложение было принято, и Лопе поставил на карту четвертую часть осла, объяснив, что намерен разыграть его по четвертям. Ему так не везло, что после четырех последовательных партий он проиграл все четыре четверти своего осла, а выиграл его тот самый парень, который его продавал. Он хотел было встать, чтобы увести его обратно, как вдруг Астуриано попросил его принять во внимание, что на карту он ставил всего только четыре четверти осла, а что хвост, мол, ему следует вернуть, после чего пусть себе забирает на здоровье все остальное. Притязание на хвост возбудило всеобщий смех. Сейчас же нашлись законоведы, определившие, что такого рода просьба неосновательна, и указавшие, что в тех случаях, когда продается баран или какое-нибудь другое животное, хвост не отрубается, а естественным образом отходит к одной из задних четвертей. На это Лопе возразил, что в берберийских баранах обыкновенно считают пять четвертей, причем пятую четверть составляет хвост, и когда баранов этих режут, то хвост продают за такую же цену, как и остальные четверти: ясное дело, когда скотина продается живьем и не четвертуется, хвост отдается вместе с животным, однако его собственный осел не продавался, а разыгрывался, и сам он никогда в мыслях не имел отдавать даром хвост, а поэтому ему немедленно же должны вернуть хвост и все, что к нему относится и прикасается, то есть сплошную полосу позвонков и далее через все кости хребта, откуда хвост ведет свое начало и продолжение вплоть до самых последних его волосков.
– Вы лучше представьте себе, – сказал один водовоз, – что все сделано так, как вы говорите, что хвост, о котором вы просите, вам уже отдан, а сами вы сидите рядышком с потрохами, что от осла остались.
– Ах, если так, – воскликнул Лопе, – подавайте мне хвост, а не то, клянусь богом, не отберут у меня осла все водовозы, сколько бы их ни собралось со всего света; вы не воображайте, что если вас здесь много, так вы меня проведете; я – такой, что сумею подойти к любому человеку и запустить ему в брюхо кинжал вершков на шесть, так что тот и не догадается, кто это ему, когда и откуда; а кроме того, я не соглашусь, чтобы мне дали облыжный хвост, переведенный на деньги, я хочу получить хвост натурой, отрезанный от осла, и как раз такой, как я уже говорил.
Парню, выигравшему осла, и всем остальным показалось неразумным решать этот спор силой, тем более что они сразу почуяли в Астуриано человека задорного нрава, который не допустит издевательства; а тот, искушенный в правах и обычаях тунцовых промыслов, где употребляются разные жульнические ухватки и подходы, чудовищные клятвы и вызовы, сорвал с себя шляпу, выхватил спрятанный под плащом кинжал и принял такую позу, что вся эта водовозная компания сразу почувствовала к нему страх и уважение. Дело кончилось тем, что один из них, казавшийся поумнее и порассудительнее, убедил других поставить на карту хвост против четверти осла. Все остались довольны; Лопе выиграл, водовоз обозлился, поставил вторую четверть и, наконец, сыграв еще три партии, остался без осла. Тогда он пожелал играть на деньги, но этому воспротивился Лопе; однако все к нему очень пристали, и нужно было уступить, после чего он так лихо обставил противника, что у того не оказалось ни единого мараведиса. Огорчение проигравшего было так велико, что он бросился на землю и стал биться об нее головой. Лопе, будучи человеком благородным, щедрым и сострадательным, поднял валявшегося на земле игрока, возвратил ему все выигранные деньги и шестнадцать дукатов, уплаченных за осла, а потом разделил остальные имевшиеся у него дукаты между присутствующими, изумив всех своей необычайной щедростью, так что, если бы это случилось во времена Тамерлана, водовозы тут же провозгласили бы Лопе своим королем.
Окруженный большой толпой, вернулся Лопе в город, где рассказал Томасу о случившемся, а Томас, со своей стороны, сообщил ему о своей собственной удаче. Не было такой харчевни, таверны или сборища «пикаро», где бы не стало известно о ставке на осла, о том, как разыгрывался хвост, о благородстве и щедрости Астуриано; но так как толпа – очень вредное животное и по большей части бывает и злостной, и злой, и злоязычной, то запомнила она не щедрость, не благородство, не добрые качества доблестного Лопе, а один только хвост. И вот через каких-нибудь два дня, после того как Лопе стал возить по городу воду, многие начали указывать на него пальцами и говорить: «Это тот водовоз, который хвост выдумал». Это донеслось до мальчишек, они разузнали, в чем дело, и стоило Лопе показаться где-нибудь в конце улицы, как со всех сторон то там, то здесь начинали кричать:
– Астуриано, отдай хвост! Отдай-ка хвост, Астуриано!
Лопе, оказавшись жертвой этих бесчисленных языков и несчетных голосов, решил было отмалчиваться, думая, что таким образом он обуздает наглецов; но ничуть не бывало: чем больше он молчал, тем голосистее становились мальчишки; тогда он попробовал сменить терпение на гнев и, соскочив с осла, погнался за ними с палкой, что было равносильно тому, как если бы он вздумал толочь или поджигать порох или отрубать головы у гидры, так как на месте одной головы, которую он рубил (а вернее, на месте каждого отколоченного палкой мальчишки), в тот же миг вырастало не то что семь, а целых семьсот, и все они с еще большим нахальством и упорством требовали у него хвост. В конце концов он почел за благо укрыться на постоялом дворе, выбранном им поодаль от того, в котором жил его друг, благодаря чему он мог уклониться от встреч с Аргуэльо и выжидать там до тех пор, пока не кончится эта несчастная полоса и пока из памяти мальчишек не изгладится хвост, который они все время требовали.