Мигель де Сервантес
Назидательные новеллы
Цыганочка
Похоже на то, что цыгане и цыганки родились на свет только для того, чтобы быть ворами: от воров они родятся, среди воров вырастают, воровскому ремеслу обучаются и под конец выходят опытными, на все ноги подкованными ворами, так что влечение к воровству и самые кражи суть как бы неотделимые от них признаки, исчезающие разве только со смертью.
И вот одна из этого племени, старая цыганка, которая могла бы справить юбилей в науке Кака, воспитала под видом своей внучки девушку, которой дала имя Пресьосы и которую обучила всем цыганским ухваткам, обманным приемам и воровской сноровке.
Стала эта Пресьоса такой замечательной танцовщицей, какой даже в таборах не сыщешь, и такой красивой и умной, какой, пожалуй, не найти не то что среди цыган, но и среди всех красавиц и умниц, возвеличенных славой.
Ни солнце, ни ветры, ни непогода, которым больше, чем кто-нибудь другой, подвержены цыгане, не смогли испортить ее лицо и ошершавить руки; мало того: полученное ею грубое воспитание почти совсем в ней не сказывалось; напротив, казалось, что родилась она не в цыганской, а в лучшей доле, ибо была весьма учтива и рассудительна.
За всем тем была она несколько свободна в обращении; не так, однако, чтобы в этом было что-нибудь нескромное, нисколько: будучи вострушкой, она держалась, однако, так скромно, что в ее присутствии ни одна цыганка – ни старая, ни молодая – не отваживалась петь зазорные песни или говорить нехорошие слова.
Под конец бабушка поняла, каким сокровищем владела она в лице своей внучки, и тогда-то старый орел решил учить летать своего подлетка и обучать его жить трудами рук своих.
Пресьоса выучила множество вильянсиков, куплетов, сегидилий, сарабанд и других стихов, главным же образом романсов,[12] так как они ей особенно удавались; ее пройдоха бабушка сообразила, что такие безделки и пустячки, при молодости и большой красоте ее внучки, являлись прекрасной приманкой и соблазном и могли обогатить их обеих, а потому она добывала и разыскивала эти стихи всеми возможными способами. И не мало было поэтов, которые давали свои сочинения; ибо существуют поэты, входящие в соглашение с цыганами и продающие им свои труды, подобно тому как есть поэты у слепцов, для которых они сочиняют чудеса, а потом принимают участие в выручке.
Всяко бывает на свете, – ну а голод иной раз толкает сочинителей на такие вещи, которые не во всякой книге написаны.
Пресьосу воспитывали в различных местностях Кастилии, а когда ей исполнилось пятнадцать лет, бесстыжая ее бабушка вернулась с нею в столицу, в старый табор – то есть туда, где обычно располагаются цыгане: на луга св. Варвары, – рассчитывая продать свой товарец в столице, где все продается и покупается. Первое появление Пресьосы в Мадриде состоялось в День св. Анны, заступницы и покровительницы города, в одном танце, который исполняли восемь цыганок – четыре старухи и четыре девушки – и один цыган, прекрасный танцор, бывший их вожаком; и хотя все пришли опрятными и принаряженными, щеголеватость Пресьосы была такова, что она мало-помалу очаровала взоры всех, кто на нее смотрел. Среди суеты танца, звуков кастаньет и тамбурина поднялся хвалебный ропот, превозносивший красоту и прелесть цыганочки, так что и стар, и млад поспешили увидать ее и посмотреть на нее. Но когда они услышали, как она поет (так как это был танец с пением), тогда-то все и началось! Это, собственно, и решило славу цыганочки; с общего согласия распорядителей празднества ей немедленно присудили награду и подарок за лучший танец; а когда пляску повторили в церкви Св. Марии перед образом св. Анны, то после того, как протанцевали все вместе, Пресьоса взяла бубен и под его звуки, делая по кругу большие и быстрые повороты, запела следующий романс:
Древо драгоценное,[1]
Что в бесплодье скудном
Столько лет плачевных
Одевалось грустью,
Не спеша ответить
Чаяньям супруга
И его надеждам,
Поневоле смутным,
Промедленьем долгим
Удручая душу,
Уводя от храма
Праведного мужа;
Пресвятая нива,
Из неплодной глуби
Вынесшая миру
Урожай цветущий;
Славный двор монетный,
Где чекан задуман
Богу, давший образ,
Что носил он в людях;
Мать пречистой девы,
Той, кем бог могучий
Неземную славу
Свету обнаружил;
Ею я собою
Стала ты приютом,
Анна, где целятся
Скорби и недуги.
В некотором смысле,
Верно, и над внуком
Ты имеешь силу
Истинно благую.
Горние чертоги
Для тебя доступны,
И с тобою сродных
Сонм единодушен.
Слава, слава зятю,
Дочери и внуку!
Ты по праву можешь
Песнь воспеть, ликуя.
Ты была, смиренно,
Школой многомудрой,
Дочери подавшей
Скромную науку.
Ныне, с нею рядом,
Возле Иисуса,
Ты причастна выси,
Непостижной чувствам.
Пенье Пресьосы было таково, что восхитило всех слушавших. Одни говорили: «Дай тебе бог счастья, девушка!», другие – «Как жаль, что девушка эта – цыганка! Поистине, годилась бы она в дочери важному сеньору».
Были и другие люди, более грубого склада, которые говорили: «Дайте подрасти этой девчонке: она себя покажет! Верное слово, готовит она хороший невод для улова сердец!» А был еще один совсем уж грубый и простой неотеса: увидев, как быстро идет она в танце, он сказал: «Правильно, красотка, правильно! Танцуй, милочка, но не сгуби цветочек, милый голубочек!» А она ему ответила, не переставая танцевать: «Что жалеть цветок, молвил голубок!»[2]
Прошел канун и самый праздник святой Анны, и Пресьоса почувствовала себя несколько усталой; но зато такого шуму наделали ее красота, бойкость, ум и танцы, что только о них и говорили по всей столице.
Две недели спустя она снова появилась в Мадриде с тремя девушками, с бубном, с новым танцем, с запасом романсов и веселых, но вполне скромных песенок, ибо Пресьоса не позволяла, чтобы ходившие с ней девушки пели непристойные песни, да и сама никогда их не пела, что обращало на себя внимание многих и за что ставили ее очень высоко.
Ни на минуту не отлучалась от нее старуха цыганка, ставшая как бы ее Аргусом, из опасения, что девушку сманят или увезут; она называла ее внучкой, а та ее – бабушкой.
Стали как-то танцевать в тени на Толедской улице, и сейчас же из лиц, следовавших за ними, составилась целая толпа; пока шли танцы, старуха просила милостыню у окружающих, и на нее, словно из мешка, сыпались очавы и куарто,[3] ибо красота имеет свойство пробуждать дремлющую щедрость.
Окончив танец, Пресьоса сказала:
– Если мне дадут четыре куарто, я одна пропою вам премиленький романс о том, как госпожа наша королева Маргарита отправилась на послеродовую мессу в Сан-Льоренте в Вальядолиде;[4] уверяю, романс замечательный: автор его – один из тех поэтов, что у нас наперечет, все равно как батальонные командиры.[5]
Едва она это сказала, как почти все, кто стоял вокруг, стали кричать:
– Пой, Пресьоса, вот мои четыре куарто!
И так посыпались на нее куарто, что у старухи рук не хватало подбирать. Собрав таким образом обильную жатву, Пресьоса тряхнула своим бубном и на особенно щегольской и шальной лад запела следующий романс:[6]
Вышла с сыном к первой мессе
Та, что всех славней в Европе,
Та, что именем и блеском[7]
Драгоценней всех сокровищ.
Чуть она подымет очи,
Души всех она уводит,
Всех, кто смотрит, очарован
Благочестьем и красою.
В знак того, что в ней мы видим
Часть небес, сошедших долу, —
Рядом с нею – солнце Австрии,[8]
Рядом – нежная Аврора.
А за нею следом – светоч,
Засиявший ночью поздно,
Тою ночью, о которой
И земля и небо стонут.[9]
Если в небе колесницам
Звезды яркие подобны, —
И в ее чудесном небе
В колесницах блещут звезды.
Вот Сатурн, летами ветхий,
Гладит бороду и холит,
И легко идет, хоть грузен:
Радость лечит от ломоты.
За Сатурном – бог болтливый
В языках идет влюбленных;
Купидон – в эмблемах разных,
Где рубин и жемчуг спорят.
Дальше Марс идет свирепый,
Восприявший стройный образ
Многих юных, чью отвагу
Тень ее сменяет дрожью.
Возле Солнца – сам Юпитер;[10]
Оттого что все возможно
Для того, чей сан высокий
На премудрости основан.
Свет луны горит в ланитах
Не одной богини дольной,
Венус скромная – в обличье
Тех, кто это небо создал.
Маленькие Ганимеды[11]
Кружат, вертятся и бродят
В златоубранном окружье
Этой сферы бесподобной.
И чтоб каждый взгляд дивился,
Всё не только здесь роскошно,
Всё доходит до предела
Расточительности полной.
Вот Милан в богатых тканях,
Пышно убранный, проходит,
Индия с горой алмазов,
А Аравия с бензоем.
Там идет грызунья-Зависть
С теми, кто замыслил злое;
В сердце Верности испанской —
Безбоязненная доблесть.
Всеобъемлющая Радость,
Разлученная со Скорбью,
По путям и стогнам мчится.
Буйной и простоволосой.
Для немых благословений
Отверзает рот Безмолвье,
И молоденькие дети
Песнопенью взрослых вторят.
Тот поет: «Лоза благая,
Возрастай, тянись и плотно
Обвивай счастливый ясень,
Вознесенный над тобою.
Возрастай себе на славу,
На защиту церкви божьей,
На добро и честь Кастильн,
Магомету на невзгоду».
А другой язык взывает:
«Здравствуй, белоснежный голубь,
Даровавший жизнь орлятам,
Венчанным двойной короной.
Чтоб изгнать из поднебесья
Стая хищников голодных,
Чтобы осенить крылами
Добродетель с сердцем робким».
Третий, тоньше и разумней,
Изощренней и ученей,
Молвит, источая радость
Как устами, так и взором:
«Перламутр Австрийский![12] Жемчуг,
Нам подаренный тобою,
Сколько замыслов рассеял!
Сколько обезвредил козней!
Сколько рушил упований!
Сколько ковов уничтожил!
Сколько создал опасений!
Сколько хитростей расстроил!»
Между тем она подходит
К храму феникса святого,[13]
Что, испепеленный в Риме,
Для бессмертной славы ожил.
Перед ликом вечной жизни,
Перед госпожою горней,
Перед той, что за смиренье
Ныне шествует по звездам;
Перед матерью и девой,
Перед дочерью господней
И невестой на коленях
Маргарита произносит:
«Я твой дар тебе вручаю,
Расточающая помощь;
Там, где нет твоей защиты,
Изобилуют недоли.
Я несу тебе сегодня
Первый плод мой, матерь божья;
Пусть тобой он будет принят,
Защищен и приумножен.
Об отце его помысли,
Об Атланте, удрученном
Тяжким гнетом царств столь многих
И владений столь далеких.
Знаю, сердце властелина
Навсегда в руках господних.
И от бога ты получишь
Всё, о чем его попросишь».
По свершении молитвы
В новом гимне, ей подобном,
Хор величит божью славу,
Ныне явленную долу.
По свершении служенья,
В блеске пышных церемоний
Вспять вернулось это небо
Вместе с сферой бесподобной.
Как только окончила Пресьоса свой романс, вся почтенная аудитория и строгий трибунал, ее слушавшие, слились в одном общем крике, гласившем: «Пой еще, Пресьоса, в куарто недостатка не будет!»
Больше двухсот человек смотрело тогда на танцы и слушало пение цыганки, и в самый разгар веселья случилось пройти теми местами одному из городских приставов. Заметив, что собралось столько народу, он спросил, в чем дело; ему ответили, что слушают, как красавица-цыганка поет песни.
Подошел любопытный пристав; послушал минутку и, дабы не ронять своего достоинства, не дослушал романса до конца; а так как ему показалось, что цыганочка была выше всяких похвал, он велел одному из пажей сказать старухе-цыганке, чтобы та вечером явилась вместе с цыганками к нему на дом; хотелось ему, чтобы послушала их жена его, донья Клара. Паж выполнил поручение, и старуха ответила, что придет.
Окончились танцы и пенье, и перешли было на другое место, как вдруг к Пресьосе приблизился какой-то очень хорошо одетый паж и, протянув ей сложенную бумагу, сказал:
– Выучи, Пресьоса, вот этот романс. Он весьма недурен; а я тебе буду давать время от времени еще и другие, так что пойдет о тебе слава как о лучшей на всем свете исполнительнице романсов!
– Выучу, и с большим удовольствием! – ответила Пресьоса. – Только смотрите, сеньор, не забудьте принести обещанные романсы, конечно, при условии, что они будут приличны! Если вам угодно получить плату, сговоримся на дюжины: спели дюжину – и заплатили за дюжину; если же вы думаете, что я буду платить вперед, – это дело невозможное!
– Если вы мне заплатите за бумагу, сеньора Пресьоса, – ответил паж, – я и на том скажу спасибо, и кроме того, если романс окажется нехорошим или нескромным – считать его не будем!
– Пусть за мной останется право выбора! – сказала Пресьоса.
После этого цыганки пошли дальше по улице. Из-за решетки одного окна их позвали какие-то кабальеро. Прижалась Пресьоса к решетке, находившейся невысоко, и увидела в хорошо убранной и прохладной комнате несколько кабальеро: одни занимались тем, что прохаживались по комнате, другие играли в разные игры.
– Не хотите ли вы, сеньоры, дать мне магарыч? – спросила Пресьоса, говорившая, как и все цыганки, пришепетывая, причем это у них не от природы, а особая повадка.
При звуке голоса Пресьосы и при виде ее лица игравшие оставили игру, а ходившие – свое хождение, те и другие поспешили к решетке посмотреть на цыганочку – ибо все уже о ней слышали – и сказали:
– Заходите, заходите, цыганочки: получите магарыч!
– Не выйдет ли только дорого, – возразила Пресьоса, – если нас тут станут щипать?
– Нет, вот тебе слово кабальеро! – сказал один из них. – Можешь быть спокойна, малютка, что никто у тебя ремешка на башмаке не тронет; ничего не будет, клянусь знаком ордена, который у меня на груди. – И он положил руку на крест Калатравы.
– Если хочешь войти, Пресьоса, – сказала одна из трех бывших с ней цыганок, – иди себе на здоровье, а я не хочу идти туда, где столько мужчин!
– Нет, Кристина! – ответила Пресьоса. – Если чего и нужно бояться, так это одного мужчины и наедине, а не большого общества; потому что одно то, что их много, исключает страх и опасение обиды. Заметь, Кристина, и знай: если женщина захочет быть честной, то останется таковой среди целой армии солдат. Правда, всегда следует избегать опасных случайностей; но под ними следует разуметь тайные, а не явные.
– Ну, идем, Пресьоса, – ответила Кристина, – ты ведь у нас ученей ученого.
Старая цыганка их ободрила, и они пошли. Едва только Пресьоса успела войти, как кабальеро со знаком ордена заметил лист бумаги, находившийся у нее на груди; он подошел и выхватил его. Пресьоса ему заметила:
– Не отбирайте его у меня, сеньор; это романс, который мне только что подарили, я его еще не читала.
– А ты, красавица, умеешь читать? – спросил кто-то.
– И писать, – сказала старуха. – Я воспитала свою внучку как дочь какого-нибудь стряпчего.
Кабальеро развернул бумагу и, увидев, что в ней лежит золотой эскудо, воскликнул:
– Ай да Пресьоса!.. К письму приложена плата за доставку; получай эскудо, который находится при романсе!
– Ловко! – воскликнула Пресьоса. – Поэт принял меня за нищую. Честное слово, не то удивительно, что я получаю эскудо, а удивительно то, что его дает мне поэт! Если все его романсы будут с подобным приложением, что бы ему переписать весь «Romancero general»[14] и давать мне каждый раз по стихотворению! Уж я бы «пощупала» пульс его золотым и, как бы ни трудно ему было с ними расставаться, – принимать их я буду очень легко!
Все слушавшие Цыганочку пришли в восторг от ее ума и ее острых слов.
– Читайте же, сеньор, – сказала она, – да погромче; посмотрим, так ли умен этот поэт, как щедр.
И кавальеро прочел следующее:
С красотою несравненной
Все сравненья будут тщетны:
Словно камень самоцветный,
Ты зовешься Драгоценной.[15]
Этой мысли справедливость
На тебе узнать могли мы:
Никогда неразлучимы
Красота и горделивость.
Если ты казнить решилась
Нас надменностью своею,
Я поистине жалею
Век, в который ты родилась.
Ведь а тебе растет, хитана,
Василиск, разящий взором,
Нежный властелин, в котором
Мы предчувствуем тирана.
Как же мог шатер походный
Дать такое чудо свету?
Как взлелеял прелесть эту
Мансанарес мелководный?
Потому затмит он славой
Золотого Тахо волны;
Перед ним, смиренья полный,
Ганг померкнет величавый.
Всем сулишь благословенья,
А сама приносишь горе;
У тебя в жестоком споре
Красота и помышленья.
В страшный миг, когда предстанешь
Тем, кто ждет тебя, мечтая,
В помышленьях ты святая,
Красотою – насмерть ранишь.
Говорят у вас в народе,
Что ни женщина – колдунья;
Колдовство твое, плясунья,
Не совсем в таком же роде.
Для того, чтобы невольно
Всех кругом лишить рассудка,
Всякий раз тебе, малютка,
Колдовских очей довольно.
Власть твоя что день – чудесней;
Танцем манишь нас летучим,
Убиваешь взглядом жгучим,
Зачаровываешь песней.
Ты на сто ладов колдуешь:
Словим, взглядом, пляской, пеньем,
Приближеньем, удаленьем
Ты огонь любви волнуешь.
Над свободною душою
Ты царишь желанной мукой;
В том моя душа порукой,
Покоренная тобою.
Страсти камень драгоценный!
Тот, кто эти строки пишет,
Лишь тобой и мертв и дышит,
Пленник бедный и смиренный.
– Бедный стоит в последнем стихе, – сказала на это Пресьоса: – плохой признак! Влюбленные никогда не должны говорить о своей бедности, потому что в начале любви бедность, сдается мне, – большой порок.
– Кто тебя учит всему этому, милочка? – раздался голос.
– А кто же меня должен учить? – возразила Пресьоса. – Разве в теле моем нет души? Или мне не пятнадцать лет? Я ведь не сухорукая, не кривобокая и не повреждена в разуме! Цыганский ум работает совсем иначе, чем у всех остальных людей: всегда он зрелее своих лет; цыган дураком не бывает, не найдется и цыганки простофили; для того чтобы заработать себе на хлеб, нужно быть острым, хитрым и плутоватым, – вот они и пускают в ход смекалку на каждом шагу, не позволяя ей лежать под спудом… Посмотрите на девушек, моих товарок: они молчат и кажутся дурочками; а ну-ка, положите им палец в рот да пощупайте, где у них зуб мудрости, так и увидите, что они такое! Нет! У нас любая двенадцатилетняя девочка стоит иной двадцатипятилетней, потому что учитель их и наставник – дьявол и сама жизнь, которая в один час научает тому, чему нужно целый год учиться!
Словами своими цыганочка произвела впечатление на всех слушающих, так что магарыч ей дали не только те, кто играл, но даже и не игравшие.
Схватила жадная старуха тридцать реалов и, просияв и возликовав, точно Светлое Христово воскресенье, собрала своих овечек и направилась в дом сеньора пристава, уговорившись, что на следующий день вернется со своей ватагой позабавить столь щедрых господ.
Донья Клара, жена пристава, уже была предупреждена, что цыганки собираются к ней на дом, а потому поджидала их, словно майского дождика, и не только она, но и ее девушки и дуэнья, а также челядь другой сеньоры, ее соседки; все сбежались посмотреть на Пресьосу. И едва только вошли цыганки, как Пресьоса засияла среди них, словно свет факела среди других малых огней; все подбежали к ней: одни ее обнимали, другие рассматривали, те превозносили, эти хвалили. Донья Клара приговаривала:
– Вот это, можно сказать, действительно, золотые волосы! Вот это так изумрудные глазки!
Соседка же разбирала всю ее по кусочкам и подробно разглядывала каждую ее частичку и связочку. И, начав хвалить маленькую ямку на подбородке у Пресьосы, сказала:
– Ну и ямочка! Об эту ямку споткнется всякий, кто на нее взглянет!
Услышал это лакей доньи Клары, стоявший тут же, человек старый и с большой бородой, и сказал:
– Ваша милость сеньора называет это ямочкой? Ну, так или я в ямках ничего не смыслю, или же это не ямка, а просто-таки могила живых желаний! Такая, ей-богу, славненькая эта Цыганочка, что, будь она серебряная или из пряника, она не могла бы быть краше!.. Умеешь ворожить, малютка?
– Знаю три или четыре способа, – ответила Пресьоса.
– Ах, ты еще и гадалка? – сказала донья Клара. – Ну, так клянусь жизнью моего благоверного, ты мне погадаешь! Ах ты, золотая моя девушка! ах ты, серебряная! ах ты, жемчужная! ах ты, рубиновая! ах ты, небесная! – лучше я уже и сказать не сумею!
– Вот, дайте ей ладонь, да еще дайте, чем сделать крест, – сказала старуха, – тогда увидите, что она вам расскажет; знает она побольше, чем иной доктор медицины!
Опустила жена пристава руку в кошель и увидела, что не было у нее ни бланки.[16] Она попросила куарто у девушек, – и ни у одной не нашлось; не было ничего и у соседки. Увидев это, Пресьоса сказала:
– Что до крестов – все кресты, конечно, хороши, но золотой или серебряный куда лучше; а если сделать крест на ладони медной монетой, то имейте в виду, что это портит удачу… мою по крайней мере; а потому мне бы хотелось сделать первый крест золотым эскудо, или хотя бы осьмерным, или, в крайнем случае, четверным реалом; я ведь все равно что ризничий; когда есть хорошие приношения, бываю радехонька!
– Остра ты, девушка, бог с тобою! – сказала соседка.
И, повернувшись к лакею, сказала:
– А у вас, сеньор Контрерас, не найдется под рукой четверного реала? Одолжите мне; когда придет доктор, мой муж, я вам отдам.
– Да, есть, – ответил Контрерас, – да только он у меня заложен за двадцать два мараведиса, которые я заплатил вчера вечером за обед, – одолжите мне их, так я мигом за ним слетаю.
– У нас у всех нет ни одного куарто, – заметила донья Клара, – а вы просите двадцать два мараведиса! Что вы, в самом деле, Контрерас, какой вы всегда дерзкий!
Одна из присутствовавших девушек, видя такой неурожай в доме, сказала Пресьосе:
– Скажи, малютка, а ничего, если сделать крест серебряным наперстком?
– Напротив, – ответила Пресьоса, – самые лучшие кресты делаются серебряными наперстками, если только их много.
– У меня всего-навсего один, – ответила служанка. – Если его довольно, – вот он, но с уговором, что ты мне тоже погадаешь.
– За один наперсток стольким гадать? – вставила старуха-цыганка. – Кончай скорей, внучка; уже становится поздно.
Взяла Пресьоса наперсток и руку жены пристава и заговорила:
Ты красотка, ты красотка,
Ты серебряные лапки,
Муж тебя нежнее любит,
Чем властитель Альпухарры.[17]
Ты смиреннее голубки,
Хоть порой приходишь в ярость
Как оранская тигрица
Или львица из Оканьи.
Но едва взглянуть успеешь, —
И прошла твоя досада,
И опять ты, как овечка,
Или как миндальный сахар.
Споришь много; ешь ты мало;
И ревнива сплошь да рядом;
Потому что пристав – ветрен,
Часто посох прислоняет.
Ты была еще девицей,
Одному мила красавцу;
Пусть неладны будут люди,
Разрушающие счастье!
Если б приняла ты постриг,
Ты б игуменьей уж стала;
У тебя для черной бабки
На ладони линий двадцать.
Говорить бы не хотелось;
Все равно, скажу, пожалуй;
Овдовеешь ты, и дважды;
Оба раза выйдешь замуж.
Ты не плачь, моя сеньора;
Не всегда же ведь цыганкам
Как евангелию верить;
Перестань же, полно плакать.
Так как суждено, чтоб пристав
Пережил тебя, то значит,
Нечего и сокрушаться
О вдовстве, тебе грозящем.
Скоро ждет тебя наследство
Крупное, и очень даже;
Будет сын у вас, каноник;
Хоть собор не обозначен;
Только вряд ли что Толедский.
Будет дочка-светлоглазка;
Если примет постриженье,
Настоятельницей станет.
Если муж твой в этот месяц
Не скончается внезапно,
Будет он коррехидором
В Бургосе иль в Саламанке.
У тебя еще есть прелесть —
Родинка, что месяц ясный;
Он незримые долины
Антиподам озаряет.
Чтоб ее увидеть, дал бы
И слепец четыре бланки.
Вот, теперь ты улыбнулась;
Ну, и прелесть же ты, право!
Будь внимательна, не падай,
И в особенности навзничь;
Это может быть опасным
Для такой почтенной дамы.
Много есть еще сказать мне:
Хочешь – в пятницу узнаешь;
Кое-что приятно будет,
А иное неприятно.
Пресьоса кончила гаданье, и у присутствующих разгорелось желание узнать свою судьбу; все стали просить ее погадать, но она отложила это до будущей пятницы, причем все пообещали, что у них будут серебряные реалы для делания крестов. В эту минуту вошел сам пристав, которому уже рассказали чудеса про гадалку; он заставил цыганок немного потанцевать и признал истинными и заслуженными похвалы, расточаемые Пресьосе; затем он опустил руку в кошель с видом человека, желающего подарить деньги, и хоть он его и обшарил, и встряхнул несколько раз, и поскреб, а все-таки вынул пустую руку и сказал:
– Клянусь богом, у меня нет ни бланки! Подарите вы, донья Клара, реал Пресьосе; я вам потом отдам.
– Хорошее дело, сеньор, нечего сказать! Так вот и выложили вам реал! У всех нас не нашлось даже куарто, чтобы поставить знак креста на руке, а вы хотите, чтобы у нас оказался целый реал?!
– Ну, так дайте ей один из ваших воллонских воротников или какую-нибудь другую вещицу; когда Пресьоса зайдет к нам в следующий раз, мы ее лучше одарим.
На это донья Клара заметила:
– Вот для того чтобы она еще раз зашла, я и не хочу теперь ничего дарить Пресьосе!
– Положим, если мне ничего не дадут, – вставила Пресьоса, – я и вовсе не приду! Ну да нет, приду: ублажу столь важных сеньоров! Однако на носу себе зарублю, что мне тут получать нечего, и тем освобожу себя от труда ожидания!.. Взятки брать надо, ваша милость сеньор пристав; берите взятки, тогда и деньги будут! И не заводите никаких новых порядков, а не то вы умрете с голоду!.. Знаете, сеньора, довелось мне тут слышать (хоть я и молода, а понимаю: нехорошие это речи), что, состоя на службе, следует наживать деньги, а иначе нечем будет оплатить злоупотребления и не будет средств для обеспечения себе другой должности.
– Так говорят и поступают люди бессовестные! – произнес пристав. – Если чиновник хорошо сдаст отчетность, ему не приходится платить никаких взысканий, а то, что он не злоупотреблял по должности, послужит ему основанием для получения новой.
– Вы, ваша милость сеньор пристав, говорите совсем как святой, – заметила Пресьоса. – Так и запишем и будем с вас тряпочки резать для реликвий.
– Умна ты очень, Пресьоса! – ответил пристав. – Постой, я так устрою, чтобы король с королевой тебя увидели: вот при ком тебе бы следовало состоять!
– Определят они меня к себе в шутихи, – сказала Пресьоса, – а я для этого не гожусь, и, значит, дело не выйдет! Вот если бы они меня за мой ум взяли, я бы пошла; а то ведь в ином дворце шуты ценятся выше умных. Я нахожу, что неплохо быть бедной и цыганкой – и пусть ведет судьба, куда небу будет угодно!
– Эй, девушка! – сказала старуха-цыганка. – Довольно болтать, ты уже много говорила и знаешь больше, чем я тебе показывала; не пускайся в тонкости, а не то споткнешься; говори только о том, что к твоим летам больше подходит, и не залезай в высокие вопросы: ведь с больших высот и упасть нетрудно.
– Черт, должно быть, в них сидит, в этих цыганках! – сказал на этот раз пристав.
Цыганки стали прощаться, а когда они уходили, девушка, давшая наперсток, сказала:
– Пресьоса, или ты мне сейчас погадаешь, или отдавай обратно наперсток, а то мне шить не с чем.
– Милая моя, – сказала ей Пресьоса, – лучше считай, что я тебе уже погадала, и заведи себе другой наперсток, или же не шей мелких складочек до пятницы: я снова приду и нагадаю тебе столько приключений и происшествий, сколько в рыцарском романе не сыщешь!
Ушли они и присоединились к толпе поселянок, которые в вечерний час обычно выходят из Мадрида и расходятся по своим деревням; среди них находились также и те, с которыми ходили наши цыганки, и всегда благополучно: дело в том, что старая цыганка жила в постоянной тревоге, как бы у нее не украли ее Пресьосу.
И вот случилось, что однажды утром, когда они вместе с другими цыганками шли в Мадрид «собирать дань», в небольшой долине, находившейся примерно в пятистах шагах не доезжая до города, увидели они статного юношу в богатом дорожном платье. Шпага его и кинжал блестели, словно червонное золото, шляпа с дорогим убором была украшена перьями разных цветов. Приостановились цыганки при виде его и пристально на него уставились, даваясь диву, с чего бы это оказаться столь пригожему юноше в такой час и в таком месте пешему и одному.
Между тем юноша приблизился к ним и, обратившись к старой цыганке, сказал:
– Послушайте, голубушка, вы мне сделаете большое одолжение, если вместе с Пресьосой выслушаете меня тут в стороне; всего два-три слова, которые вам будут весьма полезны.
– Если только не нужно отходить далеко от дороги и если мы не задержимся – в час добрый! – ответила старуха.
И, подозвав Пресьосу, она отошла в сторону от остальных шагов на двадцать. Все трое остались стоять, как и раньше, и юноша начал так:
– До такой степени пленили меня ум и красота Пресьосы, что, сделав над собой немало усилий, дабы не позволить делу зайти далеко, я в конце концов почувствовал себя еще более очарованным и еще более бессильным бороться с собой. Я, сеньоры мои (и всегда буду так величать вас, если только небо окажет покровительство моему исканию), – кабальеро, как это может подтвердить этот орденский знак, – и, распахнув на груди плащ, он показал им знак одного из самых почитаемых орденов Испании. – Я сын такого-то (из весьма понятного почтения не будем называть его имени) и состою под его опекой и покровительством. Я – единственный сын в семье и ожидаю в наследство приличный майорат… Отец мой находится здесь, в столице, хлопоча о должности; он уже имел аудиенцию и почти уверен в успехе своего дела. И хотя у меня есть, как я вам уже сказал, и родовитость, и знатность, и притом такие, что они и для вас очевидны, я хотел бы быть грандом Испании, для того чтобы поднять до большей высоты скромное звание Пресьосы, сделав ее своей ровней и женой. Добиваюсь я ее не для того, чтобы потом насмеяться, – да и с серьезностью моей любви к ней несовместимо никакое легкомыслие; все, чего я хочу, – это служить ей так, как она сама того пожелает: ее воля – моя воля! Для нее душа моя – воск, на котором она может запечатлеть все, что ей будет угодно, в твердой уверенности, что я сберегу этот оттиск в такой сохранности, словно он не из воска, а из мрамора, прочность которого может поспорить с силою времени! Если вы поверите истине моих слов, моя надежда укрепится; если же – нет, недоверие ваше будет томить меня вечной тревогой. Меня зовут… – и он назвал себя: – имя моего отца я уже вам сказал; дом, где он живет, находится на такой-то улице, и приметы дома – такие-то и такие-то; соседи его отлично знают, но вы можете осведомиться о нем не только у соседей: ибо не такого уж захудалого рода отец мой и я, чтобы нас не знали во дворце, да наконец и во всей столице… Сейчас я принес с собой сто эскудо золотом, как бы в залог и в ознаменование щедрот, которыми я вас осыплю впоследствии, ибо не подобает скупиться на деньги человеку, отдающему свою душу.
В то время как кабальеро говорил это, Пресьоса внимательно разглядывала его, и несомненно, что ни речи его, ни его стан не должны были показаться ей неприятными; повернувшись к старухе, она сказала:
– Прости меня, бабушка, если я возьму на себя смелость ответить этому влюбленному сеньору.
– Отвечай, что тебе угодно, внучка, – ответила старуха, – ведь я знаю, что у тебя ума на все хватит.
И Пресьоса ответила:
– Хоть я и цыганка, сеньор кабальеро, и родилась в простоте и бедности, но в душе у меня сидит некий своенравный бесенок, который толкает меня на великие дела. Обещания меня не трогают, не могут склонить подарки, не подкупает покорность, не пронимают любовные ухищрения, и хотя мне и пятнадцать лет (по счету моей бабушки, мне исполнится пятнадцать в День святого Михаила), а я уже старуха по своим мыслям и понимаю больше, чем это естественно в мои годы: по прирожденной способности, конечно, а не по опыту! По тому ли, по другому ли – я знаю, однако, что любовная страсть в человеке, недавно влюбившемся, есть неразумный порыв, который выводит волю из равновесия, и она, попирая препоны, неразумно устремляется вслед желанию и, думая обрести райское блаженство, находит мучения ада. Едва человек достигает желаемого, как желание его хиреет, и оттого, должно быть, что у него снова открываются очи разума, ему кажется вполне законным ненавидеть то, что обожал он раньше. Этого я больше всего боюсь, и это порождает во мне такую осторожность, что никаким словам и никаким делам я не поверю! Есть у меня одно сокровище, которое для меня дороже самой жизни: это – моя непорочная девственность, и не следует мне ее продавать ни за обещания, ни за подарки, ибо все-таки это – продажа; если ее вообще можно купить – значит, невелика ей цена! Но не возьмут ее у меня ни уловками, ни обманами, скорее я унесу ее с собою в могилу (а если сподоблюсь рая, то и в рай), но не допущу, чтобы ее совратили с пути и опозорили несбыточные мечтания и бредни.
Цветок девственности есть дар, на каковой, если возможно, даже мысленно не следует посягать. Стоит только срезать розу с куста, и она легко и быстро увянет! Один вдохнет ее аромат, другой ее тронет, третий ощиплет, глядь – и погибла она в грубых руках! Если вы, сеньор, пришли сюда за этим сокровищем, то получите его только после того, как свяжете себя узами брака; ибо девственность может склониться перед одним этим священным игом; тогда для нее не будет потери, ибо она будет обращена в дело, приносящее богатый доход! Если вы пожелаете стать для меня мужем, я буду вашей женой; но до этого я должна с вами о многом уговориться и кое-что проверить.
Прежде всего я должна установить, являетесь ли вы в действительности тем лицом, за которое вы себя выдаете; затем, когда я увижу, что это правда, вы должны будете покинуть родительский дом и променять его на наши кибитки. Надев цыганское платье, вы должны два года провести в нашей «школе»; за этот срок я постараюсь изучить ваш характер, а вы разберетесь в моем. Если по истечении положенного срока вы останетесь довольны мной, а я – вами, я сделаюсь вашей женой; до этого времени я буду вести себя с вами как сестра и услужать вам как прислужница.
Вы должны принять также во внимание, что за время этого послушничества у вас, может статься, откроются глаза (которые сейчас, конечно, ослеплены или, во всяком случае, отуманены), и вы увидите, что вам следует бежать от того соблазна, за которым вы ныне с таким упорством следуете; а когда люди, возвращая себе утраченную свободу, приносят чистосердечное покаяние, им отпускаются всякие грехи.
Если вы согласны на этих условиях поступить в солдаты нашего воинства – ваше дело; но если вы нарушите хотя бы одно из них, то не видать вам и пальца моей руки!
Юноша был ошеломлен речами Пресьосы и стоял словно зачарованный, опустив глаза в землю, в позе человека, обдумывающего свой ответ. Заметив это, Пресьоса снова заговорила:
– Вопрос этот – дело очень серьезное, которое нельзя да и не следует решать в те немногие минуты, которые мы имеем сейчас в распоряжении; вернитесь обратно в город, сеньор, и обдумайте на досуге, что вам, на ваш взгляд, больше подходит; на этом самом месте вы можете переговорить со мной в любой праздник по дороге в Мадрид или на обратном пути оттуда.
На это молодой дворянин ответил:
– О Пресьоса! В ту самую минуту, когда небо определило мне любить тебя, я решил сделать для тебя все, что тебе будет угодно приказать, – хотя мне никогда в голову не приходило, чтобы ты могла попросить то, чего просишь! Но если тебе хочется, чтобы моя воля во всем совпадала и согласовалась с твоей, – считай меня отныне цыганом и делай надо мной все опыты, какие пожелаешь, – всегда найдешь ты меня таким, как я являюсь ныне! Слушай, ты хочешь, чтобы я надел цыганское платье? Так сделаем это поскорее! Под предлогом поездки во Фландрию я обману своих родителей и достану денег, чтоб было чем жить на первое время; около недели уйдет у меня на приготовления к отъезду. Тех, кто меня будет сопровождать, я сумею провести и добьюсь исполнения своего плана. Об одном прошу (если только я могу уже просить и умолять тебя о чем-либо): не ходи больше в Мадрид! Разве только сегодня, чтобы разузнать там обо мне и происхождении моих родителей. Я не хочу, чтобы одна из бесчисленных опасностей, которые тебя там подстерегают, лишила меня моего драгоценного счастья.
– Нет, этого не будет, сеньор! – сказала Пресьоса. – Знайте: я всегда должна быть совершенно свободна, я не хочу огорчаться и страдать от подозрений ревности, но я никогда не переступлю положенных границ, и всякому за сто миль видно будет, что свобода обращения соединяется у меня с невинностью. Первая обязанность, которую я возлагаю на вас, – это обязанность оказывать мне доверие. Имейте также в виду, что поклонники, начинающие с того, что ревнуют, либо неумны, либо самоуверенны.
– Сатана в тебе сидит, девушка! – сказала в это время старуха-цыганка. – Ведь ты говоришь вещи, которых иной саламанкский ученый не скажет! Ты толкуешь о любви, рассуждаешь о ревности, о доверии – что же это такое? Ты меня с ума сведешь! Я тебя слушаю как какую-нибудь одержимую, которая говорит по-латыни, сама того не ведая.
– Молчи, бабушка! – сказала Пресьоса. – И знай, что все тобой слышанное – просто шутки и пустяки; немало у меня есть вещей посерьезнее, которые я держу про себя.
Говорить все то, что говорила Пресьоса, и выказывать при этом так много ума – значило подливать масло в огонь, пылавший в груди влюбленного кабальеро.
В заключение они условились, что через неделю увидятся на этом же месте, куда он явится сообщить ей о состоянии своих дел. Тем самым цыганки будут иметь время проверить истинность его слов.
Юноша вынул парчовый кошелек, где, по его словам, находилось сто золотых эскудо, и отдал его старухе; однако Пресьоса ни за что не соглашалась, чтобы та взяла их.
На это старуха ей заметила:
– Молчи, дитя! Лучшее доказательство любви, данное сеньором, – это сдача оружия в знак покорности. Всякий же дар, при каких бы обстоятельствах он ни имел место, всегда является доказательством благородного сердца. Не забывай также и пословицу, гласящую: «богу молись, а сам молотком стучи». А затем не хочу я, чтобы из-за меня цыганки утратили славу корыстолюбивых и жадных, которую они с незапамятных пор себе стяжали. Ты, Пресьоса, хочешь, чтобы я отказалась от ста золотых, а их отлично можно зашить в складки юбки, не стоящей двух реалов, и чувствовать себя так, словно ты владелец пожизненного права на эстремадурские пастбища![18] А что, если один из сыновей наших внуков или родственников попадет, упаси боже, в руки правосудия?! Найдется ли тогда покровитель, которому ухо судьи и писца станет внимать охотнее, чем этим самым червонцам, когда они очутятся у них в кармане? Три раза, и каждый раз за особое преступление, видела я себя уже на осле и готовилась принять плети,[19] и выручил меня в первый раз серебряный кувшин, во второй – нитка жемчуга, а в третий – сорок осьмерных реалов, которые я разменяла на куарто, приплатив еще двадцать реалов за размен. Заметь, малютка, что мы занимаемся ремеслом опасным, полным заковырок и больших трудностей, и ни один защитник не охранит и не спасет нас так, как непобедимый герб великого Филиппа, – незачем ходить дальше его «plus ultra».[20] Один «двухголовый» дублон[21] сразу развеселит сердитое лицо прокуратора и всех прислужников смерти, – а для нас, бедных цыганок, это сущие гарпии: им куда приятнее грабить нас и драть с нас шкуру, чем обобрать разбойника с большой дороги! Какими бы рваными и обтрепанными они нас ни видели, никогда они не считают нас нищими, говоря, что мы все равно что куртки гасконцев, попадающих в Бельмонте; хоть они и грязны и засалены, а набиты червонцами.[22]
– Умоляю тебя, бабушка, замолчи! Ты способна привести столько «законов» в пользу удержания при себе денег, что и всего римского права не хватит! Оставь их себе, и пусть они пойдут тебе на пользу, и помоги тебе бог упрятать их в такую могилку, откуда бы им уж никогда обратно не выбраться, да чтобы и нужды в том не было! Следовало бы только дать что-нибудь нашим спутницам: они давно нас ждут и, должно быть, уже сердятся.
– Не увидать им отсюда, – возразила старуха, – ни одной монеты, как не видать сейчас турецкого султана! Добрый сеньор посмотрит, не осталось ли у него какой-нибудь серебряной монеты или несколько куарто, и оделит ими девушек: они и малому будут рады.
– Да, у меня есть, – сказал кабальеро и, вынув из кошеля три осьмерных реала, разделил их поровну между тремя цыганочками, после чего они сделались так же веселы и довольны, как содержатель театра, когда назло сопернику про него пишут на всех углах: «Виват! виват!»
В заключение уговорились, как уже было сказано, о встрече через неделю и о том, что юноша, сделавшись цыганом, будет называться Андрес Кабальеро, ибо как раз такое же прозвище встречалось среди цыган.
У Андреса (ибо так мы будем отныне называть его) не хватило смелости обнять Пресьосу, а потому, послав ей во взгляде душу, он простился с цыганками, так сказать, «без души» и направился в Мадрид, а они в отличнейшем настроении духа сделали то же самое.
Пресьосе, почувствовавшей расположение – скорее по доброте сердца, чем от любви – к изящной внешности Андреса, очень хотелось узнать, тот ли он самый, что сказал. Она пришла в Мадрид и, пройдя несколько улиц, встретилась с пажом, автором стихов со вложением эскудо; едва он ее увидел, как подошел к ней со словами:
– Добро пожаловать, Пресьоса. Ты уже, наверное, прочла стихотворение, которое я тебе дал вчера?
Пресьоса ответила:
– Прежде чем сказать вам хоть слово, вы должны мне ответить всю правду, заклинаю вас тем, что вам дороже всего на свете!
– Это такое заклятие, что, если бы сказать истину, стоило жизни, я и тогда ни за что бы не отрекся от нее!
– Правда, которой я от вас добиваюсь, – сказала Пресьоса, – следующая: ведь вы, кажется, поэт?
– Будь я поэт, – ответил паж, – это было бы, конечно, счастьем! Но нужно тебе знать, Пресьоса, что весьма немногие достойны этого имени, а потому я и не поэт, а всего только любитель поэзии! Для своих личных нужд я не прошу и не ищу чужих стихов; те, что я тебе дал, – мои, и эти, что сейчас даю, – тоже; но по одному этому я еще не поэт, да и у бога того не прошу.
– Так плохо быть поэтом? – спросила Пресьоса.
– Не плохо, – сказал паж, – но быть поэтом и ничем больше, думаю, не очень хорошо! С поэзией надо обращаться как с богатейшей драгоценностью, которую владелец не должен надевать каждый день и показывать всем и каждому при первом удобном случае: ее следует показывать только тогда, когда это разумно и уместно. Поэзия – это прекраснейшая девушка, целомудренная, скромная, умная, живая и любящая уединение, никогда не преступающая границ, установленных благоразумием. Ей нравятся пустынные места, ее забавляют ручьи, поля ей приносят отраду, ее умиляют деревья, радуют цветы – одним словом, она восхищает и поучает всех, кто с нею общается!
– За всем тем, – вставила Пресьоса, – приходилось мне слышать, что она очень бедна и смахивает на нищенку.
– Скорей наоборот, – возразил паж, – нет такого поэта, который бы не был богачом, ибо все они довольны своим положением – мудрость, доступная немногим! Но что заставило тебя, Пресьоса, задать такой вопрос?
– Дело в том, – ответила Пресьоса, – что я считаю всех или, по крайней мере, большинство поэтов бедными и поэтому очень удивилась золотому эскудо, вложенному вами в стихи; теперь же, когда я знаю, что вы не поэт, а всего только любитель поэзии, вы, пожалуй, можете быть и богаты. Впрочем, сильно сомневаюсь… и по той причине, что то самое свойство, которое склоняет вас писать стихи, должно вас делать расточительным: ибо, говорят, нет поэта, умеющего сохранить то, что у него есть, и нажить то, чего у него нет.
– В таком случае я не из их числа, – возразил паж. – Я пишу стихи и вместе с тем не богат и не беден. Без сожаления и без «высчитывания» (как это делают генуэзцы со своими гостями) я свободно могу дать один-два эскудо, кому пожелаю. Возьмите же, драгоценная жемчужина, этот второй лист и эскудо, в него вложенный, и не утруждайте себя размышлениями, поэт я или не поэт! Хотелось бы только, чтобы вы знали и верили, что дающий вам эти деньги желал бы обладать богатствами Мидаса, чтобы предоставить их вам!
С этими словами он протянул ей бумагу. Пощупав ее и заметив, что внутри находится эскудо, Пресьоса сказала:
– Много лет будет жить эта бумага – в ней ведь две души: одна – из золота, другая – из стихов, которые всегда бывают полны «душ» и «сердец». Только знайте, сеньор паж, не хочу я для себя так много душ, а если вы не берете назад одну, – не пугайтесь, если я верну вам другую. Я в вас люблю поэта, а не ваши подарки: только так установится у нас прочная дружба; к тому же каждому человеку скорее пригодится лишний эскудо, чем написанный романс.
– Ну, если ты, Пресьоса, хочешь, – сказал паж, – сделать меня во что бы то ни стало бедняком, не отвергай, по крайней мере, души, которую я посылаю тебе в этой бумаге, и давай обратно эскудо. Так как ты прикоснулась к нему рукой, я буду хранить его как талисман в течение всей моей жизни.
Пресьоса вынула из листа эскудо, а бумагу оставила при себе, но не захотела читать ее на улице. Паж откланялся и ушел предовольный, думая, что Пресьоса им очарована, ибо она разговаривала с ним весьма приветливо.
Так как танцами задерживать себя она нигде не хотела, а глаза ее были заняты розысками дома отца Андреса, то очень скоро она очутилась на хорошо ей известной улице, где находился этот дом. Пройдя по ней почти до половины, она подняла глаза на балкон из золоченого железа (так было обозначено в приметах) и увидела на нем кабальеро лет пятидесяти, со знаком красного креста на груди, почтенного и важного с виду. Когда он, в свой черед, заметил цыганочку, то сказал:
– Заходите, малютки! Здесь вам дадут денег.
При звуке его голоса на балкон поспешили выйти еще три кабальеро, в их числе и влюбленный Андрес, который, увидев Пресьосу, изменился в лице и чуть-чуть не лишился чувств: таково было потрясение, которое он испытал при виде ее. Все цыганки вошли в дом, за исключением старухи, оставшейся внизу, чтобы проверить с помощью слуг истинность слов Андреса.
При входе цыганок в комнату старый кабальеро спросил, обращаясь к присутствующим:
– Это, должно быть, и есть та красивая цыганочка, которая, говорят, ходит по Мадриду?
– Да, это она, – сказал Андрес, – и, несомненно, это самая красивая девушка на свете.
– Так люди говорят, – вставила Пресьоса, услышавшая этот разговор при входе в комнату, – но, сказать по правде, ошибаются по меньшей мере наполовину. Охотно допускаю, что я могу быть славненькой, но до красавицы (как иные болтают) мне очень далеко.
– Ну, так клянусь тебе сыном моим, доном Хуанико, – произнес старик, – что ты еще красивее, чем рассказывали, милая цыганочка!
– А где же он, этот ваш сын, дон Хуанико? – спросила Пресьоса.
– А вот этот молодец, что стоит рядом с тобой, – ответил кабальеро.
– Сказать правду, я думала, – сказала Пресьоса, – что ваша милость поклялась именем какого-нибудь двухлетнего младенца. Подумаешь, какой крошка дон Хуанико! По мне, он мог бы быть уже женатым, а если верить некоторым линиям на лбу, не пройдет и трех лет, как это случится, – и произойдет самым приятным для него образом, если только за это время его вкусы не переменятся.
– Недурно! – произнес один из присутствующих. – Оказывается, цыганочка умеет разбираться в линиях!
Тем временем три цыганки, сопровождавшие Пресьосу, отошли в угол комнаты, стали тесней и начали шептать друг другу на ухо, чтобы их не было слышно.
Кристина сказала:
– Девушки, а ведь это тот самый кабальеро, который дал нам сегодня утром три осьмерных реала!
– Совершенно верно, – отвечали те, – но не будем показывать этого и ни слова ему не скажем раньше, чем он сам не заговорит, – почем знать, может быть, он скрывается?
Пока они были заняты этим разговором, Пресьоса ответила на замечания о линиях:
– Я ведь что глазами увижу, то и пальцем наворожу. Я и без линий знаю про сеньора дон Хуана, что он довольно влюбчив, горяч, быстр на решения и любит обещать вещи почти невероятные; дал бы бог, чтобы он только не привирал, – это было бы хуже всего! Предстоит ему вскоре дальняя дорога! Ну да одно думает гнедой, а другое тот, кто его седлает; человек предполагает, а бог располагает! Соберется ехать в Оньес, а приедет в Гамбоа.[23]
– Правду сказать, цыганочка, ты многое угадала в моем характере; но, думая, будто я лгун, ты ошибаешься: ибо говорить правду при всяком случае я почитаю для себя за честь. Что до дальней дороги – ты угадала: без сомнения, дней через пять-шесть я, с божьей помощью, поеду во Фландрию. Напрасно только ты меня стращаешь, что я сверну с дороги; мне не хотелось бы, чтобы в пути случилась какая-нибудь неудача и мне помешала.
– Стоит ли об этом говорить, сеньорито? – ответила Пресьоса. – Поручи себя богу, и все устроится! Пойми, я ведь ничего не знаю о событиях, про которые тебе говорю, и ничего нет удивительного в том, если, говоря много и неопределенно, я кое-что и отгадаю. Мне очень бы хотелось убедить тебя не уезжать, а одуматься, остаться с родителями и скрасить их старость; не одобряю я эти путешествия во Фландрию, особенно же когда это делают молодые люди твоих лет! Подрасти немного, дабы быть в состоянии нести тяготы войны, тем более что довольно с тебя войны и дома: довольно с тебя любовных боев, сотрясающих твою грудь! Одумайся, одумайся, непоседа! Семь раз примеряй – один раз отрежь, а затем подай нам что-нибудь от твоих милостей во славу господню, да и родни твоей тоже: ибо сказать правду, думаю я, что человек ты родовитый. А если к этому присоединить еще правдивость – тогда просто хоть в колокола звони от радости, что я так хорошо тебе нагадала!
– Я уже говорил тебе раньше, малютка, – ответил дон Хуан (иначе говоря, будущий Андрес Кабальеро), – что ты все правильно отгадала; напрасно только ты подозреваешь, что я не люблю правды; в этом ты, бузусловно, ошибаешься: слово, данное мною в поле, исполню я и в городе, и где угодно, просить меня о том не нужно; человек, позорящий себя ложью, недостоин звания кабальеро. Милостыню во славу божию и мою подаст тебе мой отец: к сожалению, сегодня утром все бывшие у меня деньги я отдал одним дамам, с чем, однако (если они столь же льстивы, как и прекрасны, особенно же одна из них), я себя не поздравляю.
Услышав это, Кристина, с такими же предосторожностями, как и в первый раз, сказала остальным цыганкам:
– Ох, девушки, убейте меня, если только он говорит не о трех осьмерных реалах, подаренных нам сегодня утром!
– Не может быть! – возразила одна из двух. – Ведь он сказал, что то были дамы, а мы вовсе не дамы; и так как он сам здесь заявил, что любит правду, то неужели же он станет врать?
– Ну, это не бог весть какая ложь, – вставила Кристина, – если говорится она никому не в обиду, а на пользу и славу того, кто ее произносит! За всем тем, однако, я вижу, что нам здесь и денег не дают, и танцевать не просят.
В эту минуту явилась старуха-цыганка и сказала:
– Ну, торопись, внучка: уже поздно, а многое еще надо сделать и о многом нужно поговорить.
– А что случилось, бабушка? – спросила Пресьоса. – Мальчик или девочка?
– Мальчик, и прехорошенький! – отвечала старуха. – Идем, Пресьоса: услышишь подлинные чудеса!
– Дай бог, чтобы он от родимчика не умер! – сказала Пресьоса.
– За всем будем смотреть превосходно, – произнесла старуха, – тем более что роды были правильные и младенец – что твое золото.
– Что, родила какая-нибудь сеньора? – спросил отец Андреса Кабальеро.
– Да, сеньор, – ответила цыганка, – только роды были такие тайные, что о них знаем только я, Пресьоса да еще одно лицо; а потому мы не можем открыть, кто такая.
– Да мы и сами знать не хотим! – вставил один из присутствующих. – Ох, горе женщине, доверившей вашим языкам свою тайну и спасающей свою честь с вашей помощью!
– Не все же мы плохие! – заметила Пресьоса. – Может статься, найдется среди нас и такая, что умеет молчать и говорить правду не хуже самого чванного из всех находящихся в этой комнате… Идем, бабушка, а то здесь о нас плохо отзываются! Мы же, честное слово, не воровки и ни у кого ничего не просим!
– Не сердись, Пресьоса! – сказал отец. – Я полагаю, что о вас лично, во всяком случае, нельзя подумать ничего дурного; ваши милые черты говорят за себя и ручаются за ваши добрые нравы… А ну-ка, Пресьоса, потанцуйте немножко с вашими подругами! Есть тут у меня золотой дублон «о двух головах», но ни одна из них не чета вашей, хотя обе они королевские!
Услышав это, старуха сказала:
– Эй, малютки, приготовьтесь и повеселите сеньоров!
Взяла Пресьоса бубен, и они закружились, сплетая и расплетая фигуры танца с такой свободой и изяществом, что все смотревшие стали следить за их ногами, особенно же Андрес, чьи глаза так и бегали за ножками Пресьосы, смотреть на которые было для него райским блаженством. Однако судьба повернула все таким образом, что счастье это стало для него адом. Случилось так, что среди суеты танца Пресьоса обронила данный ей пажом лист, и едва он упал, как его поднял сеньор, плохо отзывавшийся о цыганках, быстро развернул его и сказал:
– Вот как! Оказывается, это сонет! Перестанем-ка танцевать и послушаем: судя по первому стиху, сонет, надо сознаться, совсем-таки не плох!
Пресьосе стало неприятно от того, что она не знает, какого содержания эти стихи, а потому она попросила, чтобы их не читали и возвратили ей обратно; но проявляемое ею упорство как шпорами подстегивало желание Андреса прослушать сонет. Наконец кабальеро прочел его вслух. Стихи были следующие:
Когда Пресьоса тамбурин берет
И легкий воздух оглашают звуки,
То горсть жемчужин рассыпают руки,
То дождь цветов роняет нежный рот.
Молчит душа, и разум не живет,
Внимая чарам неземной науки.
Когда, чиста, не зная зла и муки,
Ее судьба касается высот.
Ее тончайший волос цепью нежной
Сковал сердца, она стопой небрежной
По стрелам купидоновым идет;
Огонь двух солнц, слепя, дарует зренье,
Ей Купидон их дал в вознагражденье
И от нее невиданного ждет.
– Черт побери! – воскликнул читавший, – этот поэт пишет весьма изящно.
– Сеньор, он не поэт, а щеголеватый паж и очень порядочный человек, – ответила Пресьоса.
– Думайте о своих словах, Пресьоса, и о том, что вы захотите сказать! Слова ваши отнюдь не похвала пажу – это копья, пронзающие сердце слушающего вас Андреса. Хотите посмотреть на него, малютка? Обернитесь, и вы увидите, что он лишился чувств в своем кресле; с него катится смертельный пот! Не думайте, красавица, что Андрес любит вас несерьезно и что его не задевает и не мучает даже самый невинный ваш промах. Подойдите к нему, ради бога, и шепните ему на ухо несколько слов, чтобы они дошли ему прямо до сердца и вывели его из забытья! А не то, так приносите ему каждый день по сонету в вашу честь, и увидите, во что он тогда обратится!
Так оно и произошло в действительности, ибо по прослушании сонета Андресом овладели тысячи ревнивых мыслей. Он не впал в забытье, но побледнел до такой степени, что отец, заметив это, спросил:
– Что с тобой, дон Хуан? Судя по тому, как ты изменился в лице, тебе, должно быть, дурно?
– Погодите, – сказала в это время Пресьоса, – позвольте мне сказать ему несколько слов на ухо, и вы увидите, что это пойдет ему на пользу!
И, подойдя к нему, она сказала, почти не разжимая губ:
– Хороша же у тебя выдержка для цыгана! Разве ты сможешь, Андрес, выдержать «пытку с холстом»,[24] если у тебя не хватает сил «на пытку с листом бумаги»? – И, перекрестив ему пять-шесть раз место над сердцем, она отошла от него; тогда Андрес слегка вздохнул и дал понять, что слова Пресьосы ему помогли. В заключение дублон «о двух головах» был отдан Пресьосе, и она сказала своим подругам, что разменяет его и честно поделится со всеми.
Отец Андреса попросил цыганочку оставить ему на записке слова, сказанные ею Хуану, дабы знать их на всякий случай. Пресьоса ответила, что скажет их с большой охотой, и просила заметить, что, хотя они кажутся вздорными, однако обладают особым свойством заговаривать сердечную боль и головокружение. Слова были следующие:
Ты, головушка, держись,
Не шатайся, не кружись!
Из терпенья две колодки
Состругай и подоткни.
Ночи, дни,
Не усни,
Хлопочи насчет красотки.
Не тужи,
Мысли черные сдержи;
Будет скоро
Сто чудес
От небес
И святого Христофора.
– Если сказать половину этих слов и сделать шесть крестов над сердцем человека, страдающего головокружением, – сказала Пресьоса, – он станет здоровым, как яблоко.
Когда старуха-цыганка услыхала этот заговор и весь обман, она невольно обомлела, а еще больше смутился Андрес, увидевший, что все это было измышлением находчивой девушки.
Сонет сеньоры оставили у себя, так как Пресьоса не стала его просить обратно, дабы не доставлять нового огорчения Андресу: ибо она без посторонней указки отлично поняла, что значит причинять муки, терзания и волнения ревности влюбленным поклонникам.
Цыганки откланялись, и при прощании Пресьоса обратилась к дону Хуану с такими словами:
– Слушайте, сеньор! Любой день этой недели будет благоприятен для дороги: ни одного нет плохого! Торопитесь выезжать как можно скорее, ибо вас ожидает жизнь раздольная, свободная и радостная, если только вы захотите приноровиться к ней.
– Не так уж привольна, на мой взгляд, жизнь солдата, – ответил дон Хуан. – Ведь стеснений в ней гораздо больше, чем свободы. Ну да, во всяком случае, я поступлю так, как видно будет.
– А видно будет больше, чем вы думаете, – сказала Пресьоса, – и да защитит вас и сохранит вас бог так, как того заслуживает ваш приятный облик.
Последние слова доставили Андресу удовольствие; цыганки тоже ушли предовольные. Они разменяли дублон и разделили его между всеми поровну, хотя руководившая ими старуха всегда получала полторы доли от всех подачек как по праву старшинства, так и потому, что она служила как бы компасом, которым руководились цыганочки в великом море своих нескончаемых танцев, острых слов, а подчас и обманов.
Наступил наконец день, когда однажды утром Андрес Кабальеро появился на месте первой своей встречи с цыганками, верхом на наемном муле и без единого слуги. Там он застал Пресьосу с бабушкой; узнав его, они встретили его с большою радостью. Из опасения, что родные станут его искать, он попросил доставить его в табор раньше, чем яркий солнечный свет явственно обозначит для каждого его приметы. Женщины, прибывшие из предосторожности без спутников, повернули обратно и в скором времени подъехали к своим кибиткам. Андрес вошел в один из шалашей, самый большой в таборе, и тотчас же поспешили навестить его десять-двенадцать цыган (все молодые, статные и хорошо сложенные), которым старуха уже успела сообщить об их новом товарище, не вдаваясь в особые разговоры о необходимости тайны, ибо, как уже было сказано, цыгане умеют ее сохранять с ловкостью и точностью необыкновенными.
Они сразу же обратили внимание на мула, и один из них сказал:
– В четверг его можно будет продать в Толедо!
– Ну нет! – возразил Андрес. – Этот мул наемный, и тем самым он отлично известен всем погонщикам, разъезжающим по Испании.
– Господи, сеньор Андрес! – сказал один из цыган. – Да будь у этого мула больше примет, чем сколько их должно предшествовать Страшному суду господню, и то мы его так разделаем, что его не признают ни мать родная, ни хозяин, взрастивший его!
– За всем тем, – заметил Андрес, – я прошу принять и одобрить мое решение. Мула этого нужно убить и похоронить, да так, чтобы потом и костей не было видно.
– Вот грех-то! – воскликнул другой цыган. – Это невинного-то лишать жизни?! Не говори так, друг Андрес, а сделай вот что: всмотрись в него нынче так, чтобы у тебя в памяти запечатлелись все его приметы, а потом позволь мне его забрать, и если два часа спустя ты его узнаешь, пусть меня обольют кипящим жиром, как беглого негра!
– Ни за что не соглашусь! – заявил Андрес. – Мул должен погибнуть, как бы меня ни уверяли в возможности его превращения: я боюсь быть узнанным, если мул не будет предан земле. Если же дело идет о выручке, которую можно получить от продажи, то не таким уж голышом явился я в ваше братство, чтобы я не мог заплатить за «вступление» побольше, чем стоят четыре мула!
– Ну, раз этого хочет сеньор Андрес Кабальеро, – сказал другой цыган, – пусть эта невинная душа умирает. Одному богу известно, как мне его жаль: и потому, что он молод, – он ведь еще не «закусывает» (вещь просто неслыханная для наемного мула!), – и потому, что он, наверное, ходкий, так как на боках у него нет ни струпьев, ни ран от шпор.
Было решено не убивать мула до ночи; в остальную часть этого дня торжественно праздновали вступление Андреса в цыганское сословие, и состояло это в том, что немедленно освободили лучшую в таборе кибитку и разукрасили ее ветвями и ситовником; Андрес был посажен на дубовый обрубок, в руки ему дали молот и щипцы, и под звук двух гитар, на которых играли два цыгана, велено ему было сделать два скачка; затем обнажили ему руку, принесли новую шелковую ленту и «гарроте»[25] и осторожно сделали ими два поворота.
При всем этом присутствовали Пресьоса и много других цыганок, старых и молодых, причем одни смотрели на него с удивлением, а другие – с любовью; такова была бравая внешность Андреса, что даже цыгане почувствовали к нему искреннее расположение.
После того как были выполнены указанные обряды, один старый цыган взял за руку Пресьосу и, остановившись перед Андресом, произнес:
– Мы даем тебе эту девушку, цвет и красу всех цыганок, живущих в Испании, – бери ее себе в любовницы или в жены; в этом отношении ты волен сделать то, что тебе больше понравится, ибо свободная и привольная жизнь наша не связана предрассудками и ненужными стеснениями. Разгляди ее хорошенько и посмотри, нравится ли она тебе и не находишь ли ты в ней чего-нибудь, что тебе будет не по вкусу; если она нехороша – выбирай среди девушек, стоящих перед тобою, самую для тебя подходящую: которую ты выберешь, ту мы тебе и дадим; но ты должен знать, что, однажды избрав ее, ты не можешь ни бросить ее ради другой, ни бесстыдничать и заводить шашни с замужними или девушками. Ненарушимо соблюдаем мы закон дружбы; никто из нас не станет покушаться на чужую избранницу; мы живем, не ведая горькой чумы ревности, и хотя много среди нас бывает кровосмешений, но никогда не бывает прелюбодеяния; а когда его совершает законная жена или когда нас обманывает любовница – мы не ходим в суд просить о наказании: сами мы судьи и палачи жен и любовниц наших; мы с такою же легкостью убиваем их и хороним в горах и пустынях, как если бы то были дикие звери: у нас родичи не занимаются делами мести и родители не привлекают к ответу за убийство! Боязнь и страх заставляют наших женщин хранить целомудрие, и мы, как я сказал, живем безмятежно. Почти все, что мы имеем, – у нас общее, за исключением только жен и любовниц, ибо мы хотим, чтобы каждая из них принадлежала тому, кто ей достался по жребию. У нас развод в такой же степени обусловлен старостью, как и смертью; тот, кто, будучи молодым, пожелал бы покинуть старую жену, может выбрать себе другую, более ему подходящую по возрасту.
Благодаря этим и другим еще законам и уставам живем мы и остаемся всегда веселыми; мы владыки полей, пашен, лесов, гор, источников и рек: горы нам дают даром дрова, деревья – плоды, лозы – виноград, огороды – овощи, источники – воду, реки – рыбу, заповедные рощи – дичину, скалы – тень, ущелья – прохладный ветер, пещеры – убежище. Непогода для нас – дуновенье ветерка, снег – легкое освежение, дождь – купанье, гром – музыка, а молния – факелы; твердая земля для нас – мягкая перина; дубленая кожа наших тел служит нам непроницаемой защитной броней; быстрого бега нашего не стеснят оковы, не задержат рытвины, не остановят стены; мужества нашего не поколеблют веревки, не запугают блоки, не устрашат «холсты», не укротит «кобыла»! Мы не делаем разницы между «да» и «нет», когда нам это выгодно, и всегда похваляемся быть «мучениками», а не «исповедниками»;[26] для нас люди выращивают вьючный скот на полях, для нас обрезаются в городах кошельки. Нет орла или другой такой хищной птицы, которая бы быстрее бросалась на попадающуюся ей добычу, чем бросаемся мы на случай, представляющий для нас известную выгоду, – одним словом, много у нас есть разных ухваток, и все они приводят к счастливому концу: ибо в тюрьме мы поем, на пытке молчим, работаем днем и воруем ночью, или, лучше сказать, учим людей быть всегда настороже и смотреть, куда они кладут свое добро.
Нас не смущает страх потерять свою честь, и честолюбие не побуждает нас приумножать ее; мы не враждуем друг с другом; мы не встаем до зари для того, чтобы подавать прошения, ухаживать за магнатами и хлопотать о милостях. Золоченые потолки и пышные дворцы наши – это лачуги и кочевые таборы; наши картины и фламандские ландшафты – те самые, которыми дарит нас природа среди высоких скал, снежных вершин, стелющихся кругом лугов и густых лесов, на каждом шагу открывающихся нашим глазам.
Мы астрономы-самоучки, ибо почти всегда мы спим под открытым небом и во всякое время можем определить, какой час дня и какой час ночи; мы видим, как рассвет вытесняет и сметает с неба звезды, как появляется он вместе со своей спутницей-зарей, наполняя радостью воздух, остужая воду и увлажняя землю, и сейчас же следом за ним показывается солнце, «вершины золотя и скаты гор лаская», как выразился один поэт; мы не боимся замерзнуть и окоченеть, когда лучи его падают на нас косо, не боимся и обжечься, когда они падают на землю отвесно; одинаковую встречу оказываем мы зною и холоду, лишениям и изобилию. Одним словом, мы – люди, живущие своей смышленостью и сноровкой, и, не считаясь со старинной поговоркой: «церковь, море или дворец», мы имеем все, что хотим, ибо довольствуемся тем, что имеем.
Я вам рассказал все это, благородный юноша, для того, чтобы вы знали, в какую среду вы попали и какого обращения должны держаться, причем я изобразил это сейчас вкратце; ибо еще бесконечное множество других вещей, не менее достойных внимания, чем все слышанные, откроете вы со временем сами.
Этими словами старый красноречивый цыган закончил свою речь, а новопоступающий заявил, что он был счастлив ознакомиться с таким почтенным уставом и готов поступить в орден, покоящийся на столь разумных и нравственных основах, и что ему досадно только, как это он раньше не знал о столь привольной жизни; отныне он отрекается от звания кабальеро и тщеславия своего знатного рода и подчиняет себя игу, или, вернее сказать, законам, по которым они живут, ибо они столь высокой наградой ответили на его желание стать цыганом, что вручили ему божественную Пресьосу, ради которой отказался бы он от корон и царств и желал бы таковых единственно для того, чтобы почтить ее.
На это Пресьоса заметила:
– Хотя эти сеньоры-законодатели и постановили на основании своих законов, что я твоя, и как таковую меня тебе вручили, – я на основании закона своего сердца, который сильнее всех остальных, заявляю, что стану твоей не иначе как после выполнения тех условий, о которых мы с тобой уговорились еще раньше, чем ты явился сюда. Два года обязан ты провести в нашей общине и только тогда удостоишься моей близости, дабы не раскаяться тебе в своем легкомыслии, а мне не оказаться обманутой из-за своей поспешности.
Оговорки отменяют законы; условия мои ты знаешь; если ты пожелаешь соблюдать их, возможно, что я стану твоей, а ты – моим; если же нет, то ведь и мул еще не убит, и платье твое цело, и из денег не тронуто ни гроша; отлучка твоя не длится еще и одного дня, так что остающуюся его часть ты можешь использовать для размышлений и обсудить, что тебе выгоднее. Эти сеньоры могут, конечно, вручить тебе мое тело, но не душу мою, которая свободна, родилась свободной и будет свободной, пока я того желаю. Если ты останешься – я буду глубоко уважать тебя; если вернешься обратно – буду уважать не менее; на мой взгляд, люди в порыве влюбленности несутся, закусив удила, пока не повстречаются с разумом и разочарованием; и не хочу я, чтобы ты поступил со мной, как охотник, который, нагнав преследуемого им зайца, сначала его схватит, а потом выпустит, чтобы погнаться за другим, убегающим от него. Бывает, что глаза обманываются и что с первого взгляда сусальное золото кажется столь же хорошим, как и настоящее; но немного погодя они отлично поймут разницу между поддельным и настоящим. Так и красота моя, которой, по твоим словам, я обладаю и которую ты почитаешь краше солнца и превозносишь выше золота: почем знать, может быть, вблизи покажется тебе тенью и после проверки обнаружится, что она поддельная!
Я даю тебе два года сроку, чтобы взвесить и обдумать, что тебе лучше выбрать или что естественно будет отвергнуть; ибо если вещь такова, что, однажды купив ее, никто уже не может отделаться от нее до самой смерти, то вполне законно уделить как можно больше времени на ее осмотр и освидетельствование, для того чтобы высмотреть в ней недостатки и достоинства, ей свойственные; ибо я не признаю варварского и дерзкого своеволия, усвоенного моими родичами, – бросать женщин или наказывать их, когда это им вздумается; и так как я не имею в виду делать вещи, достойные наказания, то и в мужья себе не хочу того, кто по своему произволу может меня покинуть.
– Ты права, Пресьоса, – сказал на это Андрес, – и если ты хочешь, чтобы я рассеял твои опасения и успокоил твою подозрительность клятвой, что ни на шаг не отступлю от установленных тобою предписаний, – говори, какой клятвы ты хочешь от меня или какое другое ручательство я могу тебе дать, ибо я на все для тебя согласен!
– Клятвы и обещания, даваемые пленником для получения свободы, в редком случае потом исполняются, – сказала Пресьоса, – а ведь таковы, по-моему, клятвы влюбленного; ибо для осуществления своего желания он охотно пообещает крылья Меркурия и молнии Юпитера, как пообещал мне их однажды один поэт и поклялся при этом Стигийской лагуной. Не хочу я клятв, сеньор Андрес, не хочу и обещаний; все будет зависеть от исхода вашего «послушничества»; себе же я вменяю в обязанность охранять себя в случае посягательства с вашей стороны.
– Да будет так! – вскричал Андрес. – Об одном лишь прошу этих сеньоров и товарищей, а именно: пусть они не принуждают меня ни к каким кражам в продолжение хотя бы месяца; у меня есть основания думать, что я смогу сделаться вором только после длинного ряда уроков.
– Молчи, брат! – сказал старый цыган. – Мы тебя тут так обучим, что ты выйдешь орлом в своем деле, а когда выучишься, то так его полюбишь, что пальцы себе станешь облизывать. Шуточное ли дело выйти поутру налегке, а ночью вернуться в табор обремененным ношей?!
– Обремененными… плетями видел я многих из этих «ловкачей»! – вставил Андрес.
– Нельзя наловить форелей, не замочив штанов, – возразил старик, – все в жизни сопряжено с разными опасностями, а воровские деяния – с галерами, плетями и виселицей; но разве оттого, что один корабль пострадал от бури или затонул, все другие корабли перестают плавать? Хорошее дело, если бы оттого, что война губит людей и лошадей, перевелись на свете солдаты! Ведь каждый цыган, высеченный властями, получает в наших глазах особый орденский знак на спину, и этот знак ничуть не хуже самого почетного из всех знаков, которые ваши кабальеро носят на своей груди. Вся суть заключается в том, чтобы человека не угораздило «взболтнуть ногами в воздухе» в самом расцвете молодости и после первых же преступлений. Терпеть же плети на спине и месить воду на галерах – это для нас зерна какао не стоит!.. Братец Андрес, отдыхай пока что в гнездышке под нашим крылышком, а в свое время мы поведем тебя летать и в такое место, откуда без добычи не возвращаются, и что сказано – сказано; ты себе после каждой кражи пальцы будешь облизывать!
– В таком случае, – заговорил Андрес, – в возмещение того, что я мог бы украсть за время, которое мне теперь прощают, я сейчас распределю двести золотых эскудо среди всего табора.
Едва он произнес эти слова, как к нему подскочило множество цыган и, подняв его на руки и на плечи, запели ему: «Виват, виват, доблестный Андрес! – прибавляя: – И да здравствует Пресьоса, его дорогая возлюбленная!»
То же самое сделали цыганки с Пресьосой, не на малую зависть Кристине и другим цыганочкам, стоявшим поблизости; ибо зависть так же хорошо уживается в кочевых таборах и в пастушеских хижинах, как и в княжеских хоромах: видеть, как идет в гору сосед, у которого, на мой взгляд, заслуг не больше моего, – всегда досадно. Вслед за этим они обильно поели, честно и справедливо поделили пожертвованные деньги, еще раз пропели хвалу Андресу и до неба превознесли красоту Пресьосы.
Настала ночь; мула зарезали и закопали таким образом, что Андрес успокоился. Вместе с мулом были закопаны его пожитки (то есть седло, уздечка и подпруга), что, как известно, в обычае у индейцев, погребающих вместе с покойником самые драгоценные его вещи. Подивившись всему виденному и слышанному и большой смышлености цыган, Андрес порешил продолжать начатое им дело, но отнюдь не держаться цыганских нравов и, во всяком случае, избегать их обычаев всеми возможными способами. Он полагал, что с помощью денег он освободит себя от обязанности беспрекословно исполнять разного рода преступные поручения.
На другой день Андрес попросил цыган переменить стоянку и отойти подальше от Мадрида: он боялся быть узнанным, оставаясь на месте; ему ответили, что уже было постановлено отправиться к Толедским горам, где им будет удобно рыскать и «собирать дань» по всем окружным землям.
Они снялись с табора и предоставили в распоряжение Андреса осла, но он не пожелал ехать и отправился пешком, состоя на положении слуги при Пресьосе, ехавшей на ослике, причем она была в восторге от зрелища своей власти над таким красивым пажом, а он был безмерно счастлив видеть рядом с собою владычицу своих помыслов.
О могучая сила бога, именуемого сладостным божеством наших горестей (название, данное ему по праздности и беспечности нашей), поистине ты делаешь нас вассалами и обращаешься с нами без всякого почтения! Ведь Андрес – кабальеро и юноша весьма и весьма разумный, почти всю жизнь свою проживший в столице и воспитанный богатыми родителями, а со вчерашнего дня произошла с ним такая перемена, что он одурачил своих слуг и друзей, обманул надежды, возлагавшиеся на него родителями, прервал путешествие во Фландрию, где должен был проявить личную доблесть и умножить честь своего рода, – и предпочел броситься к ногам одной девушки и стать ее слугой, а она хоть и прекрасна, но все же простая цыганка! Вот оно, преимущество красоты, которая, несмотря на все препоны и препятствия, увлекает к своим ногам самые свободные души!
Четыре дня спустя они прибыли в деревню в двух милях от Толедо, где и разбили свой табор, вручив предварительно несколько серебряных вещей алькальду деревни в залог того, что ни в ней, ни во всей ее округе они ничего не будут красть.
Когда это было сделано, все старые цыганки, кое-кто из молодых женщин и цыгане рассыпались по всем или почти по всем местностям, отстоящим на четыре-пять миль от той, где находилась их стоянка. Андрес отправился вместе с ними брать свой первый воровской урок, и хотя в этот выход ему было дано много уроков, ни один из них к нему не привился, наоборот, он остался верен своей благородной крови: при каждой краже, совершаемой его учителями, у него переворачивалась душа, и иной раз случалось так, что он, тронутый слезами потерпевших, своими деньгами платил за кражи, учинявшиеся товарищами; цыгане приходили в отчаяние, говоря, что это идет наперекор их уставу и установлениям, не разрешающим, чтобы в души их имело доступ сострадание, ибо в противном случае они должны были бы вовсе не быть ворами – вещь, никоим образом для них не подходящая.
На основании этого опыта Андрес заявил, что он желает воровать в одиночку и ходить без спутников, ибо у него есть проворство, чтобы убежать от опасности, и не будет недостатка в мужестве, если придется пойти на риск; при таком уговоре все выгоды и неудачи воровского дела падут на него одного.
Попробовали было цыгане отклонить его от такого намерения, указывая на то, что сплошь и рядом происходят случаи, когда спутник бывает необходим как для нападения, так и для защиты, и что один человек не может набрать много добычи. Однако, сколько они ни говорили, а Андрес пожелал быть вором в одиночку, имея в виду отставать от спутников и на свои деньги покупать ту либо иную вещь, про которую можно было бы сказать, что она украдена, и таким образом как можно меньше обременять грехом свою совесть.
Применив эту уловку, он скорее чем в месяц принес общине больше пользы, чем четверо ее самых важных воров, чему немало радовалась Пресьоса, видя своего нежного поклонника таким лихим и искусным вором. За всем тем она постоянно опасалась, как бы не вышло какого-нибудь несчастия; ибо за все сокровища Венеции она не хотела бы увидеть его позор, и к такому доброму отношению ее обязывало множество одолжений и подарков, сделанных ей Андресом.
Немного больше месяца пробыли они в округе Толедо, где они справили свой «август»[27] (хотя это было в сентябре месяце), а потом отправились в Эстремадуру, область богатую и жаркую. Андрес вел с Пресьосой пристойные и умные любовные речи, и она мало-помалу стала увлекаться умом и хорошим обхождением своего поклонника, да и он тоже все более влюблялся (если только могла еще увеличиваться его любовь): таковы были скромность, ум и красота его Пресьосы. Куда бы они ни приезжали, за быстрый бег и высокие прыжки брал он, как никто другой, награды и ставки; в кегли и в «пелоту» он играл удивительно; «барру» метал с большой силой и необыкновенной ловкостью, так что в короткое время слава его облетела всю Эстремадуру, и не было такого селения, где бы не говорили о молодецкой внешности цыгана Андреса Кабальеро, о его искусстве и сноровке, а наравне с его славой росла также слава цыганочки, и не было местечка, села или деревни, куда бы их не звали для участия в церковных празднествах и в других исключительных торжествах. Таким образом, табор их богател, благоденствовал и радовался, а влюбленные наслаждались уже одним тем, что смотрели друг на друга.
И вот случилось, что, разбив свой табор среди дубов, несколько в стороне от большой дороги, как-то позднею порою, почти в полночь, они услышали, что их собаки лают с большим ожесточением и сильнее обыкновенного; несколько цыган вместе с Андресом вышли посмотреть, на кого они лают, и увидели, что от собак отбивается человек, одетый в белое, которого две собаки схватили за ногу. Они подошли, освободили его, и один из цыган спросил:
– Какой черт занес вас сюда, сеньор, в такой час и совсем в сторону от дороги? Вы, может быть, шли воровать? Ну, так поистине в самое подходящее место попали!
– Нет, я шел не на кражу, – ответил пострадавший, – и не знаю, в какой стороне от дороги я теперь нахожусь, хоть отлично вижу, что сбился с пути. Однако скажите мне, сеньоры, есть тут какой-нибудь постоялый двор или место, где я мог бы укрыться на ночь и полечить раны, нанесенные мне вашими собаками?
– Здесь нет ни подходящего места, ни двора, куда бы можно было вас направить, – ответил Андрес, – но для лечения ваших ран и приюта на ночь вы найдете все, что нужно в наших кибитках; ступайте за нами: ибо хоть мы и цыгане, а милосердием своим на них не похожи.
– Да окажет его вам господь! – сказал незнакомец. – Ведите меня, куда хотите: боль в ноге очень меня беспокоит.
Андрес и другой добрый сердцем цыган (ибо даже среди демонов одни бывают хуже других и среди толпы злодеев попадаются хорошие люди) подошли к нему и повели его с собою.
Ночь была светлая, лунная, так что можно было видеть, что незнакомец молод и красив лицом и сложением; он был одет в белое полотно, а через плечо по спине у него был перетянут завязанный на груди дорожный мешок или рубаха.
По приходе в палатку Андреса поспешили зажечь огонь, и сейчас же явилась бабка Пресьосы лечить раненого, о котором ей уже дали знать. Она взяла немного собачьей шерсти, поджарила ее в масле и, промыв предварительно вином два укуса, находившиеся на левой ноге, приложила к ним шерсть с маслом, а сверху немного зеленого жеваного розмарина; перевязав все это тщательно чистою тканью, она благословила раны и сказала:
– Спи, дружок, даст бог, все обойдется благополучно!
Пока ухаживали за раненым, Пресьоса находилась тут же и все время пристально в него всматривалась; то же самое делал и раненый, так что Андрес заметил, с каким вниманием смотрел на нее юноша; однако он приписал это необычайной красоте Пресьосы, приковывавшей к себе все взгляды. В заключение, после оказания помощи, юношу оставили одного на ложе, сделанном из сухого сена, и нарочно не стали расспрашивать ни про путешествие, ни про какие-либо иные дела.
Когда все отошли от раненого, Пресьоса отозвала Андреса в сторону и сказала:
– Андрес, помнишь ли ты о листе бумаги, выпавшем у меня в твоем доме, когда я танцевала с товарками, и который, сдается мне, заставил тебя пережить пренеприятную минуту?
– Да, помню, – ответил Андрес. – Это был сонет в твою честь, и к тому же очень недурной.
– Ну, так знай, Андрес, – продолжала Пресьоса, – что автором этого сонета является раненый юноша, лежащий у нас в кибитке; я, безусловно, не ошибаюсь, так как два или три раза он разговаривал со мною в Мадриде и подарил мне, кроме того, один премиленький романс. Тогда, по моему мнению, он был пажом, и не простым, а из числа тех, каких приближают к себе обычно вельможи. И, сказать правду, Андрес, он юноша неглупый, рассудительный и в высшей степени скромный; не знаю, что и подумать о его появлении у нас, да еще в таком странном костюме.
– Что подумать, Пресьоса? – спросил Андрес. – А вот что: та же самая сила, которая сделала меня цыганом, заставила его переодеться мельником и разыскать тебя. О Пресьоса, Пресьоса! Как это ясно, что тебе любо похваляться целой сворой поклонников! А раз так, то прикончи сначала меня, а затем уже срази и его; но не приноси нас одновременно в жертву на алтаре твоих обманов, чтобы не сказать – твоей красоты!
– Помилуй бог, Андрес! – воскликнула Пресьоса. – Какой ты, право, щепетильный! Самому тонкому волоску готов ты доверить свои надежды и мое доброе имя! С какой легкостью пронзила тебе душу жестокая шпага ревности! Скажи мне, Андрес: будь тут какая-нибудь уловка или обман, неужели же я не сумела бы промолчать и скрыть, кто такой этот юноша?! Неужели же я так глупа, чтобы давать тебе повод сомневаться в моей добродетели и добрых нравах?! Молчи, Андрес, заклинаю тебя!.. И постарайся к утру разузнать у этого твоего пугала, куда он направляется и зачем пришел: может статься, подозрение твое окажется ошибочным; ну, а только я не ошибаюсь: он тот самый, что я сказала! А для большего своего успокоения (ибо в самом главном я уже тебя успокоила) распрощайся с ним немедленно и выпроводи его независимо от того, каким способом и с какими намерениями он пожаловал: ведь все в нашем стане тебя слушают, и никого не найдется, кто бы вопреки твоему желанию дал ему приют в своей кибитке; если же это не удастся – даю тебе слово, что я не выйду из шалаша и не буду показываться ни ему, ни всем тем, кому, по твоему мнению, не следует меня видеть. Заметь, Андрес, не то мне досадно, что я вижу тебя ревнивым, – мне будет досадно убедиться в твоем неразумии!
– Пресьоса, до тех пор, пока ты не увидишь меня сумасшедшим, всех объяснений будет недостаточно и ничто не даст тебе представления о том, как далеко заходят и как терзают меня горькие и жестокие подозрения ревности. За всем тем, однако, я сделаю все, что ты велишь, и разузнаю, если будет возможно, что такое угодно сеньору пажу и поэту, куда он идет и чего ищет: может быть, по какой-нибудь неосторожно показанной ниточке я размотаю весь тот клубок, которым, боюсь, он хочет меня опутать.
– Ревность, поскольку я понимаю, – сказала Пресьоса, – никогда не оставляет разум настолько свободным, чтобы он мог видеть вещи такими, как они есть; ревнивцы вечно смотрят в подзорную трубку, которая вещи малые превращает в большие, карликов – в гигантов, догадку – в истину. Твоей и собственной жизнью заклинаю тебя, Андрес, поступай в этом отношении и во всем, касающемся нашего уговора, умно и разумно, и, если ты будешь так делать, знай, ты сам присудишь мне пальму первенства за скромность, пристойность и исключительную правдивость!
Тут она рассталась с Андресом, и он с душой, переполненной волнениями и тысячами противоречивых помыслов, стал поджидать наступления дня, дабы расспросить раненого. Думать он мог только одно: паж явился сюда, привлеченный красотой Пресьосы, – ибо всякий вор думает, что все тоже воруют! С другой стороны, успокоения Пресьосы имели над ним, казалось, такую силу, что обязывали жить безмятежно и поручить всю свою судьбу ее добродетели.
Настал день; он навестил раненого, спросил, как его зовут, куда он направляется и зачем он шел так поздно, свернув с проезжей дороги, – хотя предварительно осведомился о его здоровье и о том, чувствует ли он боль от укусов. Юноша ответил, что он чувствует себя лучше, что боли у него никакой нет и что он снова в состоянии пуститься в дорогу. На вопрос об имени и о том, куда он направляется, он ответил только, что зовут его Алонсо Уртадо и что шел он к святилищу богоматери, находящемуся в Пенья де Франсия, по одному делу; что в видах быстроты он путешествовал ночью и что вчера он сбился с пути и случайно наткнулся на их табор, где сторожевые псы отделали его так, как это Андрес видел. Признание это показалось Андресу нечистосердечным и неискренним, отчего ему снова стали щемить душу подозрения, и он сказал ему так:
– Друг, если бы я был судьей и вы попались мне в руки за какое-нибудь преступление, требовавшее постановки вопроса, мною вам заданных, ответ ваш заставил бы меня потуже затянуть вам веревки. Мне не важно знать, кто вы такой, как вас зовут и куда вы идете; однако замечу, что если вам необходимо врать про свое путешествие, то врите так, чтобы это было больше похоже на истину. Вы говорите, что идете в Пенья де Франсия, а оставляете ее с правой руки, позади селения, где мы находимся, на хороших тридцать миль; вы держите путь ночью в видах скорости – и идете стороной от дороги, среди леса и дубняка, где и тропинок-то почти нет, не то что дорог!.. Друг, поднимайтесь-ка, научитесь врать – и идите с богом! Впрочем, не откроете ли вы мне одну правду за доброе указание, мною вам только что сделанное? Конечно, откроете: ведь вы совсем не умеете врать!.. Скажите, не вы ли случайно тот самый человек, которого я много раз видел в столице: он был не то паж, не то кабальеро, пользовался славой хорошего поэта и написал романс и сонет одной цыганочке, которая в прежнее время ходила по Мадриду и слыла там замечательной красавицей? Ответьте мне на этот вопрос; я же заверяю вас словом цыгана-кабальеро, сохраню всякую тайну, какую вам будет нужно. Но имейте в виду, что отрицать очевидность, то есть будто вы не тот, о ком я говорю, было бы совершенным бессмыслием: лицо, на которое я сейчас смотрю, то самое, что я видел в Мадриде. Без сомнения, громкая слава вашего ума заставляла меня много раз в вас всматриваться как в человека особенного и знаменитого, а потому у меня в памяти сохранилось ваше лицо, и я узнал вас, хотя нынче вы носите другое платье, чем когда я вас видел прежде. Не смущайтесь; ободритесь и не думайте, что вы попали в разбойничий стан: это – убежище, где вас сумеют уберечь и защитить от всего на свете. Послушайте: у меня есть одна догадка, и если дело обстоит так, как я думаю, то, встретившись со мной, вы повстречались со своим счастьем. Я думаю, что вы влюблены в Пресьосу (в ту самую красивую цыганочку, для которой вы писали стихи) и поэтому отправились на ее поиски. Знайте, что за это я буду уважать вас не меньше, а, пожалуй, даже еще больше, ибо хоть я и цыган, а опыт показал мне, как далеко простирается могучая сила любви и каковы могут быть превращения, совершаемые теми, кто попадает под ее власть и командование. Если это так (а я думаю, что это, без сомнения, так), то да будет вам известно, что цыганочка ваша – здесь!
– Да, она здесь, я ее видел вчера ночью, – сказал раненый.
От замечания этого Андрес обмер, и ему показалось, что он получил наконец полное подтверждение своих подозрений.
– Вчера ночью я ее видел, – снова заговорил юноша, – но не отважился открыть ей, кто я такой, ибо мне это было неудобно.
– Итак, – произнес Андрес, – вы тот самый поэт, о котором я вам говорил?
– Да, он самый, – ответил юноша, – я не могу и не стану отрицать этого: ведь весьма возможно, что я еще выиграю там, где счел было себя погибшим, – если только в лесах есть верность, а в горах – сердечный прием.
– Без сомнения, есть, – сказал Андрес, – а среди нас, цыган, есть еще и величайшая в свете тайна. При такой поруке вы можете, сеньор, открыть мне ваше сердце, а в моем вы найдете только то, что там есть, то есть одну только искренность. Цыганочка эта – моя родственница и подчинится всему, чего я ни пожелаю: если вы хотите ее себе в жены, – я и все родственники будем весьма этому рады; если же – в наложницы, мы тоже не станем ломаться, при том, однако, условии, что у нас будут деньги, ибо корысть неразлучна с нашими кибитками.
– Деньги у меня есть, – сказал юноша. – В рукавах рубахи, которая перетянута у меня на груди, находятся четыреста золотых эскудо.
Это было вторым смертельным ударом для Андреса, вообразившего, что юноша захватил столько денег не иначе, как с намерением добыть или купить себе возлюбленную, и поэтому он, уже дрогнувшим голосом, заметил:
– Сумма хорошая, остается только открыться, и дело в шляпе! Ну, а девушка далеко не промах: сама поймет, как хорошо ей быть за вами!
– Ах, друг мой! – сказал на это юноша. – Знайте: обстоятельством, заставившим меня переменить одежду, является не любовь, как вы думаете, и не влечение к Пресьосе, ибо есть в Мадриде красавицы, могущие и умеющие похищать сердца и покорять души ничуть не хуже, а то и получше, чем самые красивые цыганки, хотя, сознаюсь, красота вашей родственницы превосходит все, что я до сих пор видел. Причина, из-за которой я очутился в этом платье, пешим и искусанным собаками, – совсем не любовь, а мое несчастие!
По мере того как юноша произносил эти слова, Андрес снова обретал потерянное было присутствие духа и начал склоняться к мысли, что они объясняются совсем не тем, о чем он думал; желая выйти из замешательства, он стал снова заверять юношу в безопасности открыться; тогда тот продолжил свой рассказ и сказал:
– В Мадриде я состоял при доме одного вельможи, которому я служил; но он был мне, однако, не господин, а родственник. Он имел единственного сына-наследника, который, отчасти вследствие родства, отчасти же потому, что оба мы однолетки и сходны характерами, обращался со мной запросто и вполне дружески. Случилось этому кабальеро влюбиться в одну знатную девушку, которую он с великою радостью взял бы себе в жены, если бы только как хороший сын не подчинил он своего выбора воле родителей, желавших для него более высокой партии; за всем тем, однако, он ухаживал за нею тайком от соглядатаев, которые могли разболтать про его вздохи, – одни мои глаза были свидетелями его замыслов. Однажды ночью, – которую выбрало, должно быть, само несчастье для случая, о котором я сейчас вам расскажу, – мы, проходя по улице мимо дверей этой сеньоры, увидели, что у входа стоят два человека, с виду довольно статных; моему родичу захотелось их рассмотреть, но едва только он к ним направился, как они с большою поспешностью схватились за шпаги и за щиты и двинулись на нас; мы сделали то же самое и сразились одинаковым оружием. Но недолго длилась схватка, ибо жизнь обоих противников окончилась очень скоро: они потеряли ее после двух ударов, направленных ревностью моего родича, которого я прикрывал, – случай редкий и мало когда виденный. И вот, победив тех, о ком мы вовсе не думали, мы вернулись домой и, захватив тайно все деньги, какие могли собрать, убежали в монастырь святого Херонимо, чтобы дождаться там наступления дня, когда должно было обнаружиться происшествие, а заодно и догадки относительно убийц. Узнав, что никто на нас не показывает, мы, по совету благоразумных монахов, решили возвратиться домой, дабы не создавать и не вызывать своим отсутствием никаких подозрений; но когда мы окончательно склонились к этой мысли, нас известили, что столичные алькальды арестовали как родителей девушки, так и самую девушку и что с домашних слуг были сняты показания, причем служанка юной сеньоры рассказала, как мой родич увивался за ее госпожой днем и ночью. По этому показанию бросились было нас искать, и когда по многочисленным признакам искавшие заключили о нашем бегстве, по всей столице пронесся слух, что мы являемся убийцами упомянутых двух кабальеро (а таковыми они действительно были, и из числа весьма знатных). В конце концов, после того как мы две недели прятались в монастыре, мой родственник-граф и монахи посоветовали моему товарищу надеть монашескую одежду и отправиться вместе с одним иноком в Арагон и проехать сначала в Италию, а потом во Фландрию, покамест не видно будет, как обернется дело.
Я почел за благо разделить и разъединить наши судьбы, дабы не подчинить наших жребиев общей доле, и, избрав другую дорогу, чем мой товарищ, в одежде монастырского служки вышел из Мадрида пешком в обществе монаха, покинувшего меня в Талавере. Оттуда я один добрался сюда, двигаясь стороной от дороги, пока ночью не попал в этот дубняк, где со мной случилось то, что вы уже знаете. О дороге на Пенья де Франсия я заговорил для того, чтобы ответить что-нибудь на расспросы, ибо, по правде сказать, я не знаю, где находится Пенья де Франсия, хотя знаю, что расположена она где-то за Саламанкой.
– Совершенно верно, – сказал Андрес, – вы оставили ее направо, милях в двадцати отсюда; так что теперь вы сами видите, какой вы сделали крюк, если вы действительно туда направлялись.
– Дорога, которой я хотел держаться, – заговорил юноша, – это дорога в Севилью; там у меня есть один генуэзский кабальеро, большой друг графа, моего родича, часто отправляющий в Геную большие партии серебра; я хочу, чтобы он меня пристроил к людям, перевозящим серебро, в качестве одного из приказчиков; с помощью этой хитрости я, наверное, смогу доехать до Картахены, а оттуда и до Италии: ибо очень скоро туда должны прибыть две галеры для погрузки серебра.
Вот, милый друг, какова моя история. Сами посудите, прав ли я, говоря, что в основе ее лежат горькие несчастья, а не сладостные дела любви. Если же сеньоры цыгане позволят мне проехать вместе с ними до Севильи (буде они сами тоже туда направляются), я им за это хорошо заплачу, ибо вполне очевидно, что в их обществе я буду чувствовать себя в полной безопасности, не зная никаких страхов.
– Они, несомненно, согласятся на это, – ответил Андрес, – и если вы не пойдете с нашим табором (ибо мне пока что неизвестно, собираются ли они в Андалусию), вы отправитесь с другим, который, надо думать, повстречается нам дня через два; уделив цыганам кое-что из своих денег, вы победите с их помощью самые трудные препятствия.
Затем Андрес покинул своего собеседника и отправился передать остальным цыганам рассказ юноши, его просьбу и обещание хорошего вознаграждения. Все были того мнения, чтобы юноша оставался в таборе; одна Пресьоса стояла на другом, а бабка ее сказала, что не может ехать ни в Севилью, ни в ее окрестности по той причине, что несколько лет назад одурачила в Севилье одного шапочника по фамилии Тригильос, хорошо там известного, которому она велела раздеться, опуститься по самую шею в глиняный чан с водой, надеть на голову кипарисовый венок и ожидать, когда будет ровно полночь, для того чтобы выскочить из чана и идти откапывать большой клад, который, как она уверяла, находится в определенном месте его дома.
Рассказала она далее, что простак-шапочник, едва заслышав звон к утрене, побоялся пропустить случай и с такой поспешностью выскочил из чана, что опрокинул его и самого себя, больно ушибся о черепки и о землю и набил себе синяков; вода разлилась, и он стал в ней плавать, крича, что тонет.
Прибежали жена и соседи с огнем и увидели, что он, двигаясь, словно пловец, сопит и ползет брюхом по земле, с большой скоростью перебирая руками и ногами, приговоривая громким голосом: «Спасите, сеньоры, – тону!» Его обуял такой страх, что он вполне серьезно считал себя утопающим. Его подхватили и освободили от опасности. Он пришел в себя, рассказал про проделку цыганки и за всем тем прорыл в указанном месте на сажень в глубину, не обращая внимания на всех, кто говорил, что все это мои плутни; и если бы ему не помешал сосед (ибо он добрался уже до фундамента чужого дома), он подкопал бы оба здания; по счастью, ему не позволили копать, сколько хотелось.
Слух об этом разнесся по всему городу, и даже мальчишки указывали на него пальцами, толкуя про его легковерие и мои плутни.
Вот что рассказала старуха-цыганка в объяснение того, почему она не может ехать в Севилью. Цыгане же, узнав от Андреса Кабальеро, что у юноши были большие деньги, с радостью приняли его в свое общество и предложили оберегать и укрывать его столько времени, сколько он сам пожелает. Они согласились свернуть с дороги влево и вступить в Ламанчу и в королевство Мурсию. Позвав юношу, они объявили ему, как с ним решили поступить; он их поблагодарил и подарил им сто золотых эскудо, прося поделить деньги между собой. От этого подарка все цыгане стали мягкими, словно куницы; одна Пресьоса совсем не радовалась тому, что дон Санчо (юноша назвал себя этим именем) остается. Цыгане переделали его в Клементе и так его впредь и величали.
Андресу тоже было не по себе; казалось, он был не очень доволен, что Клементе оставили: по его мнению, юноша, без достаточного основания, изменил свои первоначальные планы, а Клементе, как бы читая в его мыслях, заметил между прочим, какое это для него счастье попасть в королевство Мурсию, так как это недалеко от Картахены, откуда, – если только придут галеры, которые, по его расчетам, должны прибыть, – ему нетрудно будет добраться до Италии.
В заключение Андрес решил сделать Клементе своим товарищем, дабы иметь его чаще на виду, наблюдать его поступки и вникать в его мысли, – и Клементе почел эту дружбу за великую для себя честь. Они всегда ходили вместе, много тратили, сыпали золотом; состязались в прыжках и беге, танцевали и метали «барру» лучше, чем кто бы то ни было из цыган, причем цыганки их очень любили, а цыгане в высокой степени почитали.
Покинув наконец Эстремадуру, они вступили в Ламанчу и понемногу выехали на дорогу в королевство Мурсию. Во всех деревнях и селах, попадавшихся на пути, устраивались состязания в пелоте, фехтовании, беге, прыжках, метании «барры» и в других проявлениях силы, ловкости и быстроты, причем победителями постоянно оказывались Андрес и Клементе, подобно тому как раньше это бывало с одним Андресом.
За все это время, – а было это полтора месяца, – на долю Клементе ни разу не выпадал случай, – сам он его не искал, – побеседовать с Пресьосой, и так продолжалось до того дня, когда наконец Пресьоса и Андрес его не позвали, после чего он вступил в разговор. Пресьоса сказала:
– С той самой минуты, как ты появился в нашем таборе, я узнала тебя, Клементе, и сразу вспомнила о стихах, которые ты мне подарил в Мадриде; тем не менее я тебе не сказала ни слова, ибо не знала, какие намерения привели тебя в нашу стоянку. Когда мне стало известно твое несчастье, я от души тебя пожалела, но потом успокоила свою тревогу и подумала: если существует на свете Хуан, переделанный в Андреса, то почему бы не существовать и Санчо, переделанному на какой-нибудь иной лад? Я говорю с тобой вполне откровенно, основываясь на словах Андреса, который уже объяснил тебе, кто он такой и почему он превратился в цыгана. (Так оно в действительности и было, потому что Андрес рассказал ему свою историю, дабы установить с ним тесное общение.) Имей, однако, в виду, что, узнав тебя, я принесла тебе немало пользы. Уважение ко мне и к моему отзыву облегчило твое вступление в нашу общину, в которой да ниспошлет тебе господь столько добра, сколько ты сам себе пожелаешь! Хорошо было бы, если бы ты отплатил как следует за мое доброе пожелание и не укорял Андреса за низменность его выбора, не убеждал его, что ему стыдно оставаться в таком положении; ибо, как я ни уверена в том, что его воля опутана цепями моей любви, мне все-таки было бы тяжело обнаружить в нем хотя бы ничтожное проявление чего-либо похожего на раскаяние.
Клементе на это ответил:
– Не подумай, прелестная Пресьоса, что дон Хуан легкомысленно открыл мне, кто он такой! Раньше всего разгадал его я, а еще раньше его собственные глаза открыли мне его помыслы; сначала открылся ему я, и сначала для меня выяснилось пленение его воли, о котором ты только что говорила; он же, удостоив меня доверия, которым естественно было меня удостоить в ответ на мое признание, поверил мне свою тайну, и пусть он сам откровенно скажет, одобрил ли я или нет его решение и сделанный им выбор. Не так уж я слаб умом, Пресьоса, чтобы не понять, как далеко может зайти власть красоты; твоя же красота, переступившая все границы и все высшие пределы совершенства, есть достаточное оправдание для любого заблуждения, если позволительно будет назвать заблуждением то, что вызвано причинами, столь повелительными. Я очень признателен, сеньора, за твои слова, сказанные в мою пользу; я хочу отплатить за это пожеланиями, чтобы ваши любовные приключения завершились счастливым исходом и чтобы ты утешилась со своим Андресом, а Андрес со своей Пресьосой с согласия и одобрения родителей и чтобы от такой прекрасной четы явились на свет самые прелестные отпрыски, какие способна создать благодетельная природа! Только этого я и буду желать, Пресьоса, и всегда повторю то же самое твоему Андресу, не прибавляя ни единого слова, которое могло бы его отвлечь от столь похвального выбора.
Клементе с таким чувством произнес приведенные выше слова, что Андрес невольно поддался сомнению: а что, если это говорит влюбленный, а что, если это не только учтивость? Ведь адская болезнь ревности отличается такой тонкой чувствительностью, что даже к пылинке в солнечном луче может придраться, и, если одна из них коснется любимой, поклонник претерпевает мучения и терзается.
Тем не менее Андрес не утвердился в своей ревности, что объяснилось, однако, уверенностью в добродетели Пресьосы, а не уверенностью в своем счастье, ибо всегда все влюбленные считают себя несчастными до тех пор, пока не получат желаемого. Но все же Андрес и Клементе оставались товарищами и большими друзьями, чему много способствовали добрая воля Клементе, а также сдержанность и благоразумие Пресьосы, никогда не дававшей Андресу повода ревновать.
Клементе был немного поэт, как он доказал это стихами, поднесенными Пресьосе; были на то некоторые данные и у Андреса; к тому же оба любили музыку. И вот случилось, что однажды ночью, когда табор стоял в долине, в четырех милях от Мурсии, они, желая развлечься, уселись – Андрес у корней пробкового дерева, а Клементе под дубом, – каждый с гитарой в руках, и, вдохновляясь молчанием ночи, запели следующие стихи, причем Андрес начинал, а Клементе отвечал:
А н д р е с
Клементе, посмотри на полог звездный,
Которым сумрак ночи,
Как день, ласкает очи,
На светочи, висящие над бездной;
И в них ищи сравнений.
Когда дерзнет твой вдохновенный гений.
Чтоб описать ланиты,
Где совершенства красоты сокрыты.
К л е м е н т е
Где совершенства красоты сокрыты.
И где благословенья
Прелестного смиренья
Всем совершенством доброты повиты;
Столь несказанным чарам
Нельзя служить обыкновенным даром,
Но разве лишь небесным,
Высоким, редким, мудрым и чудесным.
А н д р е с
Высоким, редким, мудрым и чудесным,
Еще не сотворенным,
К высотам устремленным,
Сладчайшим стилем, миру неизвестным,
Должно молвы хваленье
Твое прославить имя, восхищенье
И ужас порождая,
И вознести его к пределам рая.
К л е м е н т е
И вознести его к пределам рая —
Достойная награда,
Чтоб небо было радо,
Его сладчайшей музыке внимая;
И на земле повсюду
Узнают все, кто только внемлет чуду,
Очарованье слуха,
Блаженство чувств, успокоенье духа.
А н д р е с
Блаженство чувств, успокоенье духа
Сулит сирены пенье,
Дарующей забвенье
И тем, чье сердце безответно глухо.
Прасьоса красотою
Гордится лишь как малою чертою.
О, милая услада,
Венец созданья, восхищенье взгляда!
К л е м е н т е
Венец созданья, восхищенье взгляда,
Ты хороша, хитана,
Ты свежая поляна,
Ты в летнем зное нежная прохлада,
Ты молния, чья сила
И снеговое сердце бы спалила,
Ты непонятной властью
Зовешь к блаженной гибели и к счастью.
По всему было видно, что еще не скоро кончили бы влюбленный и невлюбленный поэты, если бы за спиной у них не прозвенел голос Пресьосы, слушавшей пение. Они насторожились, услыхав ее, и, недвижимые, перейдя в восторженное внимание, стали ее слушать. Она же (не знаю, было ли это внезапное вдохновение или давно уже ей известные стихи) с удивительной находчивостью пропела следующие строки, представлявшие собой как бы ответ певцам:
В этой распре шаловливой,
Где любовь идет закладом,
Не безумно ль ставить рядом
Участь скромной и красивой?
Самый скромный колос хлеба,
Зреющий легко и просто,
Благодатной силой роста
Может вознестись до неба.
И моей невзрачной меди,
Так как ей эмаль – смиренье,
И в богатстве и в значенье
Позавидуют соседи.
Я не сетую, не плачу,
Если кто не мил со мною;
Я сама себе устрою
В жизни счастье и удачу.
Мне бы лишь развить свободно,
Что меня к добру склоняет;
Пусть потом определяет
Так судьба, как ей, угодно.
Там увидим, есть ли сила
У красы моей такая,
Чтоб она, меня венчая,
Мне и голову вскружила.
Если души смертных равны,
Может и душа цыгана
Одного достигнуть сана
И с такими, что державны.
То, что о себе я знаю,
Мне дает на это право;
Ведь любовь знатней, чем слава,
И садится выше к краю.
На этом Пресьоса закончила свое пенье, а Андрес и Клементе поднялись ей навстречу. У них состоялась беседа, причем Пресьоса обнаружила в своих словах столько ума, скромности и остроты, что Клементе вполне оправдал выбор Андреса: ибо до самой последней минуты он все еще колебался, относя скорее за счет молодости и неразумия его чересчур смелое решение.
Наутро табор снялся с места, и цыгане отправились на стоянку в одно селение, приписанное к Мурсии и находившееся в трех милях от этого города; здесь-то и приключилось с Андресом несчастье, едва не стоившее ему жизни.
Вышло так, что, уплатив властям обычный в таких случаях залог, состоявший из серебряных сосудов и вещей, Пресьоса, ее бабка, Кристина с двумя цыганочками, Андрес и Клементе поместились на постоялом дворе одной богатой вдовы, у которой была дочь лет семнадцати-восемнадцати, скорей распущенная, чем красивая; для большей ясности прибавим, что звалась она Хуана Кардуча.
После того как она увидела танцы цыган и цыганок, ее опутал дьявол, и она влюбилась в Андреса, да так страстно, что решила открыться ему и взять его – если он того пожелает – в мужья, пусть даже наперекор всей родне. И вот была выбрана минута для объяснения. Произошло это во дворе, куда Андрес зашел осмотреть осликов. Подойдя к нему, она поспешно, из страха, чтобы ее не застали, проговорила:
– Андрес (она уже знала его имя), я – девица и к тому же богата; у матери моей нет других детей, кроме меня; постоялый двор этот – наш; кроме того, есть много виноградников и два дома. Ты мне приглянулся; если хочешь меня в жены – бери! Отвечай скорей! Если ты не глуп – оставайся, и увидишь, какая у нас пойдет жизнь!
Андрес подивился образу мыслей Кардучи и с поспешностью, как она просила, ответил:
– Дорогая сеньора, я уже дал слово жениться; мы, цыгане, женимся только на цыганках. И да воздаст тебе господь бог за милость, которой ты вздумала меня подарить, но которой я недостоин!
Кардуча едва не упала замертво от такого сурового ответа, и она, наверное, ответила бы Андресу, если бы не заметила, что во двор входят цыганки. Она убежала пристыженная и посрамленная и с превеликой охотой отомстила бы, если б могла.
Андрес благоразумно решил поскорее скрыться и уехать подальше от этой девушки, подсунутой ему дьяволом, ибо он ясно прочел в глазах Кардучи, что и без брачных уз она отдалась бы в полное его распоряжение, но ему не улыбалась такая «схватка лицом к лицу и в одиночку», а потому он стал просить, чтобы цыгане покинули ночью эту местность; те, послушавшись его, как всегда, привели это немедленно в исполнение: в тот же вечер взяли обратно залог и уехали.
Кардуча поняла, что с отъездом Андреса уходит половина ее души и что ей не представится больше случая просить об удовлетворении ее желания, а потому она задумала задержать Андреса силой, поскольку нельзя было настоять на своем мирными средствами: уступая внушениям злостного умысла, она ловко, хитро и незаметно подложила в вещи Андреса, которые она хорошо заприметила, несколько ниток дорогих кораллов и две серебряные патены вместе с другими своими безделушками.
Едва цыгане отъехали от постоялого двора, как она подняла крик и заявила, что они украли у нее драгоценности; на крики ее сбежались власти и народ со всего села. Цыгане остановились и дали клятву в том, что никаких краденых вещей у них нет и что они готовы показать все мешки и коробы своего табора. Это обстоятельство очень взволновало старуху-цыганку, испугавшуюся, как бы не обнаружились при розысках драгоценности Пресьосы и одежда Андреса, сберегаемая ею с большою заботою и осторожностью; однако разбитная Кардуча очень быстро обделала это дело, и после того как был кончен осмотр второго узла, велела спросить, где находятся вещи того цыгана, который так прекрасно танцует; она, мол, видела, как он два раза проходил в ее комнаты, а потому возможно, что он их и взял.
Андрес догадался, что она говорит это про него, и, засмеявшись, сказал:
– Дорогая сеньора, вот моя кладовая и вот мой ослик; если вы найдете пропавшие вещи, я вам заплачу за них любую цену, а кроме того, буду готов принять наказание, определяемое ворам по закону.
Сейчас же подошли представители власти обыскивать ослика и, копнув два-три раза, нашли украденное, отчего Андрес так обомлел и оцепенел, что принял вид бессловесной каменной статуи.
– Что, не хорошо отгадала? – сказала в эту минуту Кардуча. – Посмотрите, какое невинное лицо сделал этот бессовестный вор!
Находившийся тут алькальд начал сыпать тысячами ругательств на Андреса и на всех цыган, обзывая их публичными ворами и разбойниками с большой дороги. Андрес молчал, ошеломленный и задумчивый, не будучи в состоянии догадаться о подлости Кардучи.
В это время подошел к нему щеголеватый солдат, алькальдов племянник, с такими словами:
– Посмотрите, какую рожу состроил окаянный цыганский вор! Бьюсь об заклад, что он будет ломаться и отрицать свою кражу, хотя его накрыли с поличным. Ох, загубит свою душу человек, не сославший еще вас всех на галеры! Подумайте, ну не лучше ли этому мошеннику грести на галерах, на службе у его величества, чем ходить с танцами из села в село и красть направо и налево? Клянусь словом солдата, я дам ему сейчас такую затрещину, что он повалится к моим ногам!
Сказав это, он недолго думая поднял руку и дал Андресу такую оплеуху, что тот сразу вышел из своего нелепого состояния и вспомнил, что он был не Андрес Кабальеро, а дон Хуан и настоящий кабальеро; в страшном гневе и с необычайной быстротой он набросился на солдата, выхватил у него из ножен шпагу и всадил ее ему в тело, так что тот упал на землю мертвым.
Среди народа раздался крик; дядя-алькальд пришел в неистовство, Пресьоса лишилась чувств; Андрес, видя ее без чувств, растерялся; все взялись за оружие и бросились к убийце. Смятение возросло, крики увеличились; Андрес, поглощенный обмороком Пресьосы, перестал заботиться о своей защите, а судьба устроила так, что Клементе не оказалось при этом злополучном событии: вместе с покладью он уже выехал из селения; под конец на Андреса напало столько народу, что его удалось схватить и заковать в две толстых цепи. Алькальду очень хотелось тут же его и повесить, но у него не было на это власти: преступника следовало отправить в Мурсию, ибо это дело подлежало городскому суду. Отправка была отложена до следующего дня, и за время, проведенное в селении, Андрес претерпел много поношений и мук, нанесенных ему взбешенным алькальдом, его помощниками и всеми местными жителями. Алькальд велел схватить всех цыган и цыганок, какие только нашлись, ибо большинство из них бежало, и в том числе Клементе, боявшийся, что его заберут и узнают. В заключение, с донесением о происшедшем и с громадной ватагой цыган, алькальд в сопровождении помощников и толпы вооруженных людей въехал в Мурсию; в середине шествия находились Пресьоса и несчастный Андрес, закованный в цепи, верхом на муле, в поручнях и с подпоркой на шее.
Вся Мурсия высыпала смотреть на арестованных, ибо в городе уже получили известие о смерти солдата. И Пресьоса смотрела такой красавицей в этот день, что не было никого среди жителей, кто бы ее не хвалил, и слух о ее красоте дошел до ушей жены коррехидора, которая, горя любопытством посмотреть на девушку, попросила, чтобы коррехидор, ее муж, отправил в тюрьму всех, кроме цыганочки. Андреса поместили в самый тесный застенок, причем темнота и отсутствие его светлой Пресьосы его очень опечалили, и он сразу решил, что отсюда для него один только выход – могила.
Пресьосу и ее бабушку повели на показ жене коррехидора, которая при первом же взгляде на цыганочку сказала: «За красоту тебя хвалят недаром!» И, притянув ее к себе и нежно обняв, не могла вдоволь на нее наглядеться; затем она спросила у бабки, сколько лет ее внучке.
– Ей пятнадцать, – ответила цыганка, – а может быть, на два месяца меньше или больше.
– Столько же было бы теперь моей несчастной Костансе! Ах, милые мои, как сильно оживила эта девушка мои страдания! – произнесла жена коррехидора.
В эту минуту Пресьоса схватила руки дамы и, покрывая их поцелуями и обливая слезами, заговорила:
– Сеньора моя, цыган, находящийся под арестом, невинен; его оскорбил солдат: обозвал его вором, а он не вор; он ударил его по лицу, по тому самому лицу, которое ясно свидетельствует о его порядочности. Христом-богом и именем вашим заклинаю вас, сеньора, сделайте так, чтобы он дождался суда и чтобы сеньор коррехидор не спешил с совершением казни, которой грозит ему закон. Если вам доставила радость моя красота, то сохраните же ее, сохранив жизнь пленнику, ибо с концом его жизни придет конец и моей. Он должен был вскоре стать моим мужем; честные и чистые преграды были причиной того, что мы до сих пор не обручились. Если для того, чтобы удовлетворить противную сторону, понадобятся деньги, мы продадим весь наш табор с публичных торгов и заплатим больше, чем с нас спросят! Сеньора моя, если вы знаете, что такое любовь, если вы когда-нибудь сами любили и если теперь вы любите вашего супруга, то сжальтесь надо мною, ибо я нежно и чисто люблю своего суженого!
В продолжение этой речи девушка все время не выпускала рук сеньоры и, не отрывая от нее глаз, пристально на нее глядела, проливая в изобилии горькие и жалостные слезы.
Жена коррехидора тоже держала Пресьосу за руки и так же упорно и пристально смотрела на нее, заливаясь горькими слезами. В то время как все это происходило, вошел коррехидор и, застав свою жену и Пресьосу в слезах и крепко обнявшимися, был поражен как слезами девушки, так и ее красотой. Он осведомился о причине такого горя, на что Пресьоса ответила тем, что, выпустив руки сеньоры, обхватила ноги коррехидора и воскликнула:
– Сжальтесь, сжальтесь, сеньор! Если мой суженый умрет, то и я умру. Он невиновен, а если виновен, так пусть я понесу за него наказание! Если же это невозможно, то приостановите, по крайней мере, судопроизводство на такое время, чтобы можно было изыскать и добыть все нужные средства для его спасения; ибо может случиться, что тому, кто не погрешил злостным образом, небо чудесным образом пошлет прощение.
Снова подивился коррехидор, слушая разумные речи цыганочки, и если бы не боялся выказать слабость, то, наверное, тоже присоединился бы к ее слезам.
Наблюдая происходившее, старуха-цыганка обдумывала про себя много важных и разнообразных вещей и, после долгого выжидания и размышлений, сказала:
– Погодите минутку, сеньоры мои; я устрою так, что ваш плач обратится в радость, хотя бы это стоило мне жизни. – И быстрым шагом она вышла оттуда, где была, ошеломив присутствующих своими словами. А пока старуха ходила, Пресьоса ни на минуту не прекращала своего плача и просьб приостановить дело ее жениха, имея в виду известить тем временем отца Андреса и вызвать его на судебное разбирательство.
Цыганка вернулась с маленьким сундучком под мышкой и попросила коррехидора и жену его выйти с ней в другой покой, так как ей нужно было секретно сообщить им важные вещи. Коррехидор, полагая, что она хочет раскрыть какую-нибудь цыганскую кражу, дабы расположить его в пользу пленного, тотчас же удалился с ней и с женой в уединенную комнату, где цыганка, упав перед обоими на колени, заявила:
– Сеньоры, если приятные вести, которые я вам сообщу, не побудят вас даровать мне в награду прощение за один мой великий грех, я готова принять от вас какую угодно кару; однако, прежде чем повиниться, я хочу, чтобы сеньоры мне раньше сказали, знакомы ли им эти драгоценности.
И, отомкнув сундучок, где находились вещи Пресьосы, она вручила его коррехидору, который открыл его и увидел детские безделушки; но он не мог сообразить, что бы это такое значило. Жена его тоже посмотрела на них и тоже ничего не поняла и сказала только:
– Это украшения какого-то маленького ребенка.
– Так оно и есть! – ответила цыганка. – А какого ребенка – про это говорит содержание этой сложенной бумаги.
Коррехидор поспешно развернул ее и прочел следующее:
– «Девочка называлась донья Костанса де Асеведо-и-де-Менесес, мать ее – донья Гьомар де Менесес, а отец – дон Фернандо де Асеведо, кавалер ордена Калатравы. Похитила я ее в день вознесения господня, в восемь часов утра, года тысяча пятьсот девяносто пятого. На ребенке были надеты вещи, хранящиеся в этом сундучке».
Едва только сеньора прослушала содержание бумаги, как сразу же признала вещицы, поднесла их к губам и, покрывая их бесчисленными поцелуями, упала без чувств. Коррехидор бросился к ней, не успев даже спросить цыганку про дочь; а как только сеньора пришла в себя, то спросила:
– Милая женщина, ангел, а не цыганка, да где же, где же собственница, то бишь девочка, которой принадлежали эти драгоценности?
– Где она, сеньора? – повторила цыганка. – Она у вас в доме; та самая цыганочка, которая вызвала на ваши глаза слезы, является собственницей безделушек и тем самым она – ваша родная дочь; ибо я украла ее в Мадриде, из вашего дома, в день и час, указанные в бумаге.
Когда взволнованная сеньора это услышала, она скинула высокие туфли и словно на крыльях полетела в комнату, где находилась Пресьоса; она застала ее окруженной девушками и служанками и все еще в слезах. Она подбежала к ней и, не говоря ни слова, с большой поспешностью расстегнула ей платье и посмотрела, находится ли у нее под левою грудью небольшой знак вроде белой родинки, с которым она появилась на свет, и увидела, что он уже большой, так как с годами он увеличился. Затем с такой же быстротой она разула ее, обнажив белоснежную, будто выточенную из слоновой кости, ножку, нашла то, чего искала: а были это два последних пальца на правой ноге, соединенных посредине кусочком кожи, которую родители никак не решались удалить, боясь сделать девочке больно.
Грудь, пальцы, драгоценные вещицы, указанный цыганкою день кражи, ее признание, наконец, потрясение и радость, испытанные при виде девочки родителями, окончательно убедили жену коррехидора в том, что Пресьоса – ее дочь, а потому, подхватив ее на руки, она вернулась туда, где находились коррехидор и цыганка.
Пресьоса смутилась, не понимая, с какою целью производился этот осмотр; еще больше смутило ее то, что она находится на руках у сеньоры, которая осыпает ее поцелуями. Наконец донья Гьомар предстала с драгоценной ношей на глаза мужу и, передав ее с рук на руки коррехидору, сказала:
– Примите вашу дочь Костансу; это безусловно она; сомневаться в этом не приходится: я видела и соединенные пальцы, и знак на груди, а кроме того, мне подсказывала это душа с той самой минуты, как ее увидели мои глаза.
– Я в этом не сомневаюсь, – ответил коррехидор, держа на руках Пресьосу, – ибо в моей душе шевельнулось такое же чувство, как и в вашей; а, кроме того, столько совпадений сразу нельзя было бы объяснить иначе, как чудом!
Вся домашняя челядь ходила, недоумевая и спрашивая друг у друга, что бы это такое значило, но никак не могли напасть на правильный след; и в самом деле, кому же могло в голову прийти, что цыганочка не кто иной, как родная дочь их сеньоров?
Коррехидор попросил свою дочь и старуху-цыганку сохранить происшествие в тайне до тех пор, пока он сам его не огласит; равным образом он сказал старухе, что прощает ей обиду, нанесенную похищением дочки, ибо она загладила свою вину, возвратив девушку обратно, что само по себе заслуживает великой награды; одно только его огорчало: как это, зная про родовитость Пресьосы, она обручила ее с цыганом, да еще с вором и убийцей!
– Ах, сеньор, – вырвалось тогда у Пресьосы, – хотя он и убийца, но он совсем не цыган и не разбойник! А убил он того, кто его обесчестил, и ему ничего не оставалось делать, как показать, кто он такой, и убить обидчика.
– То есть как же это так не цыган, дитя мое? – спросила донья Гьомар.
Тогда старуха-цыганка вкратце изложила историю Андреса Кабальеро, сообщив, что он сын дона Франсиско де Каркамо, кавалера ордена Сант-Яго; что настоящее имя его – Хуан де Каркамо и что он член того же самого ордена; что, наконец, она сохранила одежду, которую он в свое время сменил на цыганскую. Она рассказала также про условие, заключенное Пресьосой и дон Хуаном, – испытывать друг друга в течение двух лет, раньше чем повенчаться, выставив в должном свете выдержку обоих и приятный нрав дона Хуана. Родители подивились этому не меньше, чем возвращению дочки. Коррехидор велел цыганке сходить за одеждой дона Хуана, что та и исполнила, вернувшись в сопровождении цыгана, принесшего вещи.
Пока она ходила туда и обратно, родители осыпали Пресьосу нескончаемыми вопросами, на которые она отвечала с таким умом и приятностью, что если бы она была для них совсем чужая, то и тогда они, несомненно, остались бы ею очарованными. Спросили ее, чувствует ли она какую-нибудь склонность к дону Хуану. Она ответила, что расположение это ничуть не больше того, чего требует признательность к человеку, который пошел ради нее на унижение и сделался цыганом, но что чувство это никогда не переступит границ, угодных ее родителям.
– О чем тут разговаривать, милая Пресьоса, – сказал отец, – я хочу, чтобы имя Пресьосы за тобой сохранилось навсегда в воспоминание твоей пропажи и обнаружения, – я как отец считаю своим долгом подыскать тебе такого человека, который тебя не опорочит.
При этих словах Пресьоса вздохнула, а мать, будучи женщиной чуткой, поняла, что та вздохнула от любви к дону Хуану, и сказала мужу:
– Сеньор, если дон Хуан де Каркамо так знатен и так любит нашу дочь, мы ничего не потеряем, выдав ее за него замуж.
Тот ответил:
– Подумайте, мы только сегодня нашли свою дочь, а вы уже хотите потерять ее снова?! Порадуемся на нее некоторое время: ведь если мы выдадим ее замуж, она будет не наша, а своего мужа!
– Правда ваша, сеньор, – сказала жена. – Однако распорядитесь выпустить дона Хуана: он, наверное, сидит в застенке.
– Конечно, – вставила Пресьоса, – вору, убийце, а главное еще и цыгану, вряд ли отведут лучшее помещение.
– Я сейчас схожу к нему, тем более что мне необходимо снять с него показание, – ответил коррехидор, – и еще раз напоминаю вам, сеньора, чтобы об этом случае никому не было известно до тех пор, пока я сам того не захочу.
И, обняв Пресьосу, он тотчас же отправился в тюрьму и, не пожелав иметь при себе спутников, вошел в застенок, где находился дон Хуан.
Ноги пленника были прикованы к колодке, на руках находились кандалы, и даже подпорку у него не сняли с шеи.
Помещение было темное. Коррехидор велел открыть наверху отдушину, откуда стал проникать свет, хотя и очень скудный; едва увидев заключенного, он сказал:
– Ну, каково тебе тут, мошенник? Вот посадить бы на такую же цепь всех цыган, живущих в Испании, и покончить с ними в один день, подобно тому, как Нерон хотел поступить с Римом, уничтожив его в один раз! Знай, закоренелый злодей, что я – коррехидор этого города и пришел лично удостовериться, правда ли, что у тебя есть невеста, одна цыганочка, которая ходит вместе с вами.
Услыхав эти слова, Андрес вообразил, что коррехидор, должно быть, влюбился в Пресьосу (ибо ревность, как известно, есть некое невесомое тело и легко проникает в другие тела, не разрушая их, не дробя и не разделяя); тем не менее он ответил ему:
– Если она говорит, что я ее жених, – это несомненная правда; если же она отрицает это, то и тогда говорит правду, ибо Пресьоса не умеет лгать.
– Такая она правдивая? – спросил коррехидор. – Для цыганки это не так уж мало. А теперь вот что, молодец: она заявила, что она ваша невеста, хотя еще с вами не обручилась. Узнав, что за совершенное преступление вас ожидает смерть, она попросила меня повенчать ее перед вашей кончиной, ибо хочет удостоиться чести остаться вдовой столь знаменитого вора, как вы.
– В таком случае, сеньор коррехидор, поступите так, как она просит; пусть только я с ней обвенчаюсь, и я радостно отойду в лучшую жизнь, сделавшись здесь, на земле, ее мужем.
– Вы, должно быть, очень ее любите, – заметил коррехидор.
– Так люблю, – вскричал пленник, – что, умей это я выразить словами, – грош цена была бы моей любви! Тем не менее, сеньор коррехидор, дело мое пора кончать; я убил того, кто посмел меня обесчестить; я обожаю эту цыганку и с радостью умру, если она меня любит; я уверен, что бог взыщет нас своей благодатью, потому что мы оба честно и в точности сдержали все, что друг другу пообещали.
– Ну так сегодня ночью я пришлю за вами, – ответил коррехидор. – Вы обвенчаетесь с Пресьосой в моем доме, а завтра в полдень вы будете на виселице: таким образом я исполню требования правосудия и ваше общее желание.
Андрес выразил ему благодарность, а коррехидор вернулся домой и сообщил жене, о чем он говорил с доном Хуаном, а также и о других задуманных им вещах.
За то время, что его не было дома, Пресьоса рассказала матери про свою прошлую жизнь, о том, как она все время думала, что она – цыганка и внучка старухи, и как все это время держала себя гораздо строже, чем полагалось простой цыганке.
Мать попросила ее сказать правду, любит ли она дона Хуана де Каркамо. Та, застыдившись и опустив глаза в землю, ответила, что в бытность свою цыганкой она, пожелав улучшить свою судьбу браком с кавалером ордена, да еще таким родовитым, как дон Хуан де Каркамо, а также убедившись на опыте в его добрых нравах и честном поведении, поглядывала на него иной раз неравнодушными глазами, но в общем она уже сказала раньше, что у нее нет иной воли, кроме благоусмотрения ее родителей.
Настала ночь. Около десяти часов Андреса вывели из тюрьмы без ручных кандалов и шейной подпорки, но все же закованным в цепь, обвивавшую его с ног до головы. Он прибыл таким образом в дом коррехидора, не замеченный никем, кроме стражников, которые его сопровождали; тихо и осторожно ввели они его в комнату и оставили там наедине. Минуту спустя туда вошел священник и велел Андресу исповедаться, ибо завтра ему надлежало умереть. На это Андрес ответил:
– Я с превеликой охотой исповедаюсь, но почему же меня раньше не венчают? А если это – подготовка к венцу, то, видно, невеселая свадьба меня ожидает.
Донья Гьомар, знавшая обо всем, сказала мужу, что страхи, которыми пугает он дона Хуана, не в меру сильны и что лучше их несколько поубавить, а то он, чего доброго, и жизни от них лишится.
Совет показался коррехидеру хорошим, а потому он вызвал к себе исповедника и сказал ему, что сначала нужно повенчать цыгана с цыганкой Пресьосой, а потом совершить исповедь; и пусть, мол, цыган от всего сердца поручит себя господу, ибо часто бывает так, что дождь его милосердия проливается в такое время, когда надежда совсем иссякает.
Между тем Андрес вошел в залу, где находились только донья Гьомар, коррехидор, Пресьоса и еще двое домовых слуг. Когда Пресьоса увидела дона Хуана, закованного и оплетенного большою цепью, причем лицо у него было бледное, а по глазам видно, что он плакал, то сердце у нее похолодело, и она припала к руке матери, стоявшей рядом, а та, прижав дочку к себе, проговорила:
– Приди в себя, малютка; все, что ты сейчас видишь, пойдет тебе на радость и пользу.
Она же, ничего не понимая, не знала, как успокоиться; старуха-цыганка была расстроена, а присутствующие нетерпеливо ожидали развязки событий. Коррехидор начал:
– Сеньор священник, прошу вас повенчать этого цыгана и цыганку.
– Я могу это сделать только после соблюдения порядка, требующегося в подобных случаях. Где было сделано оглашение? Где находится разрешение настоятеля, дабы можно было на основании документа совершить таинство?
– Тут, конечно, моя оплошность, – сказал коррехидор, – однако я устрою так, что викарий его даст.
– В таком случае, до тех пор пока я сам не увижу разрешения, – сказал священник, – я ничем не могу быть вам полезным.
И, не сказав больше ни слова, дабы не создавать никаких неприятностей, он вышел из дому и оставил всех в некотором замешательстве.
– А священник поступил хорошо, – произнес в это время коррехидор. – Весьма возможно, что это перст провидения, заставляющий повременить с казнью Андреса; поскольку ему необходимо повенчаться с Пресьосой, постольку венчанию должно предшествовать оглашение, а на это, конечно, потребуется время, которое обычно приводит к сладостному исходу самые горькие испытания. Но мне все-таки хотелось бы узнать от самого Андреса: а что, если судьба устроила бы его брак с Пресьосой без всяких тревог и потрясений, будет ли он тогда счастлив, независимо от того, кто он: Андрес ли Кабальеро или дон Хуан де Каркамо?
Как только Андрес услышал, что его назвали настоящим именем, он сказал:
– Значит, Пресьоса пожелала преступить границы молчания и открыть, кто я такой; в таком случае я скажу, что застань меня это великое счастье хотя бы даже повелителем Вселенной, я бы так его оценил, что сразу положил бы предел всем своим желаниям и не стал бы желать себе никакого иного счастья, кроме небесного.
– За высокий дух, выказанный вами, дон Хуан де Каркамо, я в свое время устрою так, что Пресьоса станет вашей законной женой, а теперь я передаю ее вам как будущую спутницу вашей жизни и как богатейшее сокровище моего дома, мой жизни и души моей; цените ее так, как вы говорили, ибо в ее лице я даю вам донью Костансу де Менесес, единственную мою дочь, которая, не уступая вам в силе любви, нисколько не опорочит вас своим родом.
Как громом пораженный стоял Андрес, тронутый зрелищем любви, которую ему выказали. В нескольких словах донья Гьомар рассказала ему о том, как пропала и была найдена ее дочь, и о том, как достоверны все признаки, данные старухой-цыганкой относительно похищения, после чего дон Хуан окончательно остолбенел и застыл, но вместе с тем и возликовал выше всякой меры: он обнял тестя и тещу, назвал их своими родителями и сеньорами; он стал целовать руки Пресьосе, со слезами просившей, чтобы он дал ей также свои.
Тайна была оглашена; слух о событиях разнесся повсюду, едва только челядь вышла из дома; а когда об этом узнал дядя убитого, он сразу понял, что пути для его мести были отрезаны, ибо поступить по всей строгости закона с зятем самого коррехидора было бы трудно.
Дон Хуан надел свое дорожное платье, которое принесла цыганка; заключение и железные цепи уступили место свободе и золотым цепям, а грусть заключенных цыган сменилась радостью, потому что на следующий день их выпустили на поруки. Дяде убитого предложили выплатить две тысячи дукатов, в случае если он откажется от своей жалобы и простит дона Хуана.
Последний, помня о товарище своем Клементе, попробовал его разыскать; однако его не нашли и ничего о нем не узнали, и только через четыре дня прибыли достоверные известия о том, что он погрузился на одну из двух генуэзских галер, стоявших в порту Картахены и уже отплывших по назначению.
Коррехидор сообщил дону Хуану полученные им из верных рук сведения о назначении отца его, дона Франсиско де Каркамо, коррехидором вышепоименованного города и прибавил, что хорошо было бы подождать его и с его соизволения и согласия отпраздновать свадьбу. Дон Хуан ответил, что охотно послушается его совета, но что в первую очередь его все-таки следует обручить с Пресьосой.
Архиепископ дал свое согласие на то, чтобы оглашение ограничить одним только разом. Город задал празднество – ибо коррехидора очень там любили – с иллюминацией, быками и «каруселью» в день обручения; старуху-цыганку оставили в доме, ибо она не захотела расстаться со своей внучкой Пресьосой.
Слухи об этом событии и свадьбе цыганочки дошли до столицы. Дон Франсиско де Каркамо узнал, что цыган – это его сын, а та цыганочка, которую он в свое время видел, – Пресьоса. Красота ее оправдала в его глазах легкомыслие сына, которого он считал уже погибшим, с тех пор как установил, что тот не поехал во Фландрию; а кроме того, отец понял, что сын его только выиграет от того, что женится на дочери столь важного и богатого кабальеро, каким был дон Фернандо де Асеведо. Он поспешил с отъездом, чтобы поскорей увидеть новобрачных, и через двадцать дней был уже в Мурсии; с прибытием его все еще больше развеселились, была отпразднована свадьба, рассказаны приключения, а поэты города – их было несколько, и очень хороших, – взяли на себя труд воспеть это удивительное событие, а заодно и беспримерную красоту цыганочки. При этом описание, сделанное знаменитым лиценциатом Посо,[28] отличалось таким блеском, что стихи его сохранили память о Пресьосе на вековечные времена.
Я забыл упомянуть о том, что влюбленная владелица постоялого двора открыла правосудию лживость обвинения против Андреса, призналась в своей любви и в преступлении, за что ей не последовало, однако, никакой кары, ибо на радостях, что молодые люди отыскались, мысли о мести были «преданы земле» и была «воскрешена» милость.
Великодушный поклонник
О жалостные развалины несчастной Никосии,[29] омытые еще не высохшей кровью доблестных, но злополучных защитников! Если бы вы, бесчувственные, вдруг стали чувствительными, мы смогли бы тогда вместе в печальном одиночестве оплакать свои злоключения. Возможно, что, объединившись в страдании, мы тем самым облегчили бы свою муку. Но у вас, разрушенные башни, остается все же надежда, что когда-нибудь (пусть даже не для столь правой защиты, как та, из-за которой вас разрушили) вы снова подниметесь ввысь, а я, несчастный, на что могу я надеяться в нынешнем бедственном положении, даже если бы вернулся опять в свое прежнее состояние? Несчастье мое таково, что если не видел я радостей на свободе, то не получу и не найду их и в плену.
Так говорил невольник-христианин, смотря со склона холма на разрушенные стены уже завоеванной Никосии. Он обращался к ним со словами и сравнивал их бедствия со своими собственными, как если бы стены могли его услышать: странность, отличающая всякого страдающего человека, смятенные помыслы которого побуждают его говорить и делать вещи, несогласные с разумом и здравым смыслом. В эту минуту из одного из четырех шатров, или палаток, стоявших в поле, вышел молодой статный и бравый турок. Он подошел к христианину и сказал:
– Бьюсь об заклад, друг Рикардо, что в эти места привела тебя твоя неизменная задумчивость.
– Ты прав, – ответил Рикардо (таково было имя пленника). – Но что поделаешь: куда бы я ни пошел, я все равно нигде не могу найти от нее ни отдыха, ни покоя, а виднеющиеся отсюда развалины способны еще больше ее увеличить.
– Ты говоришь о развалинах Никосии? – спросил турок.
– Только о них я и могу говорить, – возразил Рикардо, – ведь отсюда, насколько может охватить взор, других не видно?
– Да, от такого вида невольно заплачешь, – отвечал турок. – Кто видел два года тому назад спокойствие и величие богатого и славного острова Кипра и его обитателей, наслаждавшихся всем, что может даровать людям земное счастье, а теперь видит их или изгнанниками или жалкими рабами своей страны, тот не может не скорбеть об их бедствиях и невзгодах. Но зачем говорить о том, чему все равно не поможешь; перейдем лучше к твоим делам и посмотрим, нельзя ли будет найти какого-либо облегчающего средства. Заклинаю тебя моим дружеским расположением, именем нашей общей родины и проведенным вместе детством, открой мне причину своей необычайной печали. Правда, уже одного плена достаточно, чтобы опечалить самое веселое сердце на свете; но все же мне кажется, что злоключения твои начались еще до него; к тому же такие благородные души, как твоя, не поддаются заурядным несчастьям в такой мере, чтобы проявлять из-за них признаки крайнего огорчения. Я склоняюсь к этой мысли потому, что, по моим сведениям, ты ведь располагаешь достатком и в состоянии внести требуемый за тебя выкуп; кроме того, тебя не содержат в башнях Черного моря, в числе пленников особой важности, которые очень не скоро, а то и никогда, не добиваются желанной свободы. Итак, следовательно, злая судьба не отняла у тебя надежды снова оказаться на воле, и, несмотря на это, ты обнаруживаешь недостойные тебя признаки горя; нет ничего удивительного, если я начинаю думать, что причиной твоей скорби является не один только плен. Прошу тебя, открой мне эту причину, и я помогу тебе, как смогу и сумею. Чего доброго, для того лишь и заставила меня судьба облечься в это ненавистное одеяние, чтобы я мог оказать тебе услугу? Ты знаешь, Рикардо, что мой господин – кади этого города (а это то же самое, что быть его епископом);[30] ты знаешь, какая у него власть и в каком я у него почете. Вместе с тем тебе известно также и мое пламенное желание не умереть в том исповедании, которого я наружным образом придерживаюсь. В случае если мне нельзя будет поступить иначе, я всенародно исповедаю и провозглашу свою веру в Иисуса Христа, оставленную мною вследствие моего незрелого возраста и еще более незрелого разума, хотя я знаю, что подобное признание будет стоить мне жизни. Но я охотно пожертвую жизнью тела, лишь бы только не погубить жизни души. Мне хотелось бы, чтобы ты задумался над этим и понял, что моя дружба может для тебя оказаться полезной, а для выяснения того, чем можно поправить или облегчить твое несчастье, тебе необходимо будет им со мною поделиться, подобно тому как больному всегда бывает необходимо рассказать о болезни врачу. Обещаю тебе скрыть твою тайну под покровом молчания.
Все это время Рикардо оставался безмолвным. Но дружеские чувства говорившего и необходимость ответить заставили его сказать:
– Если бы тебе, мой друг Махамуд (ибо так звали турка), с такой же легкостью, как ты распознал мое горе, удалось найти и исцеление от него, я счел бы благом самую потерю свободы и не променял своих невзгод на величайшее счастье, какое только можно себе представить. Но мое горе таково, что, если бы все на свете знали его причину, все равно ни один человек не мог бы указать средство не то что для исцеления, а хотя бы только для облегчения его. А чтобы убедить тебя в этом, я изложу тебе свою историю с наивозможной краткостью. Но прежде чем мы углубимся в запутанный лабиринт моих бедствий, открой мне, почему мой господин, Асам-паша, разбил палатки и шатры в этой долине, вместо того чтобы вступить в Никосию, куда он назначен вице-королем, или пашой, как турки называют вице-королей.
– Я в нескольких словах удовлетворю твое любопытство, – отвечал Махамуд. – Знай, что, по обычаю турок, вице-король, получивший новую провинцию, не въезжает в ставку своего предшественника до тех пор, пока тот не выедет оттуда и не даст ему возможности беспрепятственно произвести расследование о его управлении. В то время как новый паша производит дознание, прежний властитель в ожидании разбора поступающих на него жалоб живет вне города и тем самым не может оказывать никакого давления на ход дела посредством подкупов и дружеских связей, если только он не прибегнул к ним заранее. По окончании расследования пергамент, содержащий постановление, закрытый и запечатанный, вручается тому, кто покидает должность. С ним он должен явиться в государеву Порту, то есть ко двору, и предстать перед верховным советом султана. Визирь-паша с четырьмя подчиненными ему пашами (по-нашему – это председатель и члены королевского совета), рассмотрев дело, награждает или наказывает смещенного пашу, в зависимости от содержания бумаги. Впрочем, если в ней содержится обвинение, он может откупиться деньгами от наказания: если же вины за ним никакой не оказывается и его вместе с тем не представляют к награде (а такие случаи особенно часты), то с помощью взяток и подарков он обыкновенно добивается любой должности, так как назначения и места даются там не за заслуги, а за деньги; все продается и все покупается; те, от кого зависят назначения, грабят и обирают назначаемых; купленные должности доставляют средства для приобретения новых, еще более выгодных. Так обстоит дело в этой империи, где все основано на насилии, – верный признак того, что она недолговечна. Держится она, думается мне (и я, должно быть, недалек от истины), исключительно грехами человеческими, грехами людей, бесстыдно и безудержно оскорбляющих господа, вроде того, как это делаю я, – да не забудет он меня во славе своей! Итак, вот объяснение, почему твой господин Асам-паша уже несколько дней находится в этой долине; и если паша Никосии еще не выехал из города согласно порядку, так это потому, что он тяжко болен. Теперь ему уже лучше, и не сегодня-завтра он, несомненно, покинет город и будет жить в палатках, находящихся за этим холмом и отсюда незаметных; тогда твой господин тотчас же вступит в Никосию. Вот все, что я могу сказать в ответ на твой вопрос.
– Выслушай же теперь меня, – сказал Рикардо. – Не знаю только, смогу ли я сдержать обещание и сократить рассказ о своих несчастьях, ибо они столь велики и необъятны, что вряд ли их выразишь словами. Но все же я сделаю все, что смогу, если позволит время. Прежде всего ответь мне, знал ли ты в нашем городе Трапани девушку, которую молва прозвала прекраснейшей женщиной всей Сицилии; девушку, о которой все изысканные и тонкие люди говорили, что подобной красоты не ведали минувшие века, не знает нынешний и не увидят будущие; девушку, которую поэты воспевали в стихах, заявляя, что ее волосы – золото, глаза – два блистательных солнца, ланиты – пурпурные розы, зубы – жемчужины, губы – рубины, шея – алебастр и что все части в целом и целое с частями образуют дивную и непогрешимую гармонию, которую природа наделила такой естественной и совершенной нежностью красок, что сама зависть не умудрилась бы найти в ней ни единого, самого легкого пятнышка… Но как же так, Махамуд, ты до сих пор еще не сказал, кто она, и не назвал ее по имени? Я склонен думать, что ты или не слушал меня, или же был бесчувственным камнем, в то время когда жил в Трапани.
– По правде сказать, Рикардо, – отвечал Махамуд, – если та красавица, которую ты восторженно описал, не Леониса, дочь Флоренсио, я не знаю, кто это может быть, ибо только она пользовалась у нас подобной славой.
– Да, это она, Махамуд, – отвечал Рикардо, – одна она, дружище, является единственным источником всех моих радостей и печалей; из-за нее, а не из-за утраченной свободы глаза мои проливали, проливают и прольют еще бесчисленные слезы; из-за нее мои вздохи испепеляют воздух окрест и вдали, а жалобы мои утомляют внимающие им небеса и уши всех моих слушателей; из-за нее ты был склонен принять меня за безумца или, пожалуй, за маловера и труса; это она, Леониса, она, львица для меня и кроткая овечка для другого, довела меня до такого состояния. Знай, что с самого юного возраста, или, во всяком случае, с тех пор, как я начал пользоваться разумом, я не только любил ее, но поклонялся ей и служил так ревностно, как если бы ни на земле, ни на небе не было другого божества, которому я мог бы служить и поклоняться. Ее родные знали о моей страсти и ни разу не обнаружили ни малейшего признака неудовольствия, уверенные в чистоте и благородстве моих намерений. Напротив, мне известно, что много раз они говорили о них Леонисе и, принимая в соображение мое положение и родовитость, пробовали убедить ее выбрать меня себе в супруги. Но ее глаза остановились на Корнелио, сыне Асканио Ротуло, которого ты отлично знаешь (щеголеватый изнеженный юноша, с холеными руками, завитыми локонами, сладким голосом и нежными речами, этакой сахар медович, пропитанный амброй, разряженный в шелка и парчу). Она не удостаивала взглядом мое лицо, увы! – не столь нежное, как лицо Корнелио, не удостаивала благодарности мои бесчисленные и постоянные знаки внимания, платя за мою преданность презрением и отвращением. Но я пылал к ней такой любовью, что почел бы за счастье пасть жертвой ее презрения и бесчувственности, лишь бы только она не проявляла открыто (правда, очень невинно) свое расположение к Корнелио. Можешь себе представить, что творилось в моей душе, когда к мукам, порожденным ее презрением и отвращением, присоединилось страшное и неистовое бешенство ревности. Родители Леонисы смотрели сквозь пальцы на ее увлечение Корнелио, не без основания полагая, что молодой человек, плененный ее несравненной и лучезарной красотой, возьмет ее себе в жены и что, таким образом, в его лице они приобретут зятя, более богатого, чем я. Возможно, что, если бы это случилось, последнее соображение оказалось бы верным, но скажу без похвальбы, что вряд ли все-таки их зять оказался бы человеком такой души, такого высокого образа мыслей и такой отваги, как я. Но вышло так, что, в то время как я добивался любви Леонисы, как-то раз в мае месяце прошлого года (то есть год, три дня и пять часов тому назад) я узнал, что Леониса вместе со своими родителями и Корнелио со своими близкими предприняли увеселительную прогулку в сопровождении всех своих слуг и домочадцев в сад старика Асканио, расположенный на берегу моря по дороге в солеварни.
– Я отлично знаю этот сад, – сказал Махамуд, – можешь его не описывать, так как не один раз, слава богу, проводил я там приятные минуты.
– Стоило мне узнать об их отъезде, – продолжал Рикардо, – как в ту же минуту неистовая, бешеная, адская ревность с такой силой и жестокостью овладела моей душой, что я, как это станет ясно из того, что я сделал, совсем потерял голову. Я отправился в сад, где, по моим сведениям, они находились, и увидел, что большая часть гуляющих развлекается, а в тени орешника сидят рядом Корнелио и Леониса, на некотором расстоянии друг от друга. Как они отнеслись к моему появлению, я не знаю, но на меня их вид произвел такое впечатление, что в глазах у меня помутилось и я оцепенел, как статуя, безмолвный и неподвижный. Но вскоре огорчение перешло в гнев, гнев – в кровь моего сердца, кровь пробудила ярость, а ярость вывела из оцепенения руки и язык. Если руки мои были связаны уважением, неотъемлемым, как мне казалось, от прекрасного образа, который находился передо мной, то язык нарушил молчание следующими словами: «Теперь, о смертельный враг моего покоя, ты должна быть счастлива тем, что глаза твои безмятежно покоятся на лице, обрекшем мои глаза на вечные слезы и страдания. Прильни же, прильни к нему поближе, жестокая, и обвейся как плющ вокруг этого влекущего тебя бесплодного ствола; расчесывай и завивай кудри своего нового, небрежно тебя обольщающего Ганимеда; отдай себя целиком непостоянству юноши, которым ты так любуешься, и тогда я, потеряв надежду добиться тебя, расстанусь с жизнью, мне уже ненавистной! Надменная и безрассудная девушка! Неужели же ты думаешь, что ты властна отменить и нарушить законы и обычаи, управляющие миром в такого рода делах? Неужели ты думаешь, – говорил я, – что этот юноша, гордый своим богатством, кичащийся своей красотой, неразумный по молодости лет и щеголяющий своей родовитостью, захочет, сможет или сумеет хранить постоянство в любви, ценить неоценимые дары и постичь то, что открывается только опыту зрелого возраста? Одумайся, если ты действительно в этом уверена, потому что если на свете и есть что-нибудь хорошее, то, пожалуй, один тот закон, по которому явления мира протекают всегда совершенно одинаковым образом, так, что обманывать себя может только невежда. Юность всегда бывает исполнена непостоянства, богатство – гордости, суетность – кичливости, красота – презрительности, а люди, соединяющие в себе все эти качества, обыкновенно исполнены глупости, которая есть мать всех пороков. А ты, юноша, мечтающий без особого труда получить награду, более подобающую моим искренним чувствам, чем твоим праздным прихотям, почему бы тебе не встать сейчас с усыпанного цветами ложа, на котором ты покоишься, и не вырвать из моей груди ненавидящее тебя сердце? Я ненавижу тебя, и не потому, что ты оскорбляешь меня своим поведением, а потому, что ты неспособен оценить благо, посланное тебе судьбой; о, ты, несомненно, его мало ценишь, так как не хочешь шевельнуть пальцем для его защиты из страха нарушить безупречный порядок своего изящного платья! Если бы Ахилл обладал твоим миролюбием,[31] то Одиссею было бы не под силу удачно справиться со своей задачей, как бы он ни выставлял напоказ блестящие доспехи и вороненую сталь клинков. Ступай лучше забавляться с девушками своей матери и оберегай там свою прическу и руки, годные на то, чтобы разматывать мягкий шелк, а не держать жесткую шпагу». Я говорил, а Корнелио даже не двинулся с места, где он сидел; он оставался неподвижным и смотрел на меня не шевелясь, как ошалелый. Но так как слова мои были сказаны громко, то на шум мало-помалу сбежались люди, гулявшие в саду, и стали вслушиваться в оскорбительные выражения, которыми я продолжал осыпать Корнелио. А он, собравшись с духом, при виде этих людей, так как все они были его родные, слуги или близкие, сделал вид, что собирается встать. Но прежде чем он успел подняться, в моих руках уже оказалась шпага, и я обратил ее не только против него, но и против всех присутствующих. Леониса, увидев, как сверкнул мой клинок, тотчас же впала в глубокий обморок, что еще больше увеличило мой гнев и мою ярость. Не знаю, потому ли, что мои многочисленные противники думали только о самозащите, как люди, отбивающиеся от буйнопомешанного, потому ли, что причиной всего было мое усердие и счастье, или, наконец, потому, что небо хранило меня для более горьких испытаний, но я успел ранить семерых или восьмерых людей, подвернувшихся мне под руку. Что же касается Корнелио, то ему тоже помогло усердие… с которым он изо всех сил заработал ногами, благодаря чему ускользнул из моих рук.
В то время как я подвергался величайшей опасности, окруженный врагами, спешившими отомстить мне за нанесенные раны, судьба послала мне такого рода помощь, что лучше бы я лишился жизни в этой схватке, чем, сохранив ее совсем неожиданным образом, ежечасно терял ее потом многие тысячи раз. Внезапно в сад ворвалась шайка бизертских корсаров, сошедших в ближайшей бухте с двух галиотов и ускользнувших от внимания башенных часовых и береговых скороходов-перехватчиков. Едва заметив врагов, мои противники тотчас же со всех ног бросились бежать, и я остался один. Из граждан, гулявших в саду, турки смогли захватить только трех человек и Леонису, все еще находившуюся в беспамятстве. Меня они одолели только после того, как я получил четыре тяжелых раны, за которые мне заплатили жизнью четыре турка, бездыханными трупами лежавшие на земле. Набег свой турки произвели с обычной для них быстротой; недовольные своими успехами, они погрузились на суда, поспешно вышли в море и на веслах и парусах доплыли в короткое время до острова Фабианы. Там они сделали перекличку, чтобы выяснить, кого не хватает. Установив, что убито четверо лучших и наиболее ценных солдат из числа так называемых левентцев, они решили отомстить за их смерть. Арраэс старшего галиота приказал спустить грот-рею, чтобы меня повесить.
Все это видела Леониса, уже очнувшаяся от обморока. Сообразив, что она во власти корсаров, красавица роняла частые прекрасные слезы, ломала свои нежные руки и, ни слова не говоря, старалась угадать, о чем говорили турки. Один гребец-христианин сказал ей по-итальянски, что арраэс приказал повесить пленного христианина (причем он указал на меня) за то, что он в схватке убил четырех лучших солдат на галиоте. Когда Леониса услыхала и поняла, в чем дело, она первый раз в жизни проявила ко мне сострадание и попросила невольника сказать, чтобы турки меня не вешали, иначе они потеряют большой выкуп, и ехали бы обратно в Трапани, где за меня немедленно внесут деньги. Это был первый и, думается мне, последний знак участия, виденный мною от Леонисы; но и он только усугубил мое горе. Турки, выслушав слова итальянца, охотно поверили ему, и корысть взяла верх над гневом. На другой день утром, выкинув флаг мира, они вернулись в Трапани. Всю ночь накануне я провел в невообразимых мучениях, терзаясь, однако, не ранами, а мыслью об опасностях, которым подвергается у этих варваров моя бессердечная красавица.
Приблизившись к городу, один галиот вошел в гавань, а другой остался в море. Тотчас же весь порт и берег усеяли христиане, среди которых находился и неженка Корнелио, издали смотревший на то, что происходило на галиоте. Мой управляющий тотчас же явился для переговоров о выкупе; я сказал ему, что хлопоты об освобождении нужно начать не с меня, а с Леонисы и что я готов отдать за ее свободу все мое состояние. Кроме того, я велел ему вернуться на берег и просить родителей Леонисы, чтобы они поручили ему вести переговоры о выкупе дочери и не хлопотали сами. По возвращении управляющего главный арраэс, греческий ренегат по имени Юсуф, запросил за Леонису шесть тысяч эскудо, а за меня – четыре тысячи, прибавив, что не отпустит одной без другого. Он запросил такую огромную сумму потому, что (как я это узнал впоследствии) он сам полюбил Леонису и вначале не хотел доводить дело до ее выкупа. Состоя в половинной доле с арраэсом другого галиота, он рассчитывал уступить ему меня за четыре тысячи эскудо, что с приплатой одной тысячи наличными составило бы пять тысяч, то есть такую же точно сумму, за которую он оставлял себе Леонису. Вот почему он оценил нас теперь в десять тысяч эскудо. Родители Леонисы, рассчитывая на предложение, сделанное от моего имени управляющим, со своей стороны не дали ничего; Корнелио, конечно, не открыл рта в ее пользу. Наконец, после длинных переговоров мой управляющий условился, что он даст пять тысяч за Леонису и три тысячи за меня.
Юсуф вынужден был пойти на это соглашение под давлением второго арраэса и своих солдат. Но так как мой управляющий не имел при себе нужной суммы, он попросил три дня сроку и приготовился в случае нужды заведомо все продешевить, но зато выручить столько, сколько потребуется для выкупа. Юсуф обрадовался этой отсрочке, надеясь придумать за это время какой-либо предлог и расстроить сделку. Он снова уехал на остров Фабиану, сказав, что по истечении трех дней явится за деньгами. Но преследующий меня неизменно злой рок пожелал, чтобы часовой, поставленный турками на самом высоком месте острова, высмотрел в море шесть треугольных парусов и решил (как это и было на самом деле), что это либо мальтийский флот, либо одна из сицилийских эскадр. Часовой бегом сбежал вниз и передал известие. В одно мгновение все турки, занявшиеся было на берегу кто приготовлением обеда, кто стиркой белья, вскочили на суда, с необыкновенной быстротой подняли якорь, налегли на весла, подняли паруса и, взяв направление на Берберию, менее чем через два часа потеряли из вида галеры. Будучи скрыты островом и надвигавшейся ночной темнотой, они скоро оправились от охватившего их страха.
Я не стану тебе описывать, друг Махамуд, что было у меня на душе во время этого переезда, доставившего меня совсем не туда, куда бы мне хотелось. Не буду говорить и о том, что я пережил на следующий день, когда по прибытии обоих галиотов к южному берегу острова Пантаналеи[32] турки сошли на землю, чтобы «нарубить дров и мяса», как они выражаются, и когда я увидел, что оба арраэса, очутившись на берегу, принялись делить добычу; каждый отдельный торг был для меня медленной смертью. Когда дело дошло до раздела меня и Леонисы, Юсуф отдал Фетале (так звали арраэса второго галиота) шестерых человек – четырех гребцов и двух редкой красоты юношей, корсиканцев по происхождению, прибавив еще и меня, а себе он оставил Леонису. Фетала этим вполне удовлетворился. Хотя я присутствовал при дележе и знал, чем они занимаются, тем не менее я никак не мог уяснить себе смысл их беседы и, вероятно, не понял бы, на чем они наконец сговорились, если бы Фетала не подошел ко мне и не сказал по-итальянски: «Христианин, ты принадлежишь мне; ты обошелся мне в две тысячи эскудо; если ты хочешь получить свободу, то должен заплатить мне четыре тысячи; в противном случае ты умрешь в рабстве». Я спросил его, отошла ли к нему также христианка. Он ответил, что нет, и что Юсуф оставил ее себе, желая обратить ее в мусульманство и сделать своей женой. Что это было так, подтвердил один гребец-невольник, хорошо говоривший по-турецки и слышавший, о чем беседовали Юсуф и Фетала. Я посоветовал моему господину оставить за собой христианку и посулил ему за нее выкуп в десять тысяч золотых эскудо. Турок ответил, что это невозможно, но что он сообщит Юсуфу о большой сумме, предложенной мною за христианку; быть может, тот, поддавшись корысти, изменит свое намерение и пойдет на выкуп. Он переговорил с товарищем, а затем приказал всем своим людям грузиться на галиот, так как он собирался ехать в Триполи Берберийский, откуда он был родом. Юсуф, со своей стороны, решил направиться в Бизерту. Они совершили посадку с той поспешностью, которую они обнаруживают при виде неприятельских галер или судов, служащих им добычей. Они заторопились с отъездом, потому что почуяли перемену погоды и близость бури.
Леониса находилась на берегу, но в таком месте, что я не мог ее видеть до той самой минуты, когда мы сошлись на берегу при посадке. Ее вел за руку ее новый хозяин, неожиданно ставший ее поклонником. Ступив на мостки, перекинутые с галиота на берег, она остановила на мне свой взор; я тоже не отрываясь смотрел на нее с великой нежностью и скорбью, и вдруг какое-то облако затуманило мне глаза, все потемнело, и я упал на землю без чувств. То же самое, как мне передавали впоследствии, случилось и с Леонисой: она свалилась с мостков в воду; Юсуф бросился за ней в воду и вынес ее на руках. Все это мне рассказали уже на галиоте моего хозяина, куда меня перенесли еще до того, как ко мне вернулось сознание. Но когда, очнувшись от обморока, я увидел, что я на галиоте один и что второе судно, взяв другое направление, удаляется далеко в сторону, унося с собой половину моей души, или, вернее, всю мою душу, – сердце мое сжалось, и я стал клясть свою судьбу, громко призывая смерть. Жалобы мои были так неистовы, что хозяин, которому надоели мои стоны, пригрозил прибить меня толстой палкой, если я не замолчу. Я сдерживал слезы и подавлял вздохи в надежде, что, не давая им воли, я придам им под конец такую силу, что, прорвавшись наружу, они откроют выход моей душе, страстно желавшей расстаться с немощной плотью. Но судьба, не довольствуясь тем, что поставила меня в столь безвыходное положение, пожелала доконать меня и отнять всякую надежду на скорое облегчение. В одно мгновение ока разразилась буря, которой опасались при отплытии. Ветер, дувший с юга прямо навстречу, начал возрастать с такой силой, что заставил нас подставить ему корму и позволить судну носиться по воле волн.
Арраэс предполагал обогнуть остров и найти убежище на северном побережье. Но вышло совсем не так. Ветер гнал нас с такой яростью, что в четырнадцать часов с небольшим мы проделали путь, пройденный перед этим в два дня, и оказались в шести или семи милях от того острова, откуда мы выехали. Нас несло прямо на него, и не на низкий песчаный берег, а на высокие скалы, видные с корабля и грозившие нам неминуемой смертью. В стороне показался сопровождавший нас прежде галиот, на котором находилась Леониса. Мы видели, как ехавшие на нем турки и невольники-гребцы изо всех сил налегали на весла, чтобы задержаться и не налететь на скалы. То же самое делал и наш экипаж, но, по-видимому, с большим усердием и успехом, чем люди второго судна. Эти последние, выбившись из сил и уступив бешенству ветра и бури, бросили весла, пали духом и на наших глазах пустили галиот прямо на скалы. Галиот наскочил на них с такой силой, что разлетелся вдребезги. Начинало смеркаться. Крики погибающих и ужас нашего экипажа, боявшегося такой же участи, были настолько сильны, что приказания нашего арраэса заглушались и оставались без исполнения. Думали только об одном: ни на минуту не выпуская весел из рук, повернуть корабль носом к ветру и спустить оба якоря, для того чтобы на несколько мгновений отсрочить гибель, казавшуюся неизбежной. И хотя все на корабле были объяты страхом смерти, я один ее не боялся. Я баюкал себя обманчивой надеждой свидеться в ином мире с той, кого я только что потерял, а потому каждое мгновение, задерживающее гибель или крушение судна, казалось мне целым веком мучительной агонии. Я всматривался в высокие валы, перекатывающиеся через корабль над моей головой, в надежде увидеть среди них труп несчастной Леонисы.
Я не буду подробно останавливаться, Махамуд, на пережитых мною в эту долгую и мучительную ночь тревогах, страхах, терзаниях, на всем том, что было мною передумано и перечувствовано, дабы не нарушать данного тебе обещания соблюсти краткость в рассказе о своих злоключениях. Достаточно будет сказать, что, если бы смерть явилась за мной в эту минуту, ей пришлось бы употребить очень мало усилий для того, чтобы отнять у меня жизнь.
Наступил день и принес с собой предвестие еще большей бури, чем вчерашняя, но мы увидели, что судно изменило курс и, удалившись на значительное расстояние от скал, достигло оконечности острова. Обогнуть остров было делом жизни и смерти, а потому и турки, и христиане обрели в новой надежде новые силы, и по прошествии шести часов мы объехали мыс. Море за ним было тише и спокойнее, так что нам нетрудно было воспользоваться веслами; чувствуя себя под защитой острова, турки решили сойти на землю и отправиться на поиски следов разбившегося ночью о скалы галиота. Небо не пожелало послать мне утешение, которое я мог бы получить, видя в своих объятиях тело Леонисы; о, какое было бы счастье смотреть на нее, хотя бы мертвую и искалеченную скалами, и победить тем самым тяготеющую надо мной невозможность соединиться с ней, чего вполне заслуживала моя благородная страсть. Я попросил ренегата, собиравшегося ехать на остров, тщательно обыскать берег и посмотреть, не выбросило ли море труп Леонисы. Но, как я уже сказал, во всем этом мне было отказано, так как в ту самую минуту ветер снова рассвирепел, и прикрытие острова уже не было достаточным. Тогда Фетала не пожелал больше бороться с преследовавшей его судьбой; он велел поднять рею на фок-мачте и отпустить немного паруса; затем, повернув корабль носом в море и кормой к ветру, он сам взялся за руль и повел свое судно прямо в открытое море, зная наверняка, что теперь никакие препятствия ему не страшны. Весла были убраны внутрь корабля; экипаж разместился на скамьях и в углублениях бойниц. На всем галиоте не видно было никого, кроме кормчего, приказавшего для большей безопасности крепко привязать себя к кормовой балке. Корабль мчался с такой быстротой, что в трое суток, пролетев мимо Трапани, Малаццо и Палермо, врезался в бухту Мессинского маяка, к великому ужасу всего экипажа и людей, видевших галиот с берега.
Для того чтобы мое описание бури не вышло таким затяжным, какой была эта упрямая буря, скажу, что, выбившись из сил, умирая от голода и измучившись от этого огромного обхода (нам пришлось обогнуть почти всю Сицилию), мы прибыли в Берберийский Триполи. Там моего хозяина (прежде чем он успел поделиться добычей со своими левентцами и отсчитать им их долю, уплатив при этом согласно обычаю пятую часть султану) скрутила жестокая боль в боку, от которой он через три дня угодил в преисподнюю.
Тотчас же вице-король Триполи совместно с «алькайдом усопших»,[33] уполномоченным Великого Султана (а султан, как тебе известно, наследует всем тем, кто, умирая, ничего ему не отказывает), завладели всем его имуществом, причем я достался вице-королю Триполи. Две недели спустя его назначили вице-королем Кипра, вследствие чего я прибыл сюда вместе с ним, нисколько не стараясь о том, чтобы выкупить себя из плена. Много раз мой господин заговаривал со мной о выкупе, так как солдаты Феталы сообщили ему о моей родовитости, но я не только не поддерживал его предложения, а, напротив, объявил ему, что люди, говорившие ему о моем громадном состоянии, его обманули. Если ты желаешь, Махамуд, чтобы я открыл тебе свою душу, – знай, что я не хочу возвращаться в те места, где я мог бы найти какое-нибудь утешение; пусть лучше воспоминания и сетования о смерти Леонисы, которыми я полон, соединившись с горестями моей подневольной жизни, отнимут у меня всякое желание жить. Если правда, что непрерывные страдания должны либо неминуемо кончиться, либо доконать самого страдальца, то скорбь моя не преминет сделать это, так как я намерен предаться ей всецело, дабы в короткое время она положила конец жалкой жизни, влачащейся помимо моего желания.
Вот каковы мои печальные приключения, возлюбленный Махамуд! Вот причины моих вздохов и слез: суди теперь сам, разве недостаточное это основание для того, чтобы из глубины моего сердца вырывались первые и чтобы иссохшая пустыня истерзанной груди порождала вторые? Умерла Леониса, а вместе с ней умерла у меня всякая надежда, которая и при жизни красавицы висела на тонком волоске, но все же… все же…
При этом «все же» язык перестал ему повиноваться, и он не мог выговорить больше ни слова. Слезы ручьями хлынули из его глаз и пролились в таком изобилии, что увлажнили землю у его ног. Махамуд тоже не мог удержаться от рыданий; но когда Рикардо справился со страданием, пробужденным воспоминаниями его печального рассказа, Махамуд попробовал утешить товарища всеми хорошими словами, какие он знал. Но тот прервал его и сказал:
– Друг мой, теперь твоим долгом является дать мне совет, каким образом мне следует вести себя и как попасть в немилость к своему господину и к тем лицам, с которыми мне придется иметь дело, дабы, ненавидимый, терзаемый и преследуемый всеми, я, нагромождая горе на горе и страдание на страдание, поскорее достиг желанной цели и окончил свои дни.
– Теперь я убедился, – воскликнул Махамуд, – в истинности изречения, что тот, кто умеет страдать, умеет и говорить, хотя иной раз страдание и заставляет умолкать язык! Но как бы то ни было, Рикардо, соответствует ли твое горе твоим словам или же твои слова превосходят твое горе, ты во всяком случае найдешь во мне истинного друга, готового подать тебе помощь и совет. Хотя мой юный возраст и неразумие, сказавшееся в том, что я надел на себя это платье, и вопиют о том, что нельзя полагаться и надеяться ни на один из моих посулов, – я приложу все усилия, чтобы снять с себя это подозрение и опровергнуть такого рода взгляд. Даже если ты не пожелаешь от меня ни совета, ни помощи, я все равно буду делать все для тебя необходимое и поступать, как поступают с больными, когда, не считаясь с их собственными желаниями, им делают только то, что им нужно. Во всем этом городе нет никого, кто пользовался бы большим влиянием и могуществом, чем мой повелитель кади; даже твой господин, приехавший сюда в качестве вице-короля Никосии, не будет иметь такой власти. А если дело обстоит таким образом, то тем самым я оказываюсь самым влиятельным лицом во всем городе, так как от господина своего я могу добиться всего, чего захочу! Я говорю это к тому, что при случае мне можно будет попытаться убедить кади купить тебя; а когда мы будем вместе, время само нам подскажет, что нам предпринять: тебе – чтобы утешиться, если только ты пожелаешь и сможешь найти утешение; а мне – чтобы переменить свой образ жизни на лучший или чтобы попасть в такие края, где после такой перемены я буду чувствовать себя в безопасности.
– Благодарю тебя, Махамуд, – ответил Рикардо, – за предложение дружеских услуг, хотя уверен, что, несмотря на все старания, тебе не удастся сделать ничего, что послужило бы мне на пользу. Но оставим этот разговор и вернемся обратно к палаткам; я вижу, что из города выходит толпа народу; видимо, старый вице-король едет устраивать свою ставку в равнине, для того чтобы позволить моему господину вступить в Никосию и начать расследование об управлении своего предшественника.
– Да, это он, – сказал Махамуд. – Пойдем, Рикардо, ты посмотришь на церемониал встречи. Я уверен, что это будет для тебя интересно.
– Ладно, идем, – ответил Рикардо, – быть может, ты окажешься мне полезен, если смотритель невольников моего господина случайно обнаружит мое отсутствие: это ренегат, родом из Корсики, человек не особенно благодушный.
На этом они прекратили беседу и подошли к палаткам в то самое время, когда старый паша приближался к шатру, а новый вышел, чтобы встретить его у входа.
Али-паша (так звали смещенного правителя) прибыл в сопровождении всех янычар, составляющих гарнизон Никосии с тех пор, как ею завладели турки. Их было около пятисот; они двигались двумя отрядами, или колоннами, из которых одна была вооружена аркебузами, а другая – обнаженными ятаганами. Они подошли к дверям шатра нового паши – Асама, построились вокруг, и Али-паша, склонившись до земли, отдал поклон Асаму. Последний ответил ему, но поклонился не так низко. Затем Али вошел в шатер Асама, которого турки посадили на мощного, богато разукрашенного коня и поехали вокруг палаток по равнине, выкрикивая на своем языке: «Да здравствует Сулейман и его наместник Асам-паша!» Они много раз, все громче и громче, повторяли эти клики и приветствия, а затем возвратились к шатру, где находился Али-паша. Оба паши, вместе с кади, заперлись там и пробыли наедине в течение часа. Махамуд объяснил Рикардо, что они заперлись для совещания относительно работ, начатых в городе Али-пашой. Вскоре в дверях шатра показался кади и громко прокричал на языках турецком, арабском и греческом, что все желающие подать жалобу или какое-нибудь заявление на Али-пашу могут свободно входить, ибо в шатре находится Асам-паша, назначенный Великим Султаном в наместники Кипра, готовый оказать им суд и милость. После этого разрешения янычары отошли от дверей шатра и стали пропускать всех желающих. Махамуд велел Рикардо войти туда вместе с ним, а так как Рикардо был невольником Асама, его пропустили беспрепятственно.
Явились жалобщики – греки-христиане наравне с турками, – но все дела оказались очень несерьезными, так что большинство из них кади рассмотрел, не прибегая к записи, бумагам и перекрестным допросам. Все дела, за исключением брачных, разрешаются тут же, на месте, причем судья руководствуется скорее здравым смыслом, чем законами. У этих варваров (если только позволительно назвать их в данном случае варварами) кади – полноправный судья во всякого рода делах; он разрешает их в один миг и в одну минуту изрекает приговор, не подлежащий обжалованию перед другим судом.
В это время вошел чаус (нечто вроде альгуасила[35]) и сказал, что у дверей палатки находится еврей, явившийся продавать красавицу-христианку. Кади приказал ввести его. Чаус удалился и вскоре вернулся вместе с евреем почтенной наружности, который вел за руку женщину, одетую по-берберийски. Она была наряжена и разукрашена с таким вкусом, что с ней не сравнились бы и богатейшие мавританки Феца или Марокко, хотя женщины обоих этих городов умеют одеваться лучше всех других африканок, не исключая и жительниц Алжира, щеголяющих обилием жемчуга. Ее лицо было завешено малиновой тафтой; на ногах, открытых повыше щиколоток, виднелись каркахи (так называются у арабов браслеты) из чистого золота; на руках, просвечивающих сквозь рубашку тончайшего шелка, были тоже золотые каркахи, осыпанные жемчугом, – одним словом, она была одета как нельзя более богато и пышно. Кади и оба паши, очарованные с первого взгляда, не вступая в разговоры и расспросы, велели еврею откинуть чадру христианки. Он исполнил приказание, и на них глянуло лицо, вид которого слепил глаза и наполнял радостью сердца всех присутствовавших, точно солнце, показывающееся после глубокой темноты из-за густых туч взору тех, кто его поджидает: так велика была красота христианки, ее изящество и благородство. Но сильнее всех подействовал явленный ею дивный свет на несчастного Рикардо, так как ему он был известен лучше, чем кому бы то ни было. То была его жестокая и нежно им любимая Леониса, которую он много раз считал погибшей и несчетными слезами оплакивал как мертвую. Неожиданное зрелище несравненной красоты христианки пронзило и покорило сердце Али; сердце Асама получило не менее глубокую рану; не избежало любовной порчи и сердце кади, который был ослеплен еще более других и не мог отвести взора от прекрасных очей Леонисы. Для того чтобы в достаточной мере подчеркнуть могущественную силу любви, нам следует сказать, что в одну и ту же минуту эти три сердца были охвачены одной и той же сладостной надеждой завладеть христианкой и насладиться ее красотой. Не спрашивая, когда, где и как попала она в руки еврея, они осведомились, какую цену желает он за нее получить. Алчный еврей запросил четыре тысячи дублонов, это составляет две тысячи эскудо. Едва он назвал свою цену, как Али-паша заявил, что он дает за христианку столько же и что еврей тотчас же может прийти в его палатку за деньгами. Но Асам-паша, решивший не упустить христианки, хотя бы даже с опасностью для собственной жизни, воскликнул:
– Я тоже даю за нее четыре тысячи дублонов! Я не сделал бы своего предложения и не стал бы состязаться с Али, если бы меня не понуждало к тому одно соображение, которое он сам, несомненно, признает всесильным и справедливым. Эту прелестную рабыню негоже иметь никому из нас: она будет принадлежать самому Великому Султану, а потому я покупаю ее от его имени. Посмотрим, найдется ли такой, кто осмелится оспаривать ее у меня!
– Я осмелюсь, – ответил Али, – так как и я покупаю ее с той же самой целью. И мне особенно удобно сделать этот подарок Великому Султану, так как я имею возможность сейчас же отвезти ее в Константинополь и приобрести себе этим благоволение султана. В качестве человека, оставшегося без должности (а это тебе отлично известно, Асам), мне необходимо обеспечить себе новое назначение; тебе же не придется думать об этом в течение трех лет, ибо ты только что приступил к управлению богатейшим кипрским королевством. Поэтому и еще потому, что я первый предложил цену, спрошенную за невольницу, справедливость требует, Асам, чтобы ты уступил ее мне.
– Тем больше получу я благодарности, если я ее приобрету и отправлю султану, не руководствуясь при этом никакими корыстными соображениями; что же касается способа доставить ее в Константинополь, то я снаряжу для этого галиот и посажу на него лично мне принадлежащих гребцов и невольников.
При этих словах Али вскипел, вскочил на ноги, схватился за ятаган и сказал:
– Так как намерения наши одинаковы, Асам, и мы оба желаем подарить эту христианку Великому Султану, причем я являюсь еще первым покупателем, то разум и справедливость требуют, чтобы ты предоставил ее мне. Если ты думаешь иначе, то этот ятаган защитит мое право и накажет твою дерзость.
Кади, присутствовавший при этой сцене, не менее их обоих пылал желанием обладать христианкой и в то же время боялся ее упустить; поэтому он придумал средство, которое могло бы не только прекратить разгоревшуюся ссору, но и удержать за ним невольницу, не возбуждая никаких подозрений относительно его коварных замыслов и предательских планов. Поднявшись с места, он стал между обоими пашами, которые тоже стояли, и сказал:
– Успокойся, Асам; не горячись и ты, Али: здесь нахожусь я; я сумею примирить ваши разногласия таким образом, что вы оба исполните свое намерение, а Великий Султан, удостоившись чести, которой вы ему желаете, останется в одинаковой степени признателен и благодарен вам обоим.
Они тотчас же послушались слов кади и сделали бы это даже в том случае, если бы он потребовал от них чего-нибудь более трудного: так почитают седины своих старцев люди этой проклятой веры. Кади продолжил свою речь и сказал:
– Ты, Али, говоришь, что хочешь приобрести эту христианку для Великого Султана; ты, Асам, утверждаешь то же самое. Первый ссылается на то, что он раньше предложил назначенную цену и потому христианка должна остаться за ним; второй оспаривает это, и, хотя он плохо обосновывает свое притязание, мне думается все же, что у вас совершенно одинаковые права: все дело только в намерении, а намерение приобрести рабыню для подарка, несомненно, возникло у вас одновременно. Твое единственное преимущество, Али, заключается в том, что ты сказал первое слово, но из этого еще не следует, что благое пожелание должно остаться втуне. Мне кажется, что вы можете столковаться следующим образом: пусть рабыня принадлежит вам обоим; а так как назначение ее зависит от воли Великого Султана, для которого она покупается, то ему и надлежит распорядиться ею. А пока что ты, Асам, уплатишь две тысячи дублонов, а ты, Али, – две остальные тысячи; рабыня же будет находиться у меня, и от имени вас обоих я отправлю ее в Константинополь. Таким образом, я тоже не останусь без награды, хотя бы только за то, что присутствовал при ее продаже. Я, со своей стороны, предлагаю отправить девушку за свой счет, со всей пышностью и великолепием, приличествующими высокому положению особы, для которой она предназначается. Я напишу при этом Великому Султану обо всем, что здесь произошло, и о вашем обоюдном желании оказать ему услугу.
Оба влюбленных турка не сумели, не смогли и не захотели ничего ему возражать. Хотя они и видели, что при таком положении вещей их страсть не будет удовлетворена, все же они были вынуждены уступить мнению кади. Но каждый из них затаил в глубине души робкую надежду, сулившую им исполнение их пламенных желаний. Асам в качестве вице-короля Кипра намеревался осыпать кади такими дарами, которые склонят и даже обяжут его отдать ему невольницу. Али, со своей стороны, тоже придумал способ, внушавший ему полную уверенность в том, что он добьется своего, а так как каждый из них полагался на свой план, – оба легко согласились на предложение кади. С общего согласия, они тотчас вручили ему невольницу и уплатили еврею каждый по две тысячи дублонов. Тогда еврей заявил, что он не может отдать вместе с христианкой ее одежды, так как она тоже стоит две тысячи дублонов. Купец сказал правду, так как в волосах у нее (частью распущенных по плечам, частью заплетенных и окаймлявших ее чело) виднелись нити жемчуга, красиво перехваченные локонами; браслеты на ее ногах и руках были осыпаны крупными жемчужинами, а кроме того, на ней была мавританская туника из зеленого шелка, богато расшитая золотыми нитями. Одним словом, все порешили, что еврей спросил еще умеренную цену за ее одежду, и кади, желая выказать себя не менее щедрым, чем оба паши, заявил, что он заплатит эти деньги еврею, дабы христианка предстала перед Султаном в этой же самой одежде.
Оба соперника остались этим очень довольны, рассчитывая про себя, что добро это попадет к ним в руки.
Но до сих пор мы ничего еще не сказали о том, какие чувства и мысли овладели Рикардо, увидевшим, что его возлюбленную продают с публичных торгов; мы не сказали также, какой страх он испытал от сознания, что он нашел свое сокровище для того, чтобы утратить его снова навеки. Он долго не понимал, во сне все это или наяву, он не верил собственным глазам, он никак не мог допустить, что перед ним вдруг опять явилась она, Леониса, по его мнению, уже навсегда смежившая свои очи. Он подошел к своему другу Махамуду и спросил:
– Друг мой, ты знаешь ее?
– Нет, она мне незнакома, – отвечал Махамуд.
– Да будет тебе известно, – сказал Рикардо, – что это – Леониса!
– Что ты говоришь, Рикардо?! – воскликнул Махамуд.
– То, что ты слышишь, – ответил Рикардо.
– Молчи же и не открывай, кто она; судьба тебе благоприятствует, так как Леониса остается в распоряжении моего господина.
– Как ты полагаешь, – спросил Рикардо, – хорошо будет, если я сделаю так, чтобы она меня увидела?
– Нет, – отвечал Махамуд, – пожалуй, ты ее взволнуешь или взволнуешься сам и как-нибудь покажешь, что ты ее знал или видел прежде; это может повредить успеху моего плана.
– Я последую твоему совету, – сказал Рикардо.
И он всеми способами старался не встретиться взглядом с Леонисой, а та в течение всего этого времени стояла, опустив глаза долу, и по щекам ее катились слезы, которые могли бы поспорить ценой с восточными жемчужинами. Кади подошел к ней и, взяв за руку, передал ее Махамуду, приказав ему отвести ее в город и передать его жене, Алиме, с наказом заботиться о Леонисе как о рабыне Великого Султана. Махамуд повиновался и оставил Рикардо одного. Последний провожал взором свою звезду до тех пор, пока ее не сокрыли, как облаком, стены Никосии. Тогда он подошел к еврею и спросил, где он купил невольницу-христианку и каким образом она попала к нему в руки. Еврей отвечал, что купил ее на острове Пантаналея у потерпевших кораблекрушение турок, но продолжение рассказа было прервано, так как еврея позвали к пашам, пожелавшим расспросить его о том же, о чем хотелось узнать Рикардо; поэтому еврей его покинул.
По дороге от палаток до города Махамуд спросил Леонису по-итальянски, откуда она родом; она ответила, что из Трапани. Тогда Махамуд осведомился, не знала ли она там богатого и знатного дворянина по имени Рикардо. Услыхав это имя, Леониса глубоко вздохнула и ответила:
– Да, знала, к несчастью.
– Почему к несчастью? – спросил Махамуд.
– Потому, что он узнал меня себе на горе, а мне на беду, – сказала Леониса.
– Может быть, – спросил Махамуд, – вы знали там также другого дворянина, красавца собой, сына богатых родителей, человека мужественного, щедрого и большого умницу по имени Корнелио?
– Да, знаю и его, – ответила Леониса, – и могу сказать, что это большее горе, чем знать Рикардо. Но кто вы такой и почему вы их так хорошо знаете и о них спрашиваете?
– Я, собственно, уроженец Палермо, – сказал Махамуд, – но обстоятельства заставили меня переодеться в это, необычное для меня в прежнее время, платье. Обоих этих дворян я знаю потому, что сравнительно недавно оба они находились в моем ведении. Корнелио был захвачен в плен маврами из Берберийского Триполи и продан ими одному турку, приезжавшему вместе с ним к нам на остров продавать товары; турок этот – купец из Родоса – спокойно доверял Корнелио все свое достояние.
– О, Корнелио, наверное, его сбережет, – сказала Леониса, – во всяком случае, он очень хорошо умеет беречь свое собственное добро… Но скажите мне, когда и с кем приезжал на этот остров Рикардо?
– Он прибыл сюда, – ответил Махамуд, – вместе с корсаром, похитившим его во время прогулки в одном прибрежном саду возле Трапани. По словам Рикардо, этот корсар похитил вместе с ним одну молодую девушку, имени которой он мне, однако, не назвал. Он находился здесь в течение нескольких дней вместе со своим хозяином, желавшим посетить гробницу Магомета, в городе Альмедина; когда нужно было уезжать, Рикардо тяжко заболел, и хозяин его поручил мне как земляку лечить и опекать больного до его возвращения; на тот случай, если бы турок сюда не вернулся, я обязался отослать Рикардо в Константинополь, откуда я должен был получить хозяйское приказание. Но небо распорядилось иначе, ибо несчастный Рикардо, без всякого осложнения болезни, вскоре скончал дни своей жизни, постоянно призывая шепотом имя некоей Леонисы, которую он любил, по его словам, больше души своей и жизни. Эта Леониса, как он говорил мне, утонула при крушении галиота у берегов острова Пантаналеи. О смерти ее он неизменно скорбел и беспрестанно ее оплакивал, до тех пор пока эта скорбь не свела его в могилу, так как я не примечал у него никакого телесного недуга, а одни только душевные страдания.
– Скажите мне, – спросила Леониса, – не случалось ли тому первому юноше[36] в беседах с вами (по всей вероятности, их было у вас немало, так как вы были земляками) упоминать имя Леонисы в связи с рассказом о том, каким образом она и Рикардо попали в плен?
– Да, бывало, – отвечал Махамуд. – Он все спрашивал меня, не заезжала ли сюда на остров христианка этого имени, и называл мне ее приметы. Он говаривал, что был бы не прочь ее увидеть и выкупить; ведь могло статься, что ее хозяин, убедившись в ошибочности своих расчетов на ее богатство или успев уже с нею пожить, сбавил ей цену, а в таком случае, если бы за нее запросили каких-нибудь триста-четыреста эскудо, он охотно бы их заплатил, так как одно время питал к ней определенную склонность.
– Надо думать, что склонность была не очень большая, – сказала Леониса, – раз он оценил ее не свыше четырехсот эскудо; Рикардо был щедрее, благороднее и учтивее. Пошли, господи, прощение тому, кто явился причиной его смерти, а причиной этой была – я. Да, это я – та несчастная, которую он оплакивал, как мертвую. Богу известно, с какой радостью узнала бы я о том, что Рикардо находится в живых! Своим состраданием к его несчастьям я отплатила бы ему за проявленную им обо мне скорбь. Да, я – та самая, кого так мало любил Корнелио и так горячо оплакивал Рикардо. Многочисленные и разнообразные испытания довели меня до нынешнего печального положения, но хотя оно и чревато опасностями, я все же по милости неба сохранила в неприкосновенности свою честь, что утешает и радует меня в моих бедствиях. Сейчас я не знаю, где мой дом, кто мой господин и куда ведет меня враждебная мне судьба! Заклинаю вас кровью христианина, текущей в ваших жилах, помогите мне в несчастье советом; хотя неисчислимые мои бедствия многому меня научили, но меня ежечасно постигают новые горести, и я не знаю, как с ними справиться.
Махамуд ответил, что он сделает для нее все, что только может, и готов служить ей своими советом и помощью в меру своих способностей и сил. Он рассказал ей о споре из-за нее между двумя пашами и о том, каким образом она осталась в распоряжении кади, его господина, который собирается отправить ее в Константинополь, в подарок султану Селиму. Но он высказал также надежду, что, прежде чем этот план будет выполнен, истинный бог, в которого он верит (хотя сам он и плохой христианин), распорядится иначе. Он посоветовал ей снискать расположение Алимы, жены кади, его хозяина, под призором которой она будет находиться до выезда в Константинополь и нрав которой он ей описал. К этому он прибавил много других полезных советов и наконец довел ее до дому и сдал на руки Алиме, не забыв изложить ей хозяйский наказ.
Мавританка приняла рабыню[37] очень ласково, увидев, что она очень нарядна и красива. А Махамуд вернулся назад к палаткам сообщить Рикардо, о чем он толковал с Леонисой. Он встретил его и все подробно ему пересказал, а когда он описывал, как Леониса горевала при известии о смерти Рикардо, у того на глазах выступили слезы.
Махамуд упомянул, как, желая испытать Леонису, он сочинил рассказ о плене Корнелио и с какой холодностью и насмешливостью она о нем отозвалась; все это было бальзамом для израненного сердца Рикардо.
– Мне вспоминается, друг Махамуд, – сказал он, – один рассказ, слышанный мною от отца. Тебе известно, что это был очень интересный человек, и, по всей вероятности, ты слышал, какой почет ему оказывал император Карл V, при котором он неизменно занимал видные военные должности. Он рассказывал, что во время похода на Тунис, при осаде Голеты, в лагерную палатку императора привели однажды мавританку, отличавшуюся необычайной красотой. В ту самую минуту, когда ее ввели, в палатку пробились солнечные лучи и заиграли в ее золотистых кудрях, соперничавших в блеске с самим солнцем; этот цвет волос редко встречается у мавританок, гордящихся своими черными локонами. В ту пору в палатке находилось много кабальеро, и среди них два испанца: один – андалузец, другой – каталонец. Оба были люди неглупые и оба владели стихом. Когда андалузец увидел мавританку, он тотчас в восхищении начал слагать стихи, называемые у них coplas, с очень трудными рифмами, и, дойдя до пятого стиха строфы, остановился, не окончив ни строфы, ни мысли, так как не мог сразу подыскать нужные ему созвучия; тогда второй дворянин, стоявший рядом и слушавший поэта, заметив, что тот запнулся, сделал вид, будто он подхватывает на лету его слова, продолжив и закончив стихи теми же самыми рифмами. Я вспомнил про этот случай, когда увидел, как в палатку паши входила прелестнейшая Леониса, способная затмить не только солнечные лучи, если бы они ее коснулись, но и самое небо со всеми его светилами.
– Остановись, друг Рикардо, – сказал Махамуд, – сдержи себя, мне все время делается страшно, что ты зайдешь так далеко в восхвалении прекрасной Леонисы, что, невзирая ни на что, из христианина превратишься в идолопоклонника! Прочти мне, пожалуйста, эти стихи, или coplas, как ты их называешь, а потом мы поговорим о других, еще более приятных и, пожалуй, более полезных предметах.
– С удовольствием, – сказал Рикардо. – Я напомню только, что первые пять строк сочинены одним, а остальные пять другим лицом, причем оба они говорили без подготовки. Вот эти стихи:
Как над взгорьями востока
Солнце, вставшее из праха,
Нас пленяет издалека,
Поражая наше око
Блеском радости и страха;
Как рубин садов Аллаха,
Не имеющий порока,
Так прекрасен лик твой, Аха,
Мощное копье пророка,
Грудь разящее с размаха.
– Они очень приятно звучат, – сказал Махамуд, – но еще приятнее для меня то, что ты сейчас в настроении читать стихи, ибо, для того чтобы сочинять или читать их, необходимо, чтобы у человека душа была спокойна.
– Тем не менее, – возразил Рикардо, – в элегиях полагается плакать, а в гимнах – ликовать, а ведь и то и другое стихи. Но оставим это, и скажи мне лучше, как ты думаешь приступить к нашему делу. Хоть я и не понял, о чем в палатке толковали паши, но пока ты отводил Леонису, мне все объяснил ренегат моего хозяина, венецианец по происхождению, хорошо понимающий по-турецки и присутствовавший при этой сцене. Раньше всего необходимо изыскать способ, каким образом можно помешать Леонисе попасть в руки султана.
– Прежде всего нужно постараться, – отвечал Махамуд, – устроить тебя на службу к моему хозяину; когда это будет сделано, мы найдем время сговориться о том, что нам следует предпринять.
Но в эту минуту появился надсмотрщик за невольниками-христианами, принадлежавшими Асаму, и увел с собой Рикардо.
Кади вернулся в город вместе с Асамом, который в несколько дней закончил расследование и вручил Али закрытую и запечатанную бумагу для представления в Константинополь. Али тотчас же уехал, настоятельно попросив кади не медлить с отправкой невольницы и письма к Великому Султану в благоприятном для его хлопот смысле. Кади обещал ему это, затаив измену в своем сердце, пылавшем любовью к невольнице. Когда Али отправился в путь, лаская себя несбыточными надеждами, которые не переставали также занимать мысли Асама, Махамуд устроил так, что Рикардо попал в рабы к его хозяину.
Дни шли за днями, а желание видеть Леонису так мучило Рикардо, что он не находил ни минуты покоя. Теперь он стал называть себя Марио, для того чтобы имя его не достигло ушей Леонисы прежде, чем он с ней свидится. Но увидеть ее было очень трудно, так как мавры чрезвычайно ревнивы и прячут от всех мужчин лица своих женщин, хотя и не считают предосудительным, если те показываются христианам, – быть может, потому, что они не считают невольников настоящими людьми.
Случилось однажды, что сеньора Алима встретила своего невольника Марио; она так долго и внимательно в него всматривалась, что образ его запечатлелся в ее сердце и задержался в ее памяти. Возможно, что, не удовлетворяясь холодными ласками своего старого мужа, она легко поддалась преступному желанию, а потому и не замедлила открыть свою тайну Леонисе, уже снискавшей ее любовь своею обходительностью и благоразумием. К тому же она относилась к Леонисе с большим почтением, так как та предназначалась в наложницы Великому Султану. Алима рассказала, что кади взял в дом такого статного и видного невольника-христианина, что ни разу в жизни она не видела еще подобного красавца; говорят, будто он чилиби, то есть кабальеро, и что он земляк Махамуда, их ренегата; но она, к сожалению, не знает, каким образом известить христианина о своей склонности и повести себя так, чтобы он не стал презирать ее. Леониса спросила, как зовут невольника; Алима назвала имя Марио, и тогда невольница сказала:
– Если бы он был кабальеро и из тех самых мест, о которых вам говорили, я, наверное, его бы знала, но в Трапани нет никого, кто носил бы имя Марио. Но все же, сеньора, устрой так, чтобы я его увидела и переговорила с ним; я скажу тебе тогда, кто он и чего можно от него ожидать.
– Хорошо, – сказала Алима. – В пятницу, когда кади будет совершать молитву в мечети, я введу Марио сюда, и ты сможешь переговорить с ним наедине. Если ты сочтешь удобным сообщить ему о моей склонности, сделай это как можно искуснее.
Так сказала Алима Леонисе. Не прошло после этого и двух часов, как кади призвал к себе Махамуда и Марио, и с не меньшей пылкостью, чем Алима открыла свое сердце Леонисе, влюбленный старец открыл свою страсть обоим невольникам. Он просил у них совета, как ему поступить, чтобы овладеть христианкой, не нарушая долга перед Великим Султаном, чьей собственностью она была. Он заявил, что предпочтет тысячу раз умереть, но не уступит Леонису султану. Благочестивый мусульманин с таким жаром описывал свою страсть, что в сердцах обоих невольников тоже вспыхнули страсти, но только думали они совсем не о том, о чем думал старик. Было решено, что Марио, земляк невольницы (хотя он тут же оговорился, что ее не знает), будет убеждать ее и откроет ей желания своего хозяина; в случае если бы этим путем от нее не удалось ничего добиться, оставалась возможность прибегнуть к силе, так как пленница находилась в их власти; потом можно было бы сказать, что она умерла, и тем самым не пришлось бы отправлять ее в Константинополь.
Кади пришел в восторг от плана своих невольников и, заранее предвкушая наслаждение, тотчас даровал свободу Махамуду и завещал ему половину своего состояния; Марио он также пообещал, в случае осуществления своих желаний, свободу и денег, с которыми тот сможет вернуться на родину богатым, уважаемым и счастливым. Если старец был щедр в своих обещаниях, то не скупились на них и оба невольника, которые были готовы посулить ему луну с неба, а не только Леонису, но при непременном условии, что он позволит с ней переговорить.
– Марио получит какое угодно позволение, – ответил кади. – Я устрою так, что Алима уедет на несколько дней к своим родителям, грекам-христианам, а когда ее здесь не будет, я велю привратнику пропускать Марио в дом всякий раз, как он того пожелает, и передам Леонисе, что она может беседовать со своим соотечественником сколько ей будет угодно.
Таким образом, ветер фортуны переменился и начал благоприятствовать Рикардо, ибо хозяева его сами не знали, что делали.
После того как они втроем выработали эту уловку, первым человеком, испробовавшим ее на деле, оказалась Алима, как это естественно для женщины, которая от природы легко и охотно поддается своим желаниям. В тот же день кади сказал жене, что она может, когда захочет, отправиться к своим родителям и развлекаться там столько времени, сколько она пожелает. Но так как Алима была взволнована надеждами, пробужденными в ней Леонисой, она не согласилась бы отправиться не то что в родительский дом, но и в лживый рай Магомета. Она ответила мужу, что сейчас ей ехать не хочется, а когда она туда соберется, она ему скажет, но при этом она возьмет с собой и невольницу-христианку.
– Ну нет, – отвечал кади. – Будущей супруге Великого Султана не годится никому показываться на глаза. К тому же ей не следует общаться с христианами, так как ты хорошо знаешь, что тотчас же по прибытии во дворец Великого Султана ее запрут в серале и заставят ее отуречиться.
– Раз она поедет со мной, – ответила Алима, – то невелик грех, если она поживет в доме моих родителей и будет с ними общаться. Я ведь общаюсь с ними постоянно и не перестаю от этого быть доброй турчанкой. К тому же я рассчитываю провести у них не более четырех или пяти дней, так как моя любовь к вам не позволит мне пробыть в отсутствии очень долго и не видеться с вами.
Кади не стал возражать, не желая подавать ей повод заподозрить его намерения. Наступила пятница, и кади отправился в мечеть, откуда он не мог вернуться раньше чем через четыре часа. Едва Алима увидела, что он переступил порог дома, она тотчас же велела позвать Марио. Христианин-корсиканец, охранявший ворота, ведущие во внутренний двор, несомненно не пропустил бы его, если бы Алима не велела дать дорогу невольнику. Тот вошел, дрожа и трепеща, как если бы ему предстояло сразиться с целым вражеским войском.
Леониса, одетая в тот самый наряд, который был на ней в палатке паши, сидела у подножия большой мраморной лестницы, ведущей в галереи верхнего этажа. Она склонила голову на ладонь правой руки, опиравшейся на колени; глаза ее глядели в сторону, противоположную той, откуда появился Марио, так что, хотя он и приблизился к ней, она его не заметила. Рикардо вошел, обвел комнату взглядом и не мог в ней открыть ничего, кроме немого, сосредоточенного молчания, пока взор его не упал в ту сторону, где сидела Леониса. В то же мгновение на него нахлынули тысячи разнообразных мыслей, наполнивших сердце влюбленного Рикардо страхом и радостью: он думал о том, что только двадцать шагов или немного более отделяют его от его счастья и радости, и вместе с тем вспоминал, что сам он невольник, а возлюбленная его находится в чужой власти. Занятый своими думами, он медленным шагом, со страхом и надеждой, с радостью и грустью, то робея, то смелея, начал было подходить к земному образу своего блаженства, как вдруг Леониса внезапно повернула голову, и взгляды их встретились; оба они неодинаковым образом выразили переживания своей души: Рикардо остановился и не мог ступить ни шагу далее; Леониса, со слов Махамуда считавшая Рикардо покойником и увидевшая его снова живым, была охвачена страхом и ужасом. Не спуская с него глаз и не поворачиваясь к нему спиной, она отступила на четыре или пять ступенек лестницы и, сняв висевший у нее на груди маленький крестик, поцеловала его несколько раз, часто-часто крестясь, как если бы перед ней стоял призрак или выходец с того света.
Рикардо очнулся от своего оцепенения и понял по движениям Леонисы истинную причину ее страха.
– Прекрасная Леониса, – сказал он, – я горько сожалею, что сообщенное тебе Махамудом известие о моей смерти не оказалось истинным, так как, будь это так, я тем самым избавил бы себя от страшной мысли, что ты во всей полноте и неприкосновенности сохранила ко мне свою прежнюю суровость. Успокойся, сеньора, и сойди вниз; стоит тебе осмелиться на то, на что ты никогда еще не осмеливалась, – приблизиться ко мне, и ты увидишь, что я не призрак. Я – Рикардо, Леониса, – Рикардо, счастье которого зависит единственно от того, в какой мере ты пожелаешь сделать меня счастливым.
При этих словах Леониса приложила палец к губам, и Рикардо понял, что ему следует молчать или говорить тише. Собравшись с духом, он подошел к ней настолько, что мог расслышать следующие слова:
– Говори тише, Марио (ведь теперь ты, кажется, так называешься), и не касайся других предметов, кроме тех, о которых я буду говорить. Прими во внимание, что если нас подслушают, то мы, пожалуй, никогда уже больше не увидимся. Алима, наша хозяйка, видимо, следит сейчас за нами: она открыла мне, что тебя обожает, и избрала меня своей наперсницей. Если ты склонен отвечать ей взаимностью, то от этого тело твое выиграет больше, чем душа; но если ты к этому не склонен, тебе придется все же притвориться влюбленным, хотя бы только потому, что я прошу тебя об этом, а кроме того и потому, что этого заслуживает женщина, сама открывающая свою любовь.
Рикардо ответил на это:
– Я никогда не думал и не мог себе представить, Леониса, что какая-либо просьба твоя может остаться неисполненной; но нынешнее твое пожелание показывает, что я был не прав. Разве любовь наша так легковесна, что ею можно управлять и располагать по собственной прихоти? Прилично ли честному и порядочному человеку притворяться в вещах столь серьезных? Если тебе кажется, что можно и должно вообще поступать таким образом, – приказывай, что тебе будет угодно, так как ты госпожа моей души. Но я вижу, что и в этом я заблуждаюсь, так как ты никогда не знала моей души и сама не знаешь, что с ней делать. Но все же, дабы ты не сказала, что я отказываюсь от исполнения твоего первого приказания, я готов поступиться своим убеждением, исполнить твое желание и притворно разделить чувства Алимы, если только этой ценой я добьюсь счастья видеть тебя. А потому можешь придумать для нее ответ, какой пожелаешь, ибо с ним будет заранее согласна моя притворная любовь. Но в отплату за то, что я делаю для тебя и больше чего, как мне кажется, я не мог бы сделать (даже если бы снова отдал тебе свою душу, которую я столько раз уже тебе отдавал), прошу тебя, расскажи мне вкратце, каким образом ты вырвалась из рук пиратов и попала в руки еврея, продавшего тебя сюда.
– Повесть о моих бедствиях потребовала бы больше времени, чем сколько его у нас сейчас есть, но я все-таки попробую кое-что рассказать. Тебе, конечно, известно, что на следующий день после нашей разлуки корабль Юсуфа был пригнан сильным ветром к острову Пантаналея, где мы увидели также и ваш галиот; мы не могли удержать своего судна, и оно разбилось о скалы. Наш хозяин, увидев, что его ждет неизбежная гибель, поспешно опорожнил два бочонка, наполненных водой, хорошо их закупорил и связал друг с другом веревками. Он прикрепил меня к ним и, раздевшись, обхватил руками третий бочонок, не позабыв обвязать предварительно свое тело веревкой, привязанной одним концом к моим бочонкам. Затем с большим мужеством он бросился в море и увлек меня за собой. У меня не хватило бы решимости броситься вниз с корабля, но какой-то турок толкнул меня и сбросил в море вслед за Юсуфом. В воду я упала уже без сознания, и когда я пришла в себя, то находилась на суше, в руках двух турок, державших меня лицом вниз, для того чтобы я освободилась от большого количества проглоченной мною воды. Я открыла глаза, пораженная ужасом, и увидела возле себя Юсуфа с размозженной головой. Как я узнала впоследствии, он разбился о прибрежные скалы и скончал там свои дни. Турки рассказали мне также, что, притянув к себе веревку, они вытащили меня на берег полуживой. Только восемь человек уцелело от всего несчастного галиота.
Около недели оставались мы на этом острове, причем турки обращались со мной так хорошо, что и к родной сестре вряд ли относятся лучше. Мы скрывались в пещере, так как турки боялись, чтобы христиане не вышли из находящейся посреди острова крепости и не захватили нас в плен. Питались мы мокрыми сухарями с галиота, выбрасываемыми морем на берег, и выходили собирать их по ночам. На беду мою, крепость в то время осталась без коменданта, так как он скончался незадолго до нашего прибытия, и жили там – в количестве двадцать человек – одни лишь солдаты. Это мы узнали от мальчика, вышедшего из крепости на берег собирать ракушки и захваченного турками. Через неделю в виду берега показалось мавританское судно, так называемый карамусаль; завидев его, турки выскочили из своего убежища и стали подавать сигналы кораблю, находившемуся так близко от острова, что экипаж его опознал в зовущих турок. Когда эти последние рассказали о своих несчастьях, мавры приняли их на корабль, на котором ехал один еврей, богатейший купец; почти весь груз этого судна принадлежал ему: он состоял из сукна, шерсти и других товаров, доставляемых из Берберии в Левант. На этом корабле турки добрались до Триполи и по дороге сторговали меня еврею, выложившему им две тысячи дублонов, – цена огромная, но еврея сделала щедрым любовь, в которой он мне потом открылся.
Высадив турок в Триполи, корабль продолжал свой путь, и еврей стал дерзко меня домогаться. Я оказала ему прием, достойный его постыдных желаний. Потеряв надежду удовлетворить свою страсть, он решил отделаться от меня при первом удобном случае. Узнав, что двое пашей, Али и Асам, находятся здесь на Кипре, где он мог с таким же успехом распродать свои товары, как и на Хиосе, куда он первоначально отправлялся, еврей приехал сюда с намерением продать меня кому-либо из пашей, почему он и нарядил меня в платье, которое сейчас на мне, чтобы успешнее подбить их на сделку. Мне сказали, что я куплена здешним кади, собирающимся отправить меня в подарок султану, от чего мне сделалось очень страшно; потом я получила ложное известие о твоей смерти, которое, должна сказать, – надеюсь, ты мне поверишь, – страшно меня огорчило, но при этом я, пожалуй, больше завидовала, чем жалела, и не потому, чтобы желала тебе зла (ибо я хоть и равнодушна к тебе, но совсем не бесчувственная и не каменная), а потому, что ты раньше меня успел покончить с трагедией своей жизни.
– Ты была бы права, сеньора, – ответил Рикардо, – если бы смерть не обозначала для меня потерю счастья снова тебя увидеть. Сейчас я дороже ценю одно мгновение восторга, охватывающего меня при виде тебя, чем всякое иное блаженство (за исключением, правда, вечного), уготованное – где бы то ни было – моим желаниям. Кади, мой господин, в руки которого меня привели не менее разнообразные приключеня, чем твои, питает к тебе такие же чувства, как Алима ко мне. Он избрал меня поверенным своих чувств; я принял его поручение, но не для того, чтобы исполнить его прихоть, а для того, чтобы иметь возможность говорить с тобой. Ты видишь, Леониса, в какое положение поставила нас несчастная судьба: ты выступаешь посредницей, прося меня о заведомо невозможном; я делаю то же и добиваюсь того, чего отнюдь не желаю. Я с радостью отдал бы жизнь, лишь бы только исполняемое мною поручение не увенчалось успехом, а между тем сейчас я ценю свою жизнь так же высоко, как и высокое счастье тебя видеть.
– Не знаю, что тебе сказать, Рикардо, – ответила Леониса. – Я не знаю выхода из того лабиринта, в который, как ты сказал, привел нас наш горький жребий. Скажу одно: теперь нам придется воспользоваться средствами, самая мысль о которых при других обстоятельствах была бы несогласима с нашим достоинством, а именно: к обману и притворству. От твоего имени я передам Алиме какой-нибудь ответ, способный породить в ее сердце скорее надежду, чем отчаяние. От меня же ты можешь сообщить кади все, что ты сочтешь нужным, дабы обеспечить неприкосновенность моей чести и в то же время поддержать в нем обман. И поскольку я поручаю тебе свою честь, ты можешь спокойно верить, что я сохранила ее во всей непорочности и чистоте, хотя на нее и могли набросить тень мои бесчисленные скитания и те посягательства, которым я подвергалась. Возможность разговаривать друг с другом у нас будет, и это доставит мне величайшее удовольствие при условии, что ты никогда не будешь открыто домогаться меня; а если бы это случилось, я в ту же минуту перестану с тобой видеться, ибо я не хочу давать тебе основание думать, будто добродетель моя столь непрочна, что рабство может принудить ее к тому, к чему не могла принудить свобода. Мне хотелось бы – с божьей помощью – уподобиться золоту, которое делается чище и ярче от того, что его долго держат в горниле. Довольствуйся моим признанием, что вид твой не будет отныне вызывать во мне отвращения, как прежде. Должна сказать тебе, Рикардо, что я всегда считала тебя резким и заносчивым и полагала, что ты воображаешь о себе больше, чем следовало бы. Вижу, что я ошибалась и что если бы я теперь стала тебя узнавать, моим искушенным очам открылась бы истина, и тогда, прозрев, я, не изменяя добродетели, стала бы к тебе более мягкой. Теперь иди с богом; я боюсь, что нас подслушивает Алима, кое-как разбирающаяся в языке христиан или, вернее, в том смешении языков, которое здесь в ходу и которое всем нам понятно.
– Ты права, сеньора, – сказал Рикардо. – Я бесконечно тебе благодарен за сделанное наставление и ценю его не менее, чем милостивое разрешение тебя видеть. Быть может, как ты сама уже сказала, опыт тебе откроет мой прямой и кроткий характер и ты поймешь, как я тебя обожаю. Тебе не придется ставить мне условия и ограничения: мое отношение к тебе будет всегда таким почтительным, что большего внимания ты от меня не потребуешь. Что касается одурачивания кади, то положись в этом на меня и старайся со своей стороны провести Алиму. Знай, сеньора, что с тех пор, как я с тобой снова увиделся, мне стало определенно казаться, что мы скоро обретем желанную свободу. А теперь да хранит тебя господь; в другой раз я расскажу тебе, какие пути привели меня к моему нынешнему положению после того, как я простился с тобой, или, вернее, после того, как нас с тобой разлучили.
На этом они простились. Леониса осталась очень довольна прямодушным поведением Рикардо, а он был в восторге услышать из уст Леонисы ласковое слово.
Алима заперлась у себя в комнате, воссылая мольбы Магомету, чтобы Леониса принесла ей благоприятный ответ, а кади молился в мечети, и желания его были такого же рода, как и у его жены, ибо он с нетерпеливым беспокойством ожидал ответа от невольника, которому он поручил переговорить с Леонисой, вполне основательно предполагая, что Махамуд сумеет устроить им встречу даже в том случае, если Алима будет дома.
Леониса сумела еще сильнее возбудить преступные желания и любовь турчанки, уверив ее, что Марио сделает все, что ей нужно; она указала, однако, что ему необходимо выждать два месяца, прежде чем приступить к тому, чего он сам желает не менее своей хозяйки, а отсрочки этой он просит по причине эпитемии и обета, наложенных им на себя в надежде на дарование от господа свободы. Алима удовлетворилась этим объяснением и ответом своего ненаглядного Марио, которого она охотно отпустила бы на свободу еще до истечения обета, если бы он сполна ответил ее желаниям. Она уговорила Леонису попросить Марио поторопиться и сократить срок, поскольку она готова предложить ему столько денег, сколько спросит кади за его выкуп.
Рикардо, прежде чем снести ответ своему господину, спросил у Махамуда совета, как ему разговаривать с кади. Вдвоем они порешили, что старику не следует подавать надежд, а нужно предложить ему следующее: как можно скорее везти Леонису в Константинополь и во время дороги добиться от нее (в крайнем случае даже насилием) удовлетворения своей страсти; так как после этого кади будет трудно исполнить свой долг перед Великим Султаном, пусть он купит какую-нибудь рабыню и в дороге сделает вид, будто Леониса тяжко заболела; после этого они в одну прекрасную ночь бросят в море купленную рабыню и объяснят, что это скончалась Леониса, невольница Великого Султана. Все можно будет устроить таким образом, что истинная правда никогда не откроется, и кади, ничем не провинившись перед Великим Султаном, удовлетворит в то же время свое желание, а для продления его счастья на будущее время будут придуманы подходящие и удобные способы.
Несчастный старик-кади был так ослеплен своею страстью, что если бы ему рассказали еще тысячу разных нелепостей, он охотно бы им поверил, лишь бы они имели отношение к осуществлению его надежд. К тому же ему казалось, что этот план ведет по правильному пути и обещает верный успех. Так бы оно, конечно, и было, если бы оба советчика не имели тайного намерения взбунтовать экипаж корабля, а кади предать смерти в наказание за его безумные бредни. Но кади смущало иное затруднение, казавшееся ему самым серьезным из всех, связанных с этим предприятием: мысль о том, что Алима не отпустит его в Константинополь, если он не возьмет ее с собой. Но он мигом устранил это препятствие, порешив, что роль рабыни, которую они собирались купить и убить вместо Леонисы, может выполнить сама Алима, тем более что старику хотелось избавиться от нее как от смерти.
С такой же легкостью, с какой сложился у него этот замысел, Махамуд и Рикардо изъявили на него свое согласие. Уговор состоялся, и кади в тот же день сообщил Алиме, что он задумал путешествие в Константинополь, отвезет невольницу султану, от щедрот которого будет зависеть назначение его великим кади Каира или Константинополя. Алима, думая, что старик оставит Марио дома, ответила, что одобряет этот план; но когда кади ей объявил, что он возьмет с собой Марио, а заодно и Махамуда, она сразу переменила мнение и стала разубеждать его в том, о чем только что сама просила. В конце концов она пригрозила, что, если он не возьмет ее с собой, она ни за что не позволит ему уехать. Кади согласился исполнить ее прихоть в надежде, что он скоро навсегда сбросит с плеч свою тягостную обузу.
Между тем Асам-паша не переставал упрашивать кади отдать ему рабыню, сулил старику груды золота, уступил ему даром Рикардо, которого сам ценил в две тысячи эскудо, и подбивал произвести передачу рабыни с помощью той же уловки, о которой думал кади: рассказать посланцам султана, что невольница умерла. Все эти подарки и посулы привели лишь к тому, что заставили кади поторопиться с отъездом. И вот, подгоняемый своей страстью и домогательствами Асама и Алимы, носившейся все время со своими собственными воздушными замками, он в три недели снарядил тридцативесельную бригантину, снабдив ее хорошими моряками из мавров и греков-христиан. Он погрузил на нее все свои богатства, а Алима, со своей стороны, не оставила в доме ни одного ценного предмета. Она упросила мужа разрешить ей взять с собой своих родителей, желавших посмотреть Константинополь. У Алимы было такое же намерение, как и у Махамуда: с помощью этого последнего и Рикардо она рассчитывала поднять на бригантине восстание; но она не находила нужным посвящать их в свой план до тех пор, пока она не будет на корабле. Ей хотелось уехать в христианские земли, вернуться к прежней религии и после этого выйти замуж за Рикардо. Увозимые ею несметные сокровища и принятие христианства должны были, по ее мнению, склонить юношу к браку.
Тем временем Рикардо успел еще раз переговорить с Леонисой и сообщить ей свой план. Она, в свою очередь, рассказала ему о замыслах Алимы, которая ей во всем открылась. Пообещав друг другу строго соблюдать тайну, они, поручив себя богу, стали ожидать дня отъезда. Когда он наконец наступил, Асам, во главе всего гарнизона, проводил уезжающих до берега и расстался с ними только после поднятия паруса; да и потом он не отрывал глаз от бригантины до тех пор, пока она не скрылась из вида, и казалось, что от вздохов влюбленного мавра все сильнее и сильнее надувались паруса, увозившие вдаль его душу. Но поскольку любовь уже с давних пор лишила его покоя, Асам, задумавшийся было о том, что ему делать, дабы не умереть от мучений страсти, решил пустить в ход твердо и тщательно обдуманное им на досуге намерение: он посадил на заготовленный им в другом порту тридцатичетырехвесельный корабль пятьдесят лично ему известных и преданных солдат, задобренных щедрыми дарами и посулами, и приказал им перехватить корабль кади и завладеть всеми его богатствами, перерезав всех, кто там был, за исключением невольницы Леонисы, так как ее он почитал добычей куда более важной, чем все сокровища, находившиеся на бригантине. Он велел им потопить корабль, для того чтобы ничто не могло навести на следы его гибели. Корыстное желание пограбить окрылило солдат и вселило мужество в их сердца, тем более что они знали, какое слабое сопротивление они встретят на бригантине, экипаж которой был не вооружен и не подготовлен для подобного рода нападения.
Бригантина находилась в пути два дня, но они показались кади двумя веками, так как уже в первый же день ему страшно хотелось привести свой план в исполнение, но невольники посоветовали разыграть картину смерти с возможно большим правдоподобием, а для этого Леонисе следовало притвориться больной и несколько дней не вставать. Кади предпочел бы распустить слух о скоропостижной смерти рабыни и, покончив с делом сразу, отделаться от жены и погасить огонь, пожиравший его душу; но ему пришлось все-таки уступить мнению своих советчиков.
К этому времени Алима открыла свой план Махамуду и Рикардо, которые взялись привести его в исполнение где-нибудь около Александрии или при входе в укрепления Анатолии.
Но кади все время их торопил, и они решили воспользоваться первым удобным случаем. На шестой день их плавания, когда кади показалось, что болезнь Леонисы тянуть больше нечего, он приказал своим невольникам покончить на следующий день с Алимой и, завернув ее в саван, сбросить в море под видом рабыни Великого Султана.
Но на рассвете того дня, когда, по замыслу Махамуда и Рикардо, они должны были либо исполнить свой план, либо навсегда расстаться с жизнью, в море был обнаружен корабль, гнавшийся за ними на всех парусах. Все, кто был на бригантине, пришли в ужас при мысли, что это могут быть пираты-христиане, от которых никто не мог ожидать ничего доброго, так как маврам предстояло попасть в плен, а христиане хотя и получили бы свободу, но подверглись бы грабежу и разбою. Махамуд и Рикардо ничего не имели против такого рода освобождения для себя и Леонисы, но их заранее устрашали возможные бесчинства, так как люди, занимающиеся разбойничьим ремеслом, к какой бы вере или нации они ни принадлежали, всегда жестоки сердцем и нравом. Они стали готовиться к обороне, не переставая, однако, грести и налегая на весла изо всех сил. Но вскоре выяснилось, что их нагоняют с такой быстротой, что менее чем в два часа они окажутся от врага на расстоянии пушечного выстрела. Убедившись в этом, они спустили паруса, бросили весла, схватились за оружие и стали ждать неприятеля, хотя кади и уговаривал их ничего не бояться, так как нагонявший их корабль был турецкий и, следовательно, не внушал никаких опасений. Он приказал немедленно выкинуть на бизань-рее белый флаг мира для оповещения тех, кого самая грубая алчность вела в атаку на беззащитную бригантину. В эту минуту Махамуд повернул голову и увидел, что с запада приближается, насколько можно было разобрать, сорокавесельный галиот. Он сообщил об этом кади, а гребцы-христиане объявили, что считают показавшийся вдали корабль христианским. Все это еще больше усугубило ужас и смятение на бригантине; произошло замешательство; все потеряли голову и, не зная что делать, со страхом ожидали развязки, какую угодно будет даровать богу.
По всей вероятности, кади в этот момент охотно пожертвовал бы всеми сладострастными надеждами, лишь бы только снова оказаться в Никосии: так велико было его смущение; но из этого состояния его вскоре вывел первый корабль. Без всякого уважения к флагу мира и к своим единоверцам турки напали на бригантину кади с таким бешенством, что едва не пустили ее ко дну. Кади тотчас же узнал в нападавших солдат гарнизона Никосии и, сообразив в чем дело, счел себя уже погибшим и мертвым. Надо думать, что на бригантине никто не остался бы жив, если бы солдаты, стремясь как можно больше награбить, не позабыли о враге. Но в то время, когда они с остервенением и пылом отдались грабежу, один из турок закричал: «К оружию! На нас нападает христианский корабль!»
И это была правда, так как корабль, замеченный с бригантины кади, шел под христианским флагом. Развив полный ход, он устремился на корабль Асама, но прежде чем произошло столкновение, с его кормы спросили по-турецки, что это за корабль.
– Асам-паши, вице-короля Кипра, – был ответ.
– Если вы мусульмане, – возразил турок, – то почему же вы атакуете и грабите корабль, на котором, как вам известно, находится кади Никосии?
Солдаты Асам-паши ответили, что им было приказано захватить этот корабль, а остальное их не касается, и что они в качестве солдат и подчиненных обязаны выполнить приказание паши.
Удовлетворившись полученным ответом, капитан галиота, шедшего под христианским флагом, прекратил атаку на корабль Асама и двинулся на бригантину кади. Первым залпом было убито около десяти находившихся на ней турок, и вскоре атакующие с большой отвагой и проворством проникли на бригантину. Но едва они ступили на палубу, как кади понял, что его атаковал не христианин, а влюбленный в Леонису Али-паша. С таким же расчетом, как и Асам, он караулил в этих водах бригантину и, не желая быть узнанным, переодел своих солдат христианами, надеясь, что благодаря этой хитрости его разбой будет труднее раскрыть. Кади, разобравшись в изменнических планах обоих влюбленных, начал громко изобличать их злодеяние и сказал:
– Что же это такое, Али-паша? Как смеешь ты, будучи мусульманином (а это все равно что турок), нападать на меня под видом христианина? А вы, изменники, солдаты Асама, какой демон побуждает вас совершать столь великое преступление? Неужели же ради удовлетворения похотливого желания вашего начальника вы поднимете руку против вашего природного государя?
При этих словах все опустили оружие, переглянулись и узнали друг друга, так как все они были солдатами одного вождя и сражались под одним знаменем. Смущенные словами кади и сознанием собственного злодейства, они почувствовали, как притупляются лезвия их ятаганов и утихает ожесточение их сердец. Один Али закрыл глаза и уши на все и, бросившись на кади, нанес ему такой удар саблей по голове, что, без всякого сомнения, рассек бы ее надвое, если бы она не была защищена сотнями складок обвивавшего его тюрбана. И все-таки он сбил его с ног этим ударом. Кади, падая между скамей для гребцов, воскликнул:
– О жестокосердый отступник, враг моего Пророка! Возможно ли, чтобы не нашлось никого, кто наказал бы тебя за твою великую дерзость? Как, проклятый, ты осмелился поднять вооруженную руку на своего кади, служителя Магомета?!
Эти слова еще сильнее подчеркнули смысл его первого возгласа. Услышав их, солдаты Асама, из опасения, что солдаты Али отнимут у них захваченную было добычу, решили рискнуть всем. Стоило одному начать, как все ринулись на солдат Али с такой быстротой, стремительностью и яростью, что в короткое время мало кто из них остался жив, несмотря на то что они значительно превосходили численностью солдат Асама. Но оставшиеся в живых, придя в себя после первого замешательства, отомстили за своих товарищей так, что из солдат Асама уцелело всего четверо, да и те оказались тяжело раненными.
Рикардо и Махамуд следили за событиями, время от времени высовывая голову через трап кормовой каюты и наблюдая, к какому исходу приходит звон оружия, раздающийся на палубе. Видя, что почти все турки перебиты, а оставшиеся в живых тяжело ранены, вследствие чего их нетрудно было одолеть, Махамуд кликнул двух племянников Алимы, которых она взяла с собой в расчете на захват корабля, и вместе с ними и их отцом выбежал на палубу с криком: «Свобода, свобода!» С помощью гребцов из греков-христиан они без труда перерезали всех турок, причем никто из нападавших не получил ни одной раны. Перейдя на галиот Али, оставшийся беззащитным, они захватили его и завладели всем, что там находилось; во время второй схватки одним из первых пал Али-паша, которого зарубил саблей турок, отомстивший за кади. По совету Рикардо победители стали тотчас же переносить все ценные предметы со своей бригантины и с корабля Асама на галиот Али, так как это было самое большое судно, годное для всякого рода поездок и обслуживаемое гребцами-христианами. Радуясь полученной свободе и щедрым подаркам, распределенным между ними Рикардо, гребцы вызвались доставить его в Трапани, а если понадобится, то хоть на край света.
Затем Махамуд и Рикардо, ликуя от удачного исхода своего предприятия, отправились к мавританке Алиме и сказали, что, если она желает возвратиться на Кипр, они снарядят для нее ее прежний корабль, снабдят его хорошими гребцами и отдадут ей половину его сокровищ. Но Алима, среди всех своих потрясений не утратившая любви и нежности к Рикардо, заявила, что поедет вместе с ними в христианские земли, чему родители ее чрезвычайно обрадовались.
Кади пришел в себя, и ему была оказана посильная врачебная помощь. Ему предложили выбрать одно из двух: или его увезут в христианские земли, или же он вернется на своем корабле в Никосию. Он отвечал, что раз уж судьба довела его до такой крайности, он, благодаря их за даруемую ему свободу, просит отправить его в Константинополь, чтобы пожаловаться там Великому Султану на нанесенные ему Асамом и Али оскорбления. Когда он узнал, что Алима его покидает и хочет обратиться в христианство, он едва не лишился рассудка. В конце концов для него снарядили его собственный корабль, снабдили старика всем необходимым для путешествия и вручили ему несколько цехинов из его собственной казны. Простившись со всеми и порешив ехать в Никосию, он попросил, чтобы Леониса поцеловала его перед отъездом, и сказал, что этот поцелуй заставит его позабыть о пережитых несчастьях. Все начали уговаривать Леонису оказать эту милость человеку, пламенно ее любившему, тем более что, сделав это, она ничем не погрешит против пристойности и добродетели. Леониса уступила общему желанию, причем кади попросил ее еще возложить ему на голову руки, дабы он тем самым унес с собой надежду на исцеление от своей раны; все это Леониса исполнила. Вслед за тем они потопили корабль Асама и, воспользовавшись свежим попутным ветром, так и рвавшимся вздуть паруса, распустили их, и через несколько часов потеряли из виду бригантину. Кади стоял на ее палубе и полными слез глазами смотрел, как ветер уносил его состояние, его любовь, его жену и его душу.
Рикардо и Махамуд пустились в плавание с гораздо более приятными мыслями, чем кади. Не желая нигде приставать к берегу, они пронеслись, как вихрь, мимо острова Александрии и, не убавляя парусов, без помощи весел, достигли укрепленного острова Корфу, где запаслись водой. Затем, не останавливаясь, они миновали опасные рифы Акрокеравнии и на следующий день заметили вдали Пакино – мыс плодородной Тинакрии, в виду которой и орденского острова Мальты они пролетели как на крыльях, ибо с не меньшей быстротой мчался по волнам их счастливый корабль. Наконец, миновав Мальту, они через четыре дня проехали мимо Лампадосы, а вскоре затем различали тот остров, где они потерпели кораблекрушение. Вид его заставил содрогнуться Леонису, напомнив ей о пережитых здесь опасностях. На следующий день они увидели перед собой желанную и горячо любимую родину. Веселье снова заиграло в их сердцах; новое, неиспытанное блаженство потрясло их души, ибо выйти после долгого плена живым и здоровым на берег своего отечества – одна из самых больших радостей нашей жизни. Если и есть блаженство, которое с ней может сравниться, то, пожалуй, только радость победы над врагом.
На галиоте нашли ящик, наполненный разноцветными шелковыми флагами и вымпелами. Рикардо приказал разукрасить ими галиот. Вскоре, по наступлении утра, они оказались не больше чем в миле от города. Тихим ходом, время от времени испуская радостные клики, они подходили к гавани, куда тотчас же собралась громадная толпа народа; во всем городе не оказалось никого, кто не поспешил бы к морю при виде красиво разукрашенного корабля, приближавшегося к берегу.
Тем временем Рикардо убеждал Леонису переодеться в то самое платье, в котором она вошла в палатку пашей, так как он хотел сыграть веселую шутку с ее родителями. Она согласилась и, присоединяя великолепие к великолепию, жемчуга к жемчугам и красоту к красоте (так как последняя возрастает вместе со счастьем), оделась так, что снова возбудила всеобщий восторг и восхищение. Рикардо тоже оделся по-турецки, равно как и Махамуд вместе с гребцами-христианами, ибо платьев убитых турок хватило на всех. Когда они прибыли в порт, было около восьми часов, и утро стояло такое ясное и тихое, что казалось, будто оно с великою благосклонностью смотрит на это радостное возвращение. Перед входом в гавань Рикардо приказал дать залп из орудий галиота, на котором была одна пушка и два фальконета. Город ответил таким же количеством выстрелов.
Все люди, толпившиеся на берегу, волновались в ожидании прибытия нарядного корабля. Но когда они рассмотрели, что это турецкий корабль, и заметили белые тюрбаны людей, переодетых маврами, они в страхе схватились за оружие, опасаясь какого-нибудь подвоха. Немедленно весь гарнизон города прибыл в гавань и кавалерия рассыпалась вдоль берега. На все это с величайшим наслаждением глядели подъезжавшие путники, постепенно входившие в гавань и бросившие якорь вблизи берега. Перекинув мостки на набережную и сложив весла, один за другим, как в процессии, они стали сходить на землю, многократно целуя ее со слезами радости на глазах, чем ясно всем показали, что они не турки, а христиане, захватившие вражеский корабль. Следом за ними прошли отец и мать Алимы с двумя ее племянниками, тоже в турецкой одежде. Шествие замыкала прекрасная Леониса, помещенная между Рикардо и Махамудом и закрывшая свое лицо малиновой тафтой. Это зрелище привлекло взоры всей многочисленной толпы, смотревшей с берега. Сходя на берег, они, подобно прочим, падали ниц и целовали землю.
В это время прибыл генерал-губернатор города, сразу сообразивший, кто тут самые важные люди. Едва приблизившись, он тотчас узнал Рикардо и с распростертыми объятиями, в величайшей радости, бросился его обнимать. Одновременно с губернатором прибыл Корнелио со своим отцом, родители и родственники Леонисы и родители Рикардо. Все они были именитыми лицами в городе. Рикардо обнял губернатора и ответил на все обращенные к нему приветствия и поздравления. Затем он взял за руку сначала Корнелио (побледневшего и почти задрожавшего от страха при виде Рикардо), а потом Леонису и произнес:
– Я обращаюсь к вам, сеньоры, с покорнейшей просьбой выслушать несколько слов, которые я хочу вам сказать еще до того, как мы войдем в город и отправимся в храм вознести должные благодарения господу богу за великие милости, ниспосланные нам в наших несчастьях.
На это губернатор ответил, что он может свободно говорить и что все в глубоком молчании и с удовольствием его послушают. В ту же минуту все знатные люди города столпились вокруг Рикардо, и он, возвысив несколько голос, сказал так:
– Вы, должно быть, хорошо помните, сеньоры, о несчастье, случившемся со мной несколько месяцев тому назад в саду вблизи солеварен и о произошедшем там похищении Леонисы. Вы не забыли, должно быть, и моих стараний добиться ее освобождения, когда, не заботясь о собственной свободе, я предложил за ее выкуп все мое состояние; впрочем, такого рода великодушие отнюдь не заслуживает похвалы, так как, выкупая ее, я тем самым выкупал свою собственную душу. Рассказ о том, что случилось с нами впоследствии, потребовал бы много времени, другой обстановки и более красноречивого изложения, чем мое. Достаточно будет сказать, что после целого ряда необыкновенных происшествий, когда мы тысячи раз теряли надежду на избавление от несчастий, милосердное небо, без всякой с нашей стороны заслуги, вернуло нас обратно на желанную родину ликующими и осыпанными сокровищами. Но сейчас моя несказанная радость объясняется не этим богатством и не получением свободы, а тем удовольствием, которое, несомненно, испытывает она – мой сладостный недруг в войне и в мире, почувствовав себя на воле и увидевшись снова с кумиром своей души; правда, меня радует также и общее веселье моих товарищей по несчастью.
Хотя бедствия и печальные события обычно меняют и потрясают самые твердые души и характеры, но она, палач моих нежных надежд, осталась по-прежнему непреклонной, так как с твердостью и непоколебимостью, превосходящей всякие описания, она претерпела бремя своих несчастий и отвела мои пылкие, хотя и честные притязания. Это доказывает, что человек может переменить климат, но не глубоко укоренившийся характер. Из всего вышесказанного вытекает, что за выкуп Леонисы я предложил свое состояние, что, обуреваемый любовью, я отдал ей свою душу, что во имя ее свободы я пошел на все и что, конечно, для нее, а не для себя, я не побоялся рискнуть собственной жизнью. Такое поведение могло бы наложить известные обязательства на иное признательное существо, но сам я никому не стану о них напоминать; мне хотелось бы, чтобы ты считала себя обязанной мне лишь за то, что я сейчас сделаю.
С этими словами он поднял руку, с деловитой учтивостью сбросил чадру с лица Леонисы (а это было равносильно тому, чтобы вдруг отодвинуть облако, скрывавшее прекрасное сияние солнца) и сказал так:
– Смотри, Корнелио, я вручаю тебе сокровище, которое ты должен ценить превыше всех благ, почитаемых на свете, а тебе, Леониса, я отдаю того, чей образ был неизменно запечатлен в твоей душе. Такой поступок поистине следует назвать великодушным, и по сравнению с ним что значит принести в жертву жизнь, состояние и честь? Прими же ее, о счастливый юноша! Прими ее, и если у тебя хватит разума оценить столь великое благо, считай себя величайшим счастливцем на свете. Вместе с ней я отдаю тебе также всю долю богатств, посланных мне небом, что превысит, я думаю, тридцать тысяч эскудо. Всем этим ты можешь пользоваться по своему усмотрению, спокойно, свободно и беззаботно, и дай бог тебе прожить долгие счастливые годы. Я же, несчастный, лишая себя Леонисы, хочу остаться бедным, так как для человека, у которого нет Леонисы, жизнь – не больше как ненужная роскошь.
После этого он сразу умолк, точно язык вдруг перестал его слушаться; но немного погодя, прежде чем кто-нибудь успел взять слово, он произнес:
– Боже правый! До какой степени мучительные страдания помрачают наш разум! Я, сеньоры, хотя и хотел поступить хорошо, но не взвесил как следует своих слов, ибо никто не властен выказывать свое великодушие за счет другого. Разве я имею право отдать Леонису другому? Как могу я распоряжаться тем, что мне не принадлежит? Леониса сама располагает собой и является в такой мере самостоятельной, что если бы она потеряла родных (да живут они долгие и счастливые годы!), то для свободы ее сердца не было бы никаких преград, а если бы она, всегда строгая к себе, вдруг решила, что ее связывают обязательства в отношении меня, то я сам их уничтожаю, снимаю и объявляю недействительными. Итак, я отказываюсь от своих слов: я не вручаю Корнелио никого, ибо это не в моих силах; я подтверждаю, однако, передачу своего состояния Леонисе и прошу у нее только одной награды: пусть она верит искренности моих чистых помыслов и знает, что никогда они не направлялись и не стремились к цели, несовместимой с ее редкой добродетелью, высокими достоинствами и несказанной красотой.
Больше Рикардо ничего не сказал, а Леониса ответила ему следующим образом:
– Рикардо, если я и оказывала, по твоему мнению, некоторые знаки внимания Корнелио в то время, когда ты был влюблен в меня и меня ревновал, сознайся все же, что в них не было ничего предосудительного, поскольку они отвечали желаниям и воле моих родителей; они полагали, что мое внимание склонит Корнелио взять меня себе в жены, а потому и не стесняли моего поведения. Если ты согласен с моими доводами, то ты, несомненно, согласишься и с тем, что я тебе на опыте доказала свою добродетель и осмотрительность. Я говорю это, желая уяснить тебе, Рикардо, что мое сердце было всегда свободно и не подчинялось никому, кроме родителей, которых я ныне, со всем подобающим смирением, прошу позволить мне распорядиться свободой, которую мне даровали твоя великая доблесть и великодушие.
Родители ответили, что охотно дают ей это разрешение, ибо вполне полагаются на ее испытанное благоразумие и думают, что она воспользуется им так, что от этого только выиграют ее честь и ее интересы.
– Получив это разрешение, – продолжала разумная Леониса, – я боюсь, как бы сейчас меня не упрекнули в разнузданности, подобно тому как недавно упрекали в неблагодарности. Итак, доблестный Рикардо, мое сердце, до сих пор осторожное, нерешительное и колеблющееся, ныне высказывается в твою пользу. Пусть знают мужчины, что не все женщины неблагодарны, так как я выказываю себя во всяком случае признательной. Я – твоя, Рикардо, и останусь твоей до гроба, если только какое-нибудь особое соображение не побудит тебя отказать мне в руке, которой я прошу у тебя, как у своего супруга.
При этих словах Рикардо пришел в неописуемую радость и был в состоянии ответить ей только тем, что упал перед ней на колени и покрыл поцелуями ее руки, силою овладевая ими несколько раз и омывая их слезами нежности и любви. Корнелио плакал от досады, родители Леонисы – от счастья, а все стоявшие кругом – от восхищения и радости. Тут же находился епископ или архиепископ города; он благословил их и проводил в храм, где, не считаясь с обычными сроками, тотчас же их обвенчал. Радость охватила весь город, о чем свидетельствовали в ту ночь в несметном числе зажженные плошки. Много дней тянулись празднества и увеселения, устраиваемые родными Рикардо и Леонисы. Махамуд и Алима были снова приняты в лоно церкви. Алима, убедившись в невозможности исполнить свое желание и стать женой Рикардо, удовлетворилась тем, что вышла замуж за Махамуда. Родителям и племянникам Алимы Рикардо, с обычной для него щедростью, уступил из своей части богатств долю, достаточную для того, чтобы жить безбедно. Все остались довольны, свободны и радостны, а слава Рикардо, выйдя за пределы Сицилии, распространилась по всей Италии и многим другим странам, где он стал известен под именем Великодушного поклонника. Эта слава живет еще и поныне в многочисленных сыновьях его и Леонисы, явившейся редким образцом благоразумия, добродетели, осмотрительности и красоты.
Английская испанка
Некто Клотальдо, английский кабальеро, начальник отряда кораблей, вместе с добычей, захваченной англичанами в городе Кадисе,[38] увез в Лондон девочку лет семи. Случилось это против воли и без ведома графа Лейстера,[39] который отдал приказ произвести самый тщательный розыск и возвратить девочку родителям, жаловавшимся ему на похищение своей дочери. Они указывали, что поскольку граф довольствуется одним лишь имуществом и дарует свободу людям, он не должен допустить, чтобы они, лишившись своего достояния, потеряли еще и дочь, свет их очей, прекраснейшее во всем городе создание. Граф опубликовал по всему флоту распоряжение, чтобы человек, завладевший девочкой, кто бы он ни был, возвратил ее под страхом смертной казни. Но ни угрозы, ни страх наказания не могли принудить к повиновению Клотальдо, укрывшего девочку на своем корабле: так привязался он (и в привязанности этой не было ничего недостойного) к несравненной красоте девочки, имя которой было Исабела. В конце концов безутешно опечаленные родители остались без дочери, а Клотальдо с безмерной радостью вернулся в Лондон и, как какое-нибудь богатейшее сокровище, отдал девочку своей жене.
По воле благой судьбы все домашние Клотальдо были тайными католиками, хотя и делали при людях вид, будто следуют исповеданию королевы. У Клотальдо был двенадцатилетний сын, Рикаредо; родители научили его любить и бояться бога и быть непоколебимым в истинах католической веры. Супруга Клотальдо, Каталина, богобоязненная знатная и разумная сеньора, так полюбила Исабелу, что воспитывала, баловала и обучала ее как родную дочь; а девочка обладала столь хорошими природными способностями, что легко усваивала все, чему ее учили. С течением времени эти ласки заставили ее позабыть о благодеяниях, оказанных ей когда-то настоящими родителями, и тем не менее она не переставала часто с тоскою вспоминать о них. Усваивая английский язык, она не забывала и испанского, так как заботливый Клотальдо тайком приглашал к себе в дом испанцев для того, чтобы они с ней разговаривали: таким образом, она не забывала родного языка и вместе с тем говорила по-английски, словно уроженка Лондона. Обучившись всякого рода рукоделиям, которые может и даже обязана знать благородная девица, Исабела научилась также весьма прилично читать и писать. Особенно же поражала она своим даром играть на всех инструментах, на каких только полагается играть женщине, достигая в этой области высокой степени совершенства; к тому же небо одарило ее чудесным голосом, и она очаровывала людей, сопровождая свою музыку пением. Все эти качества, благоприобретенные и природные, мало-помалу зажгли сердце Рикаредо, которого Иса-бела любила и уважала как сына своего господина. Сначала любовь проявилась в том, что для Рикаредо сделалось отрадой и наслаждением смотреть на несравненную красоту Исабелы и созерцать все ее бесконечные добродетели и прелести; он любил ее как сестру, и желания его не преступали пределов, которые устанавливают честь и добрые нравы. Но по мере того как Исабела росла (когда Рикаредо полюбил ее, ей уже было двенадцать лет), первоначальное расположение, отрада и удовольствие, которое Рикаредо испытывал от одного созерцания, превратились в пламенно-страстное желание обладать и наслаждаться любовью Исабелы. Достигнуть этого мечтал он не иначе как в браке, так как от несравненной добродетели Исабелы нельзя было ожидать чего-либо иного, да он и сам не допустил бы никакой вольности, потому что благородство его характера и уважение, с которым он относился к Исабеле, не позволяли дурным мыслям укореняться в его душе. Тысячи раз давал он себе слово рассказать о своем чувстве родителям и столько же раз осуждал свое намерение, зная, что они его прочат в мужья одной богатой и знатной девице из Шотландии, такой же, как и сами они, тайной католичке. Рикаредо казалось очевидным, что родители не пожелают уступить рабыне (если можно так назвать Исабелу) своего сына, которого они уже предназначили для знатной сеньоры. Волнуемый этими мыслями и сомнениями, Рикаредо не знал, какую избрать дорогу для осуществления своего благого намерения, и жизнь его стала столь тяжела, что она чуть было не покинула его вовсе. Но было бы чересчур малодушно умереть, не испробовав какого-либо средства против своего горя, а потому, укрепившись духом, он отважился открыть свои мысли Исабеле.
Все домашние были опечалены и смущены болезненным состоянием Рикаредо: его любили все, не говоря уже о родителях, обожавших его до крайности, так как у них не было другого сына; к тому же Рикаредо заслужил эту любовь своей высокой добродетелью, благородством характера и умом. Врачи не смогли определить болезнь Рикаредо, а сам он не смел и не хотел открыть им ее причину. Наконец он решил побороть созданные его воображением препятствия, и однажды, когда Исабела явилась ему услужить, он, оставшись с нею наедине, заговорил с ней упавшим и смущенным голосом:
– Прекрасная Исабела, в твоих достоинствах, в твоей возвышенной добродетели и великой красоте – причина того состояния, в котором ты меня видишь. Если ты не хочешь, чтобы я потерял жизнь в самых тяжких страданиях, какие только можно себе представить, ответь на мое чистое желание своим согласием; а желание мое – тайком от моих родителей избрать тебя моею супругой; иначе я боюсь, как бы они, не зная так хорошо, как я, твоих достоинств, не отказали нам в счастье, которое мне столь необходимо. Если ты дашь мне слово стать моей, то и я как истинный христианин-католик обещаю принадлежать тебе. Даже если мне и не суждено будет насладиться твоей любовью – а достигну я этого не иначе как с благословения церкви и родителей, – все-таки мысль о том, что ты несомненно моя, вернет мне здоровье и будет поддерживать во мне веселость и радость впредь до наступления желанной счастливой минуты.
Пока Рикаредо говорил это, Исабела слушала его, опустив глаза, всем своим поведением показывая, что стыдливость ее равна ее красоте, а скромность – рассудительности. Заметив, что Рикаредо умолк, стыдливая, прекрасная и умная Исабела ответила ему следующим образом:
– Сеньор Рикаредо, с тех пор как небо, суровое или милостивое (сама не знаю, как его лучше назвать), пожелало разлучить меня с моими родителями и отдать вашим, я решила из благодарности за оказанные мне вашими родителями благодеяния никогда не перечить их воле. Поэтому ту неоценимую милость, которую вы мне без их согласия намерены оказать, я считаю не радостью, а несчастьем. Если же я буду столь счастлива, что они признают меня достойною вас, тогда пусть они объявят о своем позволении, и я отдам вам свою любовь. А если все это придется отложить или если это и вовсе не осуществится, тогда да послужит поддержкой вашей любви сознание, что я вечно и бескорыстно буду желать вам всех благ, уготованных вам провидением.
На этом окончилась скромная и разумная речь Исабелы, и с этой минуты началось выздоровление Рикаредо, а у родителей его снова появилась надежда, исчезнувшая было за время его болезни.
Рикаредо и Исабела учтиво расстались: он – с глазами, полными слез, а она – в восторге от того, в какой мере пылал к ней любовью Рикаредо. Поднявшись с постели (что показалось чудом его родителям), он не пожелал более таить своих мыслей и в один прекрасный день открылся во всем матери. Свою длинную речь он закончил словами (сказанными на случай, если его не захотят женить на Исабеле), что остаться без нее и умереть – для него одно и то же. Он с таким пылом превозносил добродетели Исабелы, что матери стало казаться, будто та, выходя замуж за ее сына, оказывается еще в проигрыше. Она уверила сына, что добьется от отца полного согласия на то, на что сама она уже согласилась. И действительно, повторив мужу те доводы, которые ей приводил сын, она легко расположила его в пользу замыслов Рикаредо и тут же изобрела разные предлоги для того, чтобы расстроить почти уже решенный брак его с шотландкой. В ту пору Иса-беле было четырнадцать лет, а Рикаредо – двадцать; но, несмотря на свои юные и цветущие годы, они проявляли ум и твердое благоразумие, достойные вполне зрелых людей.
Четверо суток оставалось до наступления того дня, когда по воле родителей Рикаредо должен был склонить голову пред священными узами брака; родители считали, что они поступают разумно и правильно, избирая себе в дочери пленницу: они дороже ценили приданое, заключавшееся в добродетелях Исабелы, чем большие богатства, которые давались за шотландкой. Свадебные наряды были уже изготовлены, родные и друзья приглашены. Оставалось только известить королеву о сговоре, потому что без ее согласия нельзя заключать брак между людьми знатного рода. Но сомнения в ее согласии не было, а потому обращение к королеве с просьбой все откладывалось. И вот, когда дело обстояло таким образом и до свадьбы оставалось четыре дня, однажды после полудня всю их радость омрачил гонец королевы, передавший Клотальдо распоряжение ее величества, чтобы на следующий день он ей представил свою пленницу, испанку из Кадиса. Клотальдо ответил, что с большой готовностью исполнит приказание ее величества. Гонец ушел, оставив всех в смущении, волнении и страхе.
– Горе нам, – говорила сеньора Каталина, – если королева узнает, что я воспитала нашу девочку в католической вере, и догадается, что все мы в этом доме католики! Ведь если королева ее спросит, чему она училась за восемь лет своего плена, то, несмотря на весь свой ум, она, бедненькая, не сможет ответить так, чтобы не вовлечь нас в беду.
Услышав эти слова, Исабела сказала:
– Серьора Каталина, не мучайтесь этими страхами. Я уповаю на небо, а оно, по божественному милосердию своему, внушит мне в ту минуту слова, которые не только не будут вам в осуждение, но, напротив, обратятся во благо.
Рикаредо трепетал, точно предчувствуя какое-то несчастье. Клотальдо изыскивал способы совладать со своим страхом и находил утешение только в великом уповании на бога и на благоразумие Исабелы. Он усиленно наказывал ей всеми мерами оберегать всех домашних от подозрения в том, что они католики: хотя душой они и были готовы принять мученичество, тем не менее немощная плоть восставала против столь горькой участи. Исабела неоднократно заверяла их, что она не навлечет на них тех бед, которых они так страшатся и опасаются: она, правда, не знает еще, как ей отвечать на вопросы, которые ей будут заданы, но все же она питает твердую надежду, что ответы ее, как она уже говорила, явятся для них наилучшим отзывом. О многом переговорили они в эту ночь и, в частности, толковали о том, что если бы королева знала о тайне их исповедания, то не прислала бы им такого милостивого приказа; а из этого можно было заключить, что ей захотелось всего-навсего увидеть Исабелу, после того как слухи о несравненной красоте и достоинствах девушки стали известны ей наравне со всеми жителями города. При этом муж и жена винили себя в том, что не представили в свое время королеве юной пленницы, но тут же решили сослаться в виде оправдания на то, что немедленно по прибытии к ним в дом Исабелы они остановили на ней свой выбор и предназначили ее в супруги своему сыну Рикаредо. Но и тут они чуяли за собой вину, так как брак был задуман без согласия королевы; впрочем, это упущение не казалось им заслуживающим строгого наказания.
На этом они успокоились и порешили, что Исабелу не следует одевать скромно, как пленницу, а нужно одеть так, как подобает невесте знатного жениха, каким является их сын. Уговорившись на этом, они одели ее поутру на испанский лад – в светло-зеленое платье со шлейфом и с прорезами, в которые была вставлена дорогая парча; прорезы были вышиты узорами из жемчуга, а кроме того, все платье было тоже украшено драгоценнейшими жемчужинами; ожерелье и пояс были из бриллиантов; ей дали и веер, согласно моде, принятой у испанских дам. Головным убором Исабеле служили собственные волосы, пышные, белокурые и длинные; они были усеяны и оплетены бриллиантами и жемчугом. В этом богатом наряде, стройная и удивительно красивая, Исабела появилась в тот день в изящной карете на улицах Лондона. Своим видом она пленяла глаза и души всех, кто на нее смотрел. Вместе с ней ехали в карете Клотальдо, его жена и Рикаредо, а верхом их сопровождала целая толпа знатных родственников. Клотальдо решил оказать своей пленнице все эти почести для того, чтобы побудить королеву обращаться с ней как с невестой его сына.
И вот они прибыли во дворец и вошли в зал, где находилась королева. Исабела своим появлением произвела самое выгодное впечатление, какое только можно представить. Зал был очень больших размеров; спутники Исабелы подались на два шага назад, а она выступила вперед. Стоя поодаль одна, она казалась похожей на звезду или светлую дымку, движущуюся по небу в светлую и тихую ночь, а также на солнечный луч, прорывающийся с наступлением дня между двумя горами. Была она еще похожа на комету, предвещавшую близкий пожар многим среди присутствующих; недаром они загорелись любовью при виде прекрасных, как солнце, глаз Исабелы. А она, исполненная скромности и учтивости, опустилась на колени перед королевой и сказала по-английски:
– Ваше величество, позвольте поцеловать вашу руку рабыне, которая впредь будет считать себя сеньорой, ибо она удостоилась лицезрения вашего величия.
Королева, не произнося ни слова, очень долго смотрела на нее. Она говорила потом своей придворной даме, что ей показалось, будто перед нею стоит само звездное небо: звездами были у Исабелы бесчисленные бриллианты и жемчужины, солнцем – ее прекрасные глаза, луною – ее лицо, а вся она была невиданным чудом красоты. Находившиеся при королеве дамы охотно бы превратились целиком в зрение, чтобы ничто в Исабеле не ускользнуло от них. Одна хвалила в Исабеле живость глаз, другая – цвет лица, третья – изящество фигуры, четвертая – изысканность речи; нашлась и такая, которая сказала из зависти: «Хороша собой эта испанка, только не нравится мне ее платье».
Когда изумление королевы несколько улеглось, она велела Исабеле встать и сказала ей:
– Девушка, говорите со мной по-испански: я хорошо понимаю ваш язык; он доставит мне удовольствие. – И, обратившись к Клотальдо, она прибавила: – Клотальдо, вы меня обидели, скрывая от меня столько лет это сокровище; впрочем, оно столь драгоценно, что, должно быть, пробудило в вас жадность. Вы обязаны вернуть его мне, так как по закону оно – мое.
– Сеньора, – ответил Клотальдо, – вы совершенно правы, и я готов признать себя виновным, если только можно усмотреть вину в том, что я хранил у себя это сокровище до тех пор, пока оно не достигло совершенства, достойного предстать перед лицом вашего величества; а сейчас мне хотелось бы еще больше увеличить ценность этого сокровища, испросив у вашего величества разрешения на брак Исабелы с сыном моим Рикаредо. В лице этих обоих молодых созданий я хочу предложить вам в дар все, что я могу дать.
– Даже имя ее мне нравится, – сказала королева, – ей не хватает только титула Исабела Испанская, для того чтобы ее совершенства не оставляли желать ничего большего. Но имейте в виду, Клотальдо: мне известно, что вы сосватали ее своему сыну без моего разрешения.
– Это правда, сеньора, – ответил Клотальдо. – Я поступил так в уверенности, что многочисленные и немаловажные услуги, оказанные вашему престолу мною и моими предками, дают мне право на получение больших милостей, чем подобного рода разрешение. К тому же сын мой еще не женился.
– Да он и не женится на Исабеле, – сказала королева, – пока сам ее не заслужит; вернее сказать, мне не хочется, чтобы он воспользовался для этого заслугами своего отца и предков. Пусть он сам послужит мне и окажется достойным такой награды, как эта девушка, на которую я смотрю как на свою родную дочь.
Едва услышав произнесенные ею слова, Исабела бросилась на колени перед королевой и воскликнула по-кастильски:
– Светлейшая сеньора, не несчастьем, а великою радостью следует считать всякое горе,[40] если оно приносит нам такие дары! Вы назвали меня своей дочерью; раз я осчастливлена такой милостью, какого зла могу я бояться и на какое благо не посмею надеяться!
Она выражалась так изящно и приятно, что королеве это чрезвычайно понравилось, и она велела ей остаться жить при дворе; ознакомить Исабелу с придворными обычаями было поручено старшей придворной даме.
Рикаредо чуть было не лишился ума. Ему казалось, что, отнимая у него Исабелу, люди отнимают у него жизнь. Дрожа от волнения, он опустился перед королевой на колени и сказал:
– Для служения вашему величеству меня не надо соблазнять иными наградами, кроме тех, которые получали в свое время мои предки, служа своим королям; но если вашему величеству угодно, чтобы я служил вам в ожидании новых милостей, то позвольте мне узнать, каким образом и на каком поприще я могу выполнить возложенные на меня вашим величеством обязательства.
– Сейчас, – ответила королева, – готовятся к отплытию два корабля: их адмиралом я назначила барона де Лансак, а капитаном одного из них я делаю вас. Я уверена, что недостатки юного возраста вы восполните благородством своего происхождения. Цените милость, которую я вам оказываю: я даю вам возможность выказать на службе моему престолу свои дарования и доблесть и вместе с тем добиться самой высокой награды, какой вы сами можете себе пожелать. Я буду лично оберегать для вас Исабелу, хотя, впрочем, и так видно, что лучшей ее хранительницей будет ее собственная добродетель. Отправляйтесь с богом. Вы полны любовью, а потому, думается мне, я вправе ожидать от вас великих подвигов. Счастлив воюющий король, если в войске его находится десять тысяч влюбленных воинов, ожидающих в награду за победу обладания своими возлюбленными! Встаньте, Рикаредо, и подумайте, не нужно ли вам сказать чего-нибудь Исабеле, потому что завтра вам предстоит отправиться в путь.
Рикаредо поцеловал королеве руку, ибо высоко оценил оказанную ему милость, а затем бросился на колени перед Исабелой. Он не нашел в себе сил заговорить: что-то сжимало ему горло и связывало язык, и на глазах его выступили слезы, которые он старался скрыть как можно лучше, но они не утаились от взора королевы, и она сказала:
– Не стыдитесь плакать, Рикаредо, и не презирайте себя за то, что в несчастии вы обнаружили свое нежное сердце. Ведь сражаться с врагами – одно дело, а прощаться с тем, кого любишь, – другое. Исабела, обнимите Рикаредо и благословите его: его печаль вполне этого заслуживает.
Исабела растерянным и потрясенным взглядом смотрела на покорность и горе Рикаредо, которого она любила так, как жена любит своего мужа. Она не поняла смысла приказания королевы и стала проливать обильные слезы; недвижная, бездумная, ко всему бесчувственная, она имела вид плачущей статуи. При виде столь нежного и чувствительного прощания влюбленных многие из присутствующих прослезились. А Рикаредо все не мог говорить и не сказал Исабеле ни слова, которая тоже не произнесла ни звука. Клотальдо и его домашние поклонились королеве и вышли из залы в слезах, исполненные сострадания и сокрушения.
Исабела чувствовала себя точно сирота, только что похоронившая родителей, и очень боялась, что ее новая госпожа заставит ее изменить правилам, в которых ее воспитывала сеньора Каталина. И все же ей пришлось остаться.
Два дня спустя Рикаредо отправился в плавание. Две мысли особенно мучили его и не давали покоя: он думал, во-первых, о том, что ему надлежит совершить подвиги, достойные Исабелы, а во-вторых, ему приходило в голову, что при точном следовании голосу совести, запрещавшему обнажать меч против католиков, ему нельзя будет совершить ни единого подвига. Если же он не обнажит против них своего меча, то солдаты сочтут его либо католиком, либо трусом, а в результате ему будут грозить смерть и крушение всех надежд. В конце концов он решил подчинить свои католические убеждения чувству любви и молил в душе небо даровать ему случай заслужить Исабелу и удовлетворить королеву, соединив доблестные деяния с исполнением христианского долга.
Оба корабля плыли шесть дней с попутным ветром, держа курс на остров Терсейру, где всегда бывает много португальских кораблей, плывущих из Индии, или судов, возвращающихся из Америки. По истечении шести дней поднялся сильнейший ветер, который на Средиземном море называется полуденным; на океане его зовут иначе. Дул он с такой силой и продолжительностью, что не дал им возможности добраться до острова и заставил направиться к берегам Испании. У испанского побережья, возле Гибралтарского пролива, они заметили на горизонте три корабля: один из них был весьма внушительных размеров, остальные – поменьше. Чтобы узнать от адмирала, намерен ли тот напасть на появившуюся флотилию, корабль Рикаредо стал приближаться к адмиральскому судну; но не успел он еще подойти, как вдруг на адмиральской фок-мачте взвился черный флаг, а на более близком расстоянии стали слышны глухие звуки труб и кларнетов. Это был верный знак, что на корабле умер адмирал или какое-то важное лицо. Встревоженные этим моряки приблизились к кораблю на расстояние человеческого голоса (с момента отплытия из гавани они еще ни разу не переговаривались). С адмиральского судна послышались голоса, сообщившие капитану Рикаредо, что он должен перейти к ним, потому что в минувшую ночь адмирал скончался от удара. Все опечалились, а обрадовался один только Рикаредо: обрадовался он, конечно, не смерти начальника, а тому, что получил возможность командовать обоими кораблями. Дело в том, что по приказу королевы, замещать адмирала в случае его смерти должен был Рикаредо. Он тотчас же перешел на адмиральский корабль и увидел, что одни плакали по умершему, а другие радовались новому адмиралу. И те и другие признали власть Рикаредо и с соблюдением краткой церемонии провозгласили его адмиралом: на большее у них не хватило бы времени, потому что два корабля замеченной ими флотилии отделились от большого судна и стали к ним подплывать.
Теперь по полумесяцам на флагах они рассмотрели, что это были турецкие галеры. Рикаредо обрадовался: выходило так, что если небо позволит ему овладеть ими, в его руках окажется внушительная добыча и при этом не будет нанесено ущерба ни одному католику. Турецкие галеры подъезжали, чтобы выяснить, какие это корабли, – а суда шли не под английским, а под испанским флагом, для того чтобы вводить в заблуждение встречных и не походить на корсарские. Турки полагали, что пред ними корабли, едущие из Америки, и что поэтому их легко будет взять в плен. Они стали медленно подходить. Рикаредо нарочно подпустил их под обстрел своей артиллерии. Он так удачно открыл огонь, что пять снарядов со страшною силою попали в середину одной из галер, и она, накренившись, стала идти ко дну; ей уже нельзя было помочь. Увидев такое несчастье, вторая галера поспешила подать первой канат и поставила ее под прикрытие большого судна. Но корабли Рикаредо действовали быстро и ловко, точно у них были весла; он опять приказал зарядить пушки, и, пока турки подъезжали к большому судну, преследовал их градом снарядов. Когда пробитая галера подошла к большому кораблю, экипаж покинул ее, пытаясь поскорей перебраться на большое судно. Увидев, что уцелевшая галера подает помощь пострадавшей, Рикаредо бросился на нее со своими двумя кораблями и поставил в безвыходное положение, лишив возможности маневрировать и работать веслами. Экипажу ее пришлось тоже искать убежища на большом корабле, но не для того, чтобы продолжать сопротивление, а единственно в целях спасения собственной жизни. Находившиеся на галерах христиане сорвали с себя оковы и цепи и, смешавшись с турками, точно так же стали перебираться на большой корабль; в то время как спасавшиеся поднимались на борт, аркебузы английских кораблей стреляли по ним как в цель, но намечали себе исключительно турок, так как Рикаредо отдал приказ никоим образом не стрелять в христиан.
Таким образом большинство турок было перебито; тех из них, которые успели попасть на большое судно и оказались в общей толпе, христиане перебили их же собственным оружием: ибо всякий раз, когда сильные падают, сила их переходит к слабым, если эти последние восстают; так и христиане, воодушевленные ошибочной мыслью, будто английские корабли – испанские, творили теперь чудеса в борьбе за свою свободу. Наконец, когда почти все турки были убиты, несколько испанцев подошли к борту корабля и стали громко окликать англичан, принимая их за своих и приглашая воспользоваться трофеями победы. Рикаредо по-испански спросил, что это за корабль; ему ответили, что он плывет из португальской Индии с грузом пряностей и большим количеством жемчуга и бриллиантов, ценностью больше чем в миллион золотом. Буря загнала его в эту сторону, причинив ему много вреда и лишив артиллерии, которую больной и изнемогающий от голода и жажды экипаж принужден был сбросить в море; что до галер, то они – собственность корсара, арнаута Мами, который без всякого сопротивления и только накануне захватил корабль в плен. Путники слыхали, что корсары не были в состоянии перенести все богатства на свои суда, и потому вели португальский корабль на буксире к находящейся поблизости реке Лараче.[41] Рикаредо заметил, что они ошибочно принимают его корабли за испанские, так как они посланы ее величеством королевой английской. Услыхав эту новость, испанцы испугались, что из одной беды они теперь попали в другую; но Рикаредо заверил их, что бояться нечего и что они могут спокойно рассчитывать на свободу, если только не вздумают сопротивляться.
– У нас нет возможности защищаться, – ответили испанцы. – Мы уже указывали, что на корабле нет ни артиллерии, ни оружия, а поэтому приходится искать спасения в благородстве и в великодушии вашего адмирала. И поистине, тот, кто освободил нас от жестокого турецкого плена, должен довести до конца свое великое благодеяние, тем более что это прославит его имя везде, куда только дойдет весть о его достопамятной победе и великодушии, на которое мы без страха рассчитываем.
Речь испанца понравилась Рикаредо. Созвав на совещание офицеров своего корабля, он спросил у них совета, как отправить всех христиан в Испанию, не подвергая себя опасности бунта, что легко могло прийти в голову пленникам ввиду их многочисленности. Было высказано мнение, что испанцев следовало бы поодиночке перевозить на английский корабль, и по мере того как они будут прибывать, казнить их на нижней палубе; после того как все будут перебиты, можно будет без всяких опасений и хлопот угнать большой корабль в Лондон. На это Рикаредо ответил:
– Так как бог даровал нам великую милость и послал нам богатую добычу, я не хотел бы выказать себя жестоким и неблагодарным, да и не следует прибегать к мечу в тех случаях, когда можно поступать разумно. Я того мнения, что ни один из этих католиков не должен умереть, и не потому, чтобы я их любил, а потому, что я себя люблю и не хочу, чтобы сегодняшний подвиг закрепил за мною и моими соратниками прозвище людей храбрых, но жестокосердных: жестокость не может быть спутницей доблести. Итак, все артиллерийские орудия с одного из наших кораблей придется перенести на большое португальское судно, а на малом корабле мы не оставим ни оружия, да и вообще ничего, кроме припасов. Переправив матросов на большой корабль, мы поведем его в Англию, а на маленьком испанцы отправятся к себе в Испанию.
Никто не посмел возражать Рикаредо. Одни сочли его за это решение человеком разумным, доблестным и великодушным; другие же подумали про себя, что он слишком благоволит к католикам. Порешив на этом, Рикаредо отправился с пятьюдесятью стрелками на португальское судно; осторожно, с зажженными фитилями в руках, вошли они на корабль и нашли там триста человек, спасшихся с галер. Рикаредо потребовал корабельные бумаги. Тот самый испанец, который вначале говорил с Рикаредо с борта корабля, ответил, что бумаги эти взяты начальником корсаров, утонувшим вместе с галерой. Рикаредо тотчас же занялся перегрузкой; англичане подвели свой второй корабль к большому судну и с поразительной быстротой, пользуясь сильными рычагами, перенесли орудия малого корабля на большой. Тогда Рикаредо обратился с краткой речью к христианам и приказал им перейти на опустевшее судно, где они нашли такое изобилие съестных припасов, что даже большему числу людей хватило бы более чем на месяц. Когда испанцы грузились на корабль, Рикаредо подарил каждому по четыре золотых испанских эскудо (деньги велел он привезти со своего корабля), чтобы хоть чем-нибудь помочь им в нужде, когда они высадятся на берег, а земля была так близко, что с палубы видны были высокие горы Авилы и Кальпе.
Все без конца благодарили Рикаредо за его великодушие, а последний высадившийся с корабля, тот самый испанец, что говорил от лица всех остальных, сказал:
– Доблестный кабальеро, вместо того чтобы ехать в Испанию, я почел бы для себя за великое счастье отправиться вместе с вами в Англию. Хотя Испания – моя родина и прошло всего шесть дней, как я ее покинул, меня ждут там одни горести и одиночество. Дело в том, что пятнадцать лет тому назад, во время разграбления Кадиса, я потерял дочь: англичане, должно быть, увезли ее в Англию; в ней я утратил и утешение в старости, и свет очей моих: ничто уж меня не радует с тех пор, как я не вижу своего дитяти. Потеря дочери, а равно и имущества, повергла меня в столь глубокое отчаяние, что я не захотел, да и не был бы больше в состоянии заниматься торговлей, благодаря которой я достиг было такого положения, что меня считали богатейшим купцом нашего города; так оно, конечно, и было, потому что, помимо кредита на сотни тысяч дукатов, одного имущества в моем доме было свыше чем на пятьдесят тысяч дукатов. Все это я потерял; но ничто еще не было бы потеряно, если бы не потерялась моя дочь. После того как разразилось над нами это неустранимое и, в частности, так сильно задевшее меня несчастье, я не нашел в себе сил бороться с нуждой и вместе с женой (вот этой самой опечаленной женщиной, сидящей сейчас в стороне) решил уехать в Америку, убежище всех обедневших благородных людей. Вот уже шесть дней, как мы сели на корабль; сейчас же по отплытии из Кадиса нам повстречались две корсарские галеры, которые нас взяли в плен, что еще больше усугубило наши несчастья, и горькая судьба наша стала бы еще хуже, если бы корсары не захватили португальского корабля, который всецело занимал их внимание до той минуты, когда произошло то, что вы сами знаете.
Рикаредо спросил испанца, как зовут его дочь; тот назвал имя Исабелы. Это окончательно утвердило Рикаредо в возникшем у него предположении, что рассказчик – не кто иной, как отец его возлюбленной. Не сообщая ему о ней ни слова, он ответил, что охотно возьмет их обоих в Лондон, где они, надо думать, получат необходимые сведения о дочери. Он отправил их на адмиральское судно и вместе с этим отдал приказ оставить достаточное число матросов и солдат на португальском корабле. В ту же ночь они подняли паруса и поспешили отъехать от берегов Испании. Кстати, среди освобожденных пленников на корабле оказалось около двадцати турок, которым Рикаредо даровал свободу, желая показать, что его великодушный поступок вызван одной добротой и благородством, а не особым пристрастием к католикам; он попросил испанцев при первой возможности отпустить турок на свободу, за что последние были ему очень благодарны.
Ветер, вначале обещавший быть устойчивым и попутным, стал понемногу затихать, и затишье это вызвало целую бурю страхов среди англичан, осуждавших Рикаредо за его великодушие и предсказывавших, что освобожденные им пленники расскажут в Испании о приключении, и если в порту случайно окажутся военные корабли, то возможно, что они отправятся в погоню, настигнут их и погубят. Рикаредо хорошо понимал, что это правда, но он все-таки сумел успокоить и убедить их разумными доводами; окончательно же успокоились они тогда, когда ветер так посвежел, что, не имея нужды убавлять и приноровлять паруса, они через девять дней оказались уже в виду Лондона. День их победоносного возвращения был тридцатым со времени отплытия.
Вследствие смерти адмирала Рикаредо не пожелал входить в порт с излишним ликованием и поэтому велел соединить радостные сигналы с печальными. Попеременно раздавались веселые звуки кларнетов и хриплые завывания труб; бодрое трещание барабанов, удалые военные сигналы сменялись жалостными и грустными звуками флейт: на одной мачте висел перевернутый флаг, усеянный полумесяцами, а на другой – виднелось длинное черное знамя, концы которого касались воды. Сопутствуемый такими противоречивыми сигналами, Рикаредо въехал со своим кораблем в реку города Лондона; но для большого корабля русло реки оказалось недостаточно глубоким, и он остался в море.
Глядевшие с набережной бесчисленные толпы народа были смущены такими не согласующимися друг с другом сигналами. По некоторым признакам они догадались, что малое судно – адмиральский корабль барона де Лансак, но не могли понять, каким образом вместо второго корабля появилось оставшееся на море огромное судно. Их сомнениям положен был конец, когда с корабля сошел в лодку доблестный Рикаредо в богатом и блестящем вооружении; не имея при себе другой свиты, кроме следовавших за ним толп народа, он пешком направился во дворец, где королева уже поджидала в одной из галерей известий о кораблях; вместе с другими дамами при королеве находилась и Исабела, одетая по английской моде, которая была ей к лицу не меньше, чем кастильская. Еще до появления Рикаредо вошел вестник, доложивший королеве о его прибытии. Услыхав имя возлюбленного, Исабела переполошилась, одновременно страшась и надеясь, ожидая сразу и дурного, и хорошего от его возвращения.
Рикаредо был высокого роста, красив собою и хорошо сложен, а так как он вошел в золоченых, украшенных фацетами и резьбой миланских латах, покрывавших его грудь, спину, бедра и руки, то всем зрителям он показался необычайно прекрасным. Вместо шлема на голове у него была большая желтая шляпа с широкими полями, отделанная по валлонской моде множеством перьев. Он был в швейцарских шароварах и при широкой сабле на богатой перевязи. В этом наряде смелой походкой прошел он в зал; одни сравнивали его с богом войны Марсом, другие, пленившись красотой его лица, говорили, что он похож на переодевшуюся – ради какой-нибудь шутки над Марсом – Венеру.
Остановившись перед королевой, Рикаредо опустился на колени и сказал:
– Ваше величество! После того как адмирал де Лансак умер от удара, я согласно вашему милостивому разрешению занял его место. Волею благосклонного к вам рока и во исполнение моего желания, мне повстречались две турецкие галеры, которые вели на буксире прибывшее теперь сюда большое судно. Я напал на них. Ваши солдаты сражались как всегда, и корсарские корабли потонули. На одном из наших кораблей я отпустил спасшихся из турецкого плена христиан: я даровал им свободу от имени вашего королевского величества. Взял я с собой лишь одного мужчину и одну женщину, испанцев, которые сами изъявили желание увидеть ваше величие. Захваченный мною корабль – один из тех, которые поддерживают сообщение с португальской Индией; он попался во время бури туркам, которые без особого, или, вернее, без всякого, труда завладели им. Как говорили некоторые плывшие на этом корабле португальцы, на нем более чем на миллион пряностей, бриллиантов и жемчуга. Я не дотронулся до этого богатства, да и турки до него не добрались: оно целиком предназначено небом вашему величеству, и я приказал хранить его для вас. Если я получу одну только драгоценность, то мне придется отплатить вам еще десятком таких же кораблей. Эта обещанная мне вашим величеством драгоценность – моя милая Исабела. Какою бы ни была оказанная мною вашему величеству услуга, обладание Исабелой меня щедро вознаградит за нее, впрочем не только за нее, но и за все, что я когда-либо еще совершу, дабы хоть чем-нибудь отплатить вашему величеству за бесконечное благо, которое вы мне даруете, жалуя мне это сокровище.
– Встаньте, Рикаредо, – сказала в ответ королева. – Если вы в виде награды просите отдать вам Исабелу, то знайте, что я ее очень высоко ценю, и ни богатствами, которые везет наш корабль, ни всеми сокровищами, еще остающимися в Индии, вы не могли бы заплатить за нее. Я даю вам ее потому, что обещала, и потому еще, что вы достойны друг друга. Вы заслужили ее исключительно своей доблестью. Если вы сохранили для меня драгоценности, бывшие на корабле, то и я сберегла для вас вашу драгоценность. Вам, пожалуй, покажется, что невеликое дело – возвратить то, что уже и так ваше, но, по-моему, я оказываю вам этим великую милость. Ведь собственной своею душой платят за сокровище, если оно соответствует нашим желаниям и если цену ему назначило наше сердце: другой платы не найти на всем свете. Вот перед вами Исабела; она ваша, и когда вы только пожелаете, вы можете вступить в полное обладание ею. Я уверена, что это будет для нее радостью: она ведь умна и сумеет оценить оказываемое ей вами расположение; я говорю – расположение, а не милость, так как сама хочу гордиться тем, что милости ей оказываю я одна… Идите отдохнуть, Рикаредо, и приходите ко мне завтра: я хочу подробнее выслушать рассказ о ваших подвигах. И приведите ко мне тех двух путников, которые, как вы говорите, сами пожелали увидеть меня: я хочу их за это поблагодарить.
Рикаредо поцеловал королеве руку в благодарность за ее великую милость. Королева удалилась в одну из зал, а Рикаредо окружили ее дамы. Одна из них, сеньора Танси, которую считали самой умной, живой и изящной среди придворных дам и которая очень подружилась с Исабелой, сказала ему:
– К чему все это, сеньор Рикаредо? К чему все это оружие? Не думали ли вы, чего доброго, отправляясь сюда, что идете сражаться с врагами? Ведь все мы здесь, поверьте, ваши друзья, кроме одной только Исабелы: ей как испанке приходится вас ненавидеть.
– Сеньора Танси, – ответил Рикаредо, – пусть она постарается хоть чуточку полюбить меня; я уверен, что она легко это сделает, если только еще помнит обо мне; к тому же чудовищная бесчувственность как-то не вяжется с такой редкой красотой, с такими достоинствами и умом.
Исабела сказала на это Рикаредо:
– Поскольку мне суждено быть вашей, Рикаредо, вы имеете право требовать от меня самой высокой награды в благодарность за высказанные мне похвалы и за ту честь, которую вы намерены мне оказать.
Так учтиво протекала беседа Рикаредо с Исабелой и другими дамами. Среди них находилась совсем маленькая девочка, не сводившая глаз с Рикаредо все время, пока он там был. Она приподнимала его латы, чтобы посмотреть, что под ними находится, трогала его шпагу, и, наконец, с наивностью ребенка обращалась с его доспехами как с зеркалом, стараясь разглядеть в них свое лицо; когда же Рикаредо ушел, она воскликнула, обращаясь к дамам:
– Война кажется мне теперь восхитительной, сеньоры! Ведь даже в обществе дам вооруженные мужчины имеют очень красивый вид.
А Танси прибавила:
– Еще бы, еще бы! Стоит только посмотреть на Рикаредо! Ведь вид у него такой, как будто он – солнце, спустившееся на землю и шествующее в наряде по улицам.
Всех дам рассмешили слова девочки и потешное сравнение Танси, но тут же отыскались и завистники, которые сочли бестактностью со стороны Рикаредо явиться во дворец в латах; впрочем, другие находили для него извинение и говорили, что ему как человеку военному хотелось блеснуть своим мужественным видом.
С радостью и любовью встретили Рикаредо его родители, друзья, родные и знакомые. Вечером по случаю военных удач Рикаредо в Лондоне было устроено народное празднество. Родители Исабелы находились уже в доме Клотальдо; Рикаредо открыл отцу, кто они такие, но просил его ни слова не говорить про Исабелу до тех пор, пока он сам этого не сделает. Просьбу эту он повторил своей матери, Каталине, и всем слугам и служанкам дома. В тот же вечер стали разгружать большой корабль с помощью флотилии баркасов, шлюпок и лодок, в присутствии толпы глазеющих людей. Более восьми дней разгружали находившиеся в трюме корабля пряности и другие дорогие товары.
На следующий день Рикаредо отправился во дворец и взял с собой отца и мать Исабелы, нарядив их в новое английское платье и сказав, что королева хочет их видеть. Они прибыли вместе в зал, где королева в обществе своих дам ожидала прихода Рикаредо. Желая выказать Рикаредо свою милость и внимание, она велела поместить возле себя Исабелу, одетую в то самое платье, в котором она появилась здесь в первый раз, причем и сейчас казалась она не менее прекрасной, чем тогда. Родители Исабелы были изумлены и восхищены при виде такой роскоши и такого великолепия. Они остановили было глаза на Исабеле, но не узнали ее, однако сердце-вещун, чуявшее близкое счастье, стало прыгать у них в груди и не грустно, а скорее радостно, хотя они и не могли понять отчего.
Королева не позволила Рикаредо стоять на коленях, а велела ему встать и усадила на поставленный около нее табурет. Это была необычайная милость со стороны королевы, отличавшейся высокомерием. Придворные говорили: «Нынешнее почетное положение Рикаредо объясняется не столько табуретом, сколько привезенным им перцем». Другие прибавляли: «Вот уж действительно подтвердилась поговорка, что перед подарками и камень не устоит: разве Рикаредо не смягчил доставленными богатствами суровое сердце нашей королевы?» Иные замечали: «Да, теперь он крепко сидит в седле, и многим, пожалуй, захочется выбить его оттуда».
Таким-то образом необычная почесть, оказанная королевой Рикаредо, явилась причиной того, что у многих из присутствующих в душе зародилась зависть. Всякая милость повелителя по отношению к своему любимцу пронзает словно копьем сердце завистника.
Королева пожелала подробно узнать от Рикаредо о сражении его с корсарскими кораблями, и он повторил свой рассказ, приписывая заслуги победы богу и доблести своих солдат. Он восхвалял их всех, но подробнее останавливался на подвигах тех, которые особенно выделились. Этим он побудил королеву наградить всех вообще, а некоторых пожаловать большою милостью. Когда он стал рассказывать, как именем ее величества им была дарована свобода туркам и христианам, то прибавил, указывая на родителей Исабелы:
– Находящиеся тут мужчина и женщина, как я вчера докладывал, пожелали видеть ваше величество и горячо просили меня взять их с собою. Они из Кадиса, судя по тому, что они мне сказали; люди именитые и достойные, что, впрочем, и я сам увидел и отметил.
Королева велела им подойти поближе, а Исабела подняла глаза, чтобы взглянуть на людей, называвших себя испанцами, да еще из Кадиса; а что, если они случайно знают ее родителей? В ту же минуту взглянула на нее ее мать и стала внимательно ее рассматривать. Между тем в памяти Исабелы начали оживать смутные образы, подсказывавшие ей, что она когда-то видела стоящую перед ней женщину. В таком же волнении находился и ее отец, не смея верить открывшейся его глазам истине. Рикаредо тщательно следил за тревожным поведением этих троих людей, души которых в сомнении и нерешительности колебались между «да» и «нет». Королева тоже обратила внимание на волнение обоих испанцев и на беспокойство Исабелы: она заметила, что на лице последней показалась испарина и что она то и дело поднимала руку и оправляла волосы.
Исабеле хотелось, чтобы женщина, казавшаяся ей матерью, заговорила и чтобы слух вывел ее, таким образом, из заблуждения, в которое вводило ее зрение. Но королева велела ей самой спросить испанца и испанку на их родном языке, почему они не захотели воспользоваться предоставленной им Рикаредо свободой: ведь свободу ценят превыше всего не одни одаренные разумом люди, но и лишенные разума звери. Исабела обратилась с этим вопросом к своей матери, но та, не отвечая ни слова, не обращая ни на что внимания, чуть-чуть не споткнувшись, бросилась к Исабеле и, не смущаясь придворными правилами, приличиями и этикетом, поднесла руку к ее правому уху и увидела там темное родимое пятнышко, окончательно подтвердившее ее предположения. Убедившись воочию, что Исабела – ее дочь, она громко воскликнула: «О дитя моего сердца! Сокровище души моей!» – и, не будучи в состоянии сделать шага, в обмороке упала на руки Исабелы. Отец ее столь же нежно, как и сдержанно, выразил свои чувства не словами, но слезами, обильно оросившими его почтенное лицо и бороду. Исабела припала к своей матери и в то же время смотрела на отца, глазами давая ему понять испытываемые ею радость и удовольствие. Удивленная этой сценой, королева сказала Рикаредо:
– Я думаю, что встреча эта произошла с вашего ведома; надо сознаться, вас озарила не очень счастливая мысль: все мы знаем, что внезапная радость может так же убить человека, как и внезапное горе.
С этими словами она повернулась к Исабеле и отстранила ее от матери. Эту последнюю привели в чувство, брызнув ей в лицо водой, и тогда, немного придя в себя, она бросилась на колени перед королевой:
– Ваше величество! Простите мне мою забывчивость; но вполне естественно все же упасть от радости в обморок, когда неожиданно находишь свое любимое дитя!
– Вы правы, – ответила ей королева с помощью переводившей ее слова Исабелы.
Именно так, как мы это сейчас рассказали, Исабела узнала своих родителей, а родители узнали ее. Королева приказала им остаться во дворце, для того чтобы они могли вдоволь наговориться с Исабелой, наглядеться на нее и натешиться. Рикаредо это очень порадовало, и он опять стал просить королеву исполнить свое обещание и отдать ему Исабелу, если он ее заслужил, а если нет, то пусть его сейчас же отправят на новые подвиги, которые сделают его достойным цели своих желаний.
Королева хорошо понимала, что Рикаредо выказал с лучшей стороны и себя, и свою доблесть и что нет больше нужды в испытаниях его достоинства, а потому она дала слово Рикаредо через четыре дня с величайшим почетом вручить ему его невесту. Рикаредо удалился в радостной надежде, что в скором времени будет обладать Исабелой, не мучаясь страхом потерять ее: в этом ведь и состоит высшее желание влюбленных.
Время шло, но совсем не так быстро, как хотелось бы Рикаредо. Людям, живущим надеждой на исполнение обещанного, всегда кажется, что время не летит, а еле-еле ползет вперед самым ленивым шагом. Но вот наступил тот день, в который Рикаредо мечтал, наряду с сохранением всех своих прежних упований, открыть в Исабеле еще новые прелести и, под их обаянием, полюбить ее, если можно, еще сильнее. Однако в этот краткий промежуток времени, когда он думал, что корабль его счастья мчится с попутным ветром в желанную гавань, вдруг, по воле враждебного рока, на море его судьбы поднялась такая жестокая буря, что он тысячу раз в ужасе ожидал смерти.
Дело в том, что у старшей придворной дамы королевы, на попечении которой находилась Исабела, был двадцатидвухлетний сын, граф Арнесто. Высота занимаемого положения, знатность рода, благосклонное отношение королевы к его матери – все это делало его непомерно гордым, заносчивым и самоуверенным. Этот Арнесто воспылал горячей любовью к Исабеле, и от блеска ее глаз зажглась у него душа. Хотя он в отсутствие Рикаредо сумел случайными намеками открыть ей свою страсть, она все время уклонялась от его признаний. Когда на первые попытки к сближению отвечают холодно и недоброжелательно, влюбленные обыкновенно отказываются от своих притязаний; но совсем обратное действие возымели многократные и ясные знаки пренебрежения, которые выказала Арнесто Исабела, ибо верность ее его разжигала, а от целомудрия ее он загорался пламенем. Заключив на основании отзыва королевы, что Рикаредо уже заслужил Исабелу и что вскоре она будет выдана за него замуж, он решил было наложить на себя руки. Но прежде чем прибегнуть к столь бесславному и позорному выходу, он обратился к матери и велел ей просить для него у королевы руки Исабелы; в противном случае он грозил ей наложить на себя руки. Мать была ошеломлена речью сына: зная его суровый и запальчивый характер, зная упорство, с которым страсти укоренялись в его душе, она испугалась, что любовь эта кончится каким-нибудь несчастьем. Тем не менее она пообещала Арнесто переговорить с королевой: ведь матери свойственно желать счастья своим детям и устраивать его осуществление. Она не надеялась на невозможное и не собиралась вырвать у королевы отказ от данного ею слова, но хотела, как это делается в опасных случаях, испробовать последнее средство.
В то утро по приказанию королевы Исабела была так богато одета, что никакое перо не дерзнуло бы ее описать. Королева собственноручно надела ей на шею ожерелье из лучших жемчужин, находившихся на корабле, – оно было оценено в двадцать тысяч дукатов; руку Исабелы она украсила кольцом с бриллиантом стоимостью в шесть тысяч дукатов.
Дамы заранее волновались в ожидании празднества по случаю столь близкой свадьбы. Вдруг к королеве вошла старшая дама и на коленях стала умолять ее отложить бракосочетание еще на два дня: если ее величество окажет ей одну эту милость, то она будет считать, что получила уже от королевы все награды, которых она была бы вправе ожидать за свою службу.
Королева пожелала было узнать причину, по которой ее с таким жаром просят отложить брак и поступить наперекор данному ею обещанию. Но старшая дама отказалась представить свои объяснения до тех пор, пока ей не было наконец обещано исполнение просьбы; видно, королеве очень уж не терпелось узнать, в чем дело. Добившись своего, старшая дама рассказала ее величеству про любовь своего сына и про свои опасения, что он наложит на себя руки или решится на какое-нибудь безумство, если его не женят на Исабеле. О двух днях отсрочки просила она для того, чтобы дать ее величеству обдумать удобное и подходящее средство для успокоения Арнесто. Королева ответила, что она могла бы найти выход из этого запутанного лабиринта, если бы тут не было замешано ее королевское слово; но ни за что на свете не согласится она нарушить его и обмануть надежды Рикаредо.
Старшая дама передала этот ответ сыну, а тот ни минуты не медля, охваченный горячкой ревнивой любви, надел на себя полное вооружение и верхом на сильной и красивой лошади отправился к дому Клотальдо. Громким голосом кликнул он Рикаредо, приглашая его выглянуть в окно; в эту минуту Рикаредо, одетый в нарядный костюм, готовился идти во дворец в сопровождении необходимой для брачной церемонии свиты. Услышав зов и выяснив, кто его зовет и с какими намерениями, Рикаредо в волнении подошел к окну. Когда Арнесто увидел его, то воскликнул:
– Рикаредо! Выслушай внимательно, что я тебе скажу. Моя повелительница и королева отправила тебя служить ей и совершить деяния, которые сделали бы тебя достойным несравненной Исабелы. Ты пошел и вернулся с кораблями, нагруженными золотом; золотом этим, по твоему мнению, ты купил и заслужил Исабелу. Королева, государыня наша, пообещала ее тебе, очевидно, предполагая, что при дворе не найдется никого, кто бы мог послужить ей лучше тебя и кто имел бы больше прав на Исабелу; в этом она, пожалуй, ошиблась. Я утверждаю, что ты не совершил ни одного подвига, достойного Исабелы, да и никогда не совершишь ничего, что смогло бы удостоить тебя такого счастья. Если тебе не угодно согласиться с тем, что ты недостоин Исабелы, я вызываю тебя на смертный поединок.
Тут граф замолчал, а Рикаредо сказал ему следующее:
– Не мое дело отвечать на ваш вызов, граф, так как, по моему скромному мнению, не только я, но и ни один человек на свете недостоин Исабелы; и так как я признаю истинность ваших слов, то, повторяю вам, вызов ваш меня не касается. И тем не менее я принимаю его ввиду дерзости, с которой он был сделан.
После этого он отошел от окна и поспешно потребовал свое оружие. Родители Рикаредо и все гости, собравшиеся провожать его во дворец, встревожились. В огромной толпе зрителей, видевших вооруженного Арнесто и слышавших его громкий вызов, нашлись люди, отправившиеся доложить обо всем королеве, которая тут же велела капитану гвардии пойти и арестовать графа. Капитан поспешил исполнить приказание и успел явиться в ту самую минуту, когда Рикаредо, в том самом вооружении, в котором он высадился на берег, верхом на прекрасной лошади выезжал из дому. Увидев капитана гвардии, граф сразу догадался о цели его прибытия и решил было не сдаваться. Обратившись к Рикаредо, он вскричал:
– Ты видишь, Рикаредо, нам помешали! Если тебе хочется наказать меня, можешь искать со мною встречи, сам же я очень желаю проучить тебя и потому буду тебя разыскивать; если же мы оба будем стремиться увидеть друг друга, нам легко будет встретиться. Поэтому отложим на время исполнение наших желаний.
– Согласен, – отвечал Рикаредо.
В эту минуту явился капитан со своим отрядом и сказал графу, что он арестован именем ее величества королевы. Арнесто подчинился, поставив условием, что его сразу отведут к самой королеве. Капитан согласился и, окружив Арнесто стражей, увел его во дворец. Королева уже была извещена о великой любви Арнесто к Исабеле своей старшей дамой, которая теперь со слезами молила ее простить графа. Когда Арнесто явился, королева, не вступая с ним в разговор, велела отобрать от него шпагу и заключить в башню.
Все эти происшествия мучили сердце Исабелы и ее родителей: столь неожиданной была для них буря, поднявшаяся на безмятежном море их жизни. Во избежание осложнений, которые могли бы произойти между родней Арнесто и Рикаредо, старшая дама посоветовала отправить Исабелу в Испанию: с устранением самой причины прекратятся и следствия, которых теперь приходится опасаться. К этим доводам она прибавила, что Исабела – католичка, и к тому же столь ревностная, что никакими увещаниями (а их было немало) ей не удалось хоть сколько-нибудь поколебать ее веру. Королева ответила, что Исабела еще больше выросла в ее глазах оттого, что умеет охранять веру, которой ее обучили родители; а об отправлении ее в Испанию вообще не может быть речи, потому что ее величеству доставляют великое удовольствие красота, изящество и достоинство испанки: если не сегодня, то в другой раз Исабела согласно ее обещанию будет отдана Рикаредо в жены.
Старшая дама пришла в такое отчаяние от решения королевы, что не ответила ей ни слова. Она по-прежнему видела в удалении Исабелы единственное средство сломить упорство своего сына и заставить его помириться с Рикаредо. И вот она решила совершить величайшую жестокость, какая только может прийти в голову столь знатной женщине: она решила извести Исабелу ядом. А так как женщины в большинстве случаев бывают по природе своей быстры и решительны, то она в тот же вечер отравила Исабелу сладким компотом, заставив ее съесть эту еду как средство, помогающее от замирания сердца.
Немного спустя после этого у Исабелы стали распухать язык и горло, почернели губы, охрип голос, помутились глаза и сдавило грудь, что является верным признаком отравления. Придворные дамы бросились к королеве, рассказали ей о случившемся и уверяли, что это дело рук их начальницы. Она немедленно отправилась навестить почти умиравшую Исабелу и приказала поскорей вызвать врачей, а в их отсутствие велела дать Исабеле большое количество порошка единорога и разных других противоядий, которые правители обычно имеют в запасе для подобных случаев. Пришли врачи, усилили дозу лекарства и попросили, чтобы королева велела старшей даме открыть, какого рода яд она дала Исабеле, – а что она отравила ее, в этом не было никакого сомнения. Старшая дама назвала яд, и врачи, узнав это, применили столько удачных средств, что благодаря им и с помощью всевышнего Исабела осталась в живых или, вернее, получила надежду выжить.
Королева распорядилась арестовать старшую даму и заключить ее под стражу в одну из дворцовых темниц, намереваясь примерно наказать ее за совершенное преступление, хотя та пыталась оправдаться и доказывала, что, убивая католичку, она совершала дело, угодное небу, и вместе с тем устраняла причину бедствия для сына. Когда печальное известие дошло до Рикаредо, он чуть было не лишился разума: таким безумствам он стал предаваться и так безутешно жаловался на свою судьбу. В конце концов Исабела не умерла, но, благополучно избегнув смерти, несчастная осталась без волос, бровей и ресниц, с распухшим бледным лицом, воспаленной кожей и слезящимися глазами. Она сделалась до того страшной, что если до сих пор она была чудом красоты, то теперь стала воплощением безобразия. Люди, знавшие прежде Исабелу, находили, что для нее было бы лучше умереть от яда, чем подвергнуться такому несчастью. Несмотря на это, Рикаредо продолжал все-таки просить у королевы руки Исабелы и добивался позволения взять ее к себе в дом: любовь, которую он к ней питал, перешла теперь с тела на душу Исабелы, утратившей, правда, свою красоту, но сохранившей все свои неисчислимые достоинства.
– Хорошо, Рикаредо, – сказала королева, – берите ее себе и знайте, что вы получаете сейчас драгоценнейший камень, заключенный в оболочку из грубого дерева. Богу известно, что мне хотелось бы отдать вам ее такою, какою я ее от вас получила. Простите, если это оказывается невозможным. Надеюсь, что ваше желание мести будет хоть сколько-нибудь удовлетворено тем наказанием, которому я подвергну виновницу преступления.
Рикаредо долго беседовал с королевой, оправдывая старшую даму и настаивая на ее прощении: высказанные ею основания вполне достаточны для того, чтобы объяснить еще большее преступление. В конце концов Исабела и ее родители были сданы с рук на руки Рикаредо, и он увез их в свой дом, или, лучше сказать, в дом своих родителей. К дорогим бриллиантам и жемчужинам, подаренным Исабеле, королева прибавила еще другие драгоценности и платья, доказав ей этим всю свою любовь. Два месяца Исабела оставалась обезображенной, и не было ни малейшей надежды, что к ней вернется ее прежняя красота. Но по истечении этого срока началось шелушение, и у нее стал появляться прекрасный цвет лица.
Тем временем родители Рикаредо, полагая, что Исабела никогда уже больше не оправится, решили послать за шотландской девицей, которую они сосватали Рикаредо задолго до его обручения с Исабелой.
Сделали они это без ведома Рикаредо, рассчитывая, что сын их, пленившись цветущей красотой новой невесты, забудет исчезнувшие прелести Исабелы; ее же они порешили отправить вместе с родителями в Испанию и щедро одарить, дабы вознаградить таким образом за понесенные потери.
Не прошло и полутора месяцев, как совершенно неожиданно для Рикаредо к нему в дом, блистая такой красотой, что в прежнее время во всем Лондоне затмить ее могла бы только одна Исабела, въехала новая невеста в сопровождении почетных спутников. Рикаредо был ошеломлен, увидев вдруг эту девицу. Он боялся, что волнение, вызванное ее прибытием, убьет Исабелу, и, желая предупредить опасность, бросился к постели больной. Он застал девушку за беседой с родителями и в их присутствии обратился к ней со следующей речью:
– Исабела, душа моя! Несмотря на великую любовь, которую питают ко мне отец и мать, они плохо знают, как сильно я тебя люблю: они пригласили в наш дом девицу из Шотландии, на которой хотели меня женить задолго до того, как я узнал твои достоинства. Приглашая ее, они, по-видимому, думали, что великая красота этой девицы изгладит запечатленный в моей душе твой дивный образ. Но с тех пор как я полюбил тебя, Исабела, любовь моя не ставила себе конечной целью удовлетворение плотского влечения. Правда, твоя телесная красота пленила мои чувства, но добродетели твои оковали цепями мою душу, так что, если я любил тебя, когда ты была прекрасной, то обожаю и теперь, когда ты безобразна. Дай мне руку в подтверждение истинности моих слов.
Она подала ему правую руку; он взял ее и продолжал:
– Клянусь католической верой, которой научили меня мои благочестивые родители, а если она недостаточно чиста, то клянусь верой, охраняемой римским первосвященником, которую я исповедую и храню в своем сердце, клянусь слышащим нас истинным богом и обещаю тебе, Исабела, половина души моей, что женюсь на одной лишь тебе, и готов стать твоим мужем теперь же, если ты только удостоишь меня чести называться твоим!
Исабела была поражена речью Рикаредо; удивлены и ошеломлены были и ее родители; не зная, что ей говорить и что делать, она только часто-часто целовала руку Рикаредо, повторяя, что считает его своим мужем и отдает ему себя в рабыни. Рикаредо поцеловал ее безобразное лицо – никогда не имел он такой смелости в то время, когда лицо это было прекрасно. Помолвка эта была освящена слезами умиления родителей девушки. Рикаредо заявил, что расстроит свой брак с шотландкой, приехавшей к нему в дом, а каким образом – это они вскоре увидят; если отец его пожелает отправить их втроем в Испанию, пусть они не возражают и едут к себе на родину и там в течение двух лет дожидаются его, Рикаредо, в Кадисе или в Севилье. Он дал им слово явиться к этому сроку, если только небо пошлет ему столько лет жизни; если же он не вернется, то это будет означать, что какое-то непреодолимое препятствие, а вернее всего, смерть, стало на его пути. Исабела ответила, что будет ждать его не два года, а всю свою жизнь, до тех пор пока не узнает, что Рикаредо нет больше в живых; и минута, когда она получит это известие, будет минутой ее кончины.
При этих нежных словах у всех опять на глаза навернулись слезы, и Рикаредо отправился сказать своим родителям, что ни в коем случае не женится на шотландке, не съездив предварительно для успокоения совести в Рим. Он привел столь убедительные доводы своим родителям и прибывшим вместе с Клистерной (так звали шотландку) ее родственникам, что все они охотно ему поверили, так как сами тоже были католиками. Клистерна согласилась остаться в доме своего будущего свекра до возвращения Рикаредо, который выговорил себе для путешествия один год. Когда все было решено, Клотальдо сообщил Рикаредо о своем намерении отправить Исабелу вместе с родителями в Испанию, если королева изъявит на это свое согласие: родной климат, говорил он, наверное, облегчит и ускорит начинающееся выздоровление Исабелы. Не желая обнаруживать своих планов, Рикаредо спокойно посоветовал отцу поступить, как ему кажется лучше, и просил его ни в коем случае не отбирать у Исабелы подаренных королевой драгоценностей. Клотальдо дал ему свое слово и в тот же день стал просить королеву о разрешении женить сына на Клистерне и отправить Исабелу вместе с родителями в Испанию.
Королева согласилась на все и одобрила решение Клотальдо. В тот же день, не советуясь с юристами и не отдавая старшей придворной дамы под суд, королева приговорила ее к лишению должности и к уплате в пользу Исабелы десяти тысяч эскудо, а графа Арнесто за вызов на дуэль изгнала на шесть лет из Англии.
Четыре дня спустя Арнесто отправился в изгнание, а указанная сумма была уплачена сполна. Королева вызвала к себе купца-француза, который жил в Лондоне и имел сношения с Францией, Италией и Испанией. Она передала ему десять тысяч эскудо и попросила выдать документ, на основании которого деньги могли бы быть выплачены отцу Исабелы в Севилье или другом порту Испании. По учете прибылей и процентов, купец сказал королеве, что он составит требуемые бумаги и удостоверения на имя другого французского купца, проживающего в Севилье и поддерживающего с ним сношения. Сделает он это следующим образом. Он напишет в Париж, чтобы там составили бумагу на имя севильского купца и пометили ее Францией, а не Англией, так как последняя не поддерживает сношений с Испанией. Достаточно иметь на руках его уведомительное письмо, без указания места, но за его подписью для того, чтобы по предъявлении его севильский купец немедленно же произвел уплату, так как он своевременно получит предупреждение из Парижа. Королева получила, таким образом, от купца ручательство, не оставлявшее сомнения в надежной пересылке денег. Не ограничившись этим, она пригласила к себе владельца фламандского судна (собиравшегося на следующий день выехать во Францию, для того только, чтобы получить там, в одном из портов, документы, дающие право на въезд в Испанию и удостоверяющие, что он едет не из Англии, а из Франции) и обратилась к нему с настоятельной просьбой взять на корабль Исабелу и ее родителей и в полной безопасности и в наилучших условиях доставить их в ближайшую испанскую гавань, в которой он остановится. Владелец корабля, желавший угодить королеве, ответил, что исполнит ее просьбу и высадит пассажиров в Лиссабоне, Кадисе или Севилье.
Затем, получив заверительные расписки купца, королева велела передать Клотальдо, чтобы он не отбирал у Исабелы подаренных ею драгоценностей и платьев. На следующий день Исабела с родителями отправилась проститься с королевой, и та приняла их с большою любезностью. Она вручила им письмо купца, наградила деньгами и осыпала самыми разнообразными подарками, нужными для дороги. Исабела в таких выражениях засвидетельствовала свою глубокую признательность, что королева еще более расположилась в ее пользу и решила всегда ей покровительствовать. Затем состоялось прощание с придворными дамами; эти последние не хотели, чтобы Исабела уезжала, ибо с тех пор как она стала безобразной, их больше не мучила зависть, которую они питали к ее красоте, а наслаждаться ее душевной прелестью и умом им было очень приятно. Королева обняла всех троих, поручила путников их доброй судьбе и капитану корабля, распрощалась с ними и попросила Исабелу через французского купца известить ее о своем благополучном прибытии в Испанию, а кроме того, постоянно писать о своем здоровье. В тот же день они сели на корабль, оплакиваемые Клотальдо, его женой и всеми домочадцами, чрезвычайно любившими Исабелу. Рикаредо не было при расставании: не желая выказывать своих нежных чувств, он устроил так, что в этот день друзья пригласили его на охоту. Сеньора Каталина сделала Исабеле на дорогу множество подарков. Провожающие без конца обнимали путников, в изобилии проливали слезы, бесчисленное число раз просили Исабелу писать; и на все это Исабела и ее родители отвечали благодарностью. Таким образом, несмотря на слезы, все расстались довольными.
В тот же вечер корабль поднял паруса. Достигнув с попутным ветром Франции и получив там необходимые документы на право въезда в Испанию, он через тридцать дней подошел к Кадису. Там Исабела и ее родители высадились. Все жители города знали их и встретили с большой радостью. Родители Исабелы получили тысячи поздравлений по случаю отыскания дочери и освобождения от мавританского плена, а заодно и от англичан (приключения их были повсюду разглашены пленниками, великодушно отпущенными на свободу Рикаредо).
К этому времени у родителей стала складываться уверенность, что к Исабеле вернется ее прежняя красота. Больше месяца они провели в Кадисе, отдыхая после утомительного плавания, а затем отправились в Севилью, чтобы выяснить на месте, будут ли им выплачены десять тысяч эскудо, причитавшиеся с французского купца. Через два дня по прибытии в Севилью они его разыскали, а разыскав, представили ему бумагу французского купца из Лондона. Купец признал документ, но заявил, что не может выдать денег до тех пор, пока из Парижа не придут справки и уведомительное письмо; извещения этого он ждал с минуты на минуту. Родители Исабелы сняли большой дом напротив монастыря Св. Паулы ввиду того, что в этой святой обители состояла монахиней одна их племянница, обладавшая голосом исключительной красоты. С одной стороны, им хотелось жить поближе к ней, но было тут еще и другое: в свое время Исабела условилась с Рикаредо, что для розысков ее он придет в Севилью и там у ее двоюродной сестры, монахини монастыря Св. Паулы, узнает, где она живет; для того же, чтобы найти двоюродную сестру, ему достаточно будет спросить в монастыре монахиню, которая поет лучше всех; такого рода приметы, как известно, очень легко запоминаются.
Бумаги из Парижа не приходили еще в течение сорока дней. А через два дня по их получении французский купец выплатил Исабеле десять тысяч эскудо, а она отдала их родителям. С этими деньгами, к которым были прибавлены суммы, вырученные от продажи кое-каких драгоценностей Исабелы, отец ее, к удивлению людей, хорошо осведомленных о его недавних потерях, снова начал вести торговые дела. Немного месяцев спустя он восстановил свой погибший кредит, а вместе с тем к Исабеле снова вернулась ее прежняя красота, так что когда заходила речь о красавицах, то все отдавали пальму первенства «английской испанке»; вследствие этого прозвания, как и вследствие своей прекрасной наружности, она пользовалась известностью во всем городе.
Через проживавшего в Севилье французского купца Исабела и ее родители известили королеву о своем прибытии в Испанию, выразив ей при этом свою благодарность и преданность за все великие милости, которые они от нее получили. Написали они также Клотальдо и его жене Каталине, причем Исабела именовала их в письме отцом и матерью, а ее родители – своими сеньорами. Ответа от королевы они не получили; от Клотальдо же и его жены пришло письмо с поздравлением по случаю счастливого прибытия и с известием о том, что сын их, Рикаредо, на следующий день после отплытия Исабелы выехал во Францию, а оттуда в другие страны, где ему надлежало побывать для успокоения своей совести; за этим сообщением в письме следовали выражения великой любви и благорасположения. В ответ им было послано второе письмо, в такой же мере исполненное учтивости и преданности, как и благодарности.
Исабела подумала тогда, что Рикаредо уехал из Англии для того, чтобы отправиться на ее розыски в Испанию. Эта надежда ободрила ее, и, чувствуя себя счастливее всех на свете, она старалась вести такой образ жизни, чтобы по прибытии в Севилью слух о ее добродетели дошел до Рикаредо раньше, чем ему укажут, где ее жилище. Почти никогда она не выходила из дому, разве только чтобы пройти в монастырь, причем никаких праздников, кроме церковных, она не признавала. Не покидая дома или молельни, она мысленно присутствовала на службах, совершаемых по пятницам Великого поста, в день святейшего моления кресту и семи даров Св. Духа.
Она никогда не посещала реки и не ходила в Триану; не бывала она и на народных гуляньях, устраиваемых при благоприятной погоде в день св. Себастиана на лугу Таблада и у Хересских ворот, где в это время собираются несметные толпы народа. Одним словом, в Севилье ее не соблазняло ни одно народное торжество, ни один праздник. Все свое время она, в ожидании Рикаредо, проводила в уединении, молитвах и думах о женихе.
Вследствие столь замкнутого образа жизни Исабела возбуждала пламенные чувства не только у молодых щеголей своего квартала, но и у всех, кто хотя бы только раз ее видел, так что на улице, где она жила, по вечерам стали давать серенады, а днем устраивали конные состязания. Учитывая эту нелюдимость и постоянные домогания влюбленных, посредницы стали накидывать цены, заявляя, что они сотворят чудо, превзойдут самих себя и уговорят Исабелу. Нашлись люди, прибегнувшие даже к помощи так называемых чар, в действительности представляющих собой сплошное надувательство и обман. Но перед лицом всего этого Исабела оставалась непоколебимой, как стоящая среди моря скала, которую задевают, но не двигают с места ни волны, ни ветры.
Прошло уже полтора года, и сердце Исабелы билось все беспокойнее в ожидании конца двухлетнего срока, назначенного ей Рикаредо. И в то время, когда ей все чаще представлялось, что ее жених уже приехал и стоит тут у нее перед глазами; что она расспрашивает его о задержавших его так долго препятствиях, слышит его извинения, прощает его и принимает в свои объятия, как лучшую часть своей души, – она вдруг получила из Лондона от сеньоры Каталины письмо, отправленное пятьдесят дней тому назад. Написано оно было по-английски и в переводе на испанский гласило следующее:
«Возлюбленная дочь моя! Ты хорошо помнишь нашего слугу Гильярте. Рикаредо взял его с собой в путешествие, о котором я тебя уже извещала, и на следующий день после твоего отплытия выехал вместе с ним во Францию и в другие страны. Вчера, после шестнадцати месяцев безвестного отсутствия нашего сына, этот Гильярте вернулся домой и сообщил, что Рикаредо предательски убит графом Арнесто во Франции. Представь себе, дочь моя, что должны были пережить я, муж и невеста Рикаредо, получив это безрадостное известие, после которого не приходится даже сомневаться в своем горе! Клотальдо и я просим тебя, возлюбленное дитя, искренно помолиться богу за душу Рикаредо; ибо, поистине, он (который, как ты знаешь, сильно тебя любил) достоин этого благодеяния. Попроси господа бога нашего послать нам побольше терпения и хорошую смерть; мы же будем просить и молить его даровать тебе и твоим родителям много-много лет жизни».
Почерк и подпись не вызывали никаких сомнений: смерть жениха была вполне очевидной. Она отлично помнила слугу Гильярте и отлично знала, что он заслуживает доверия и что ему не могло прийти в голову выдумать эту смерть, тем более что к этому не было никакого повода. Не могла бы этого сделать и сеньора Каталина, мать Рикаредо, ибо у нее не было никаких оснований сочинять для Исабелы столь грустное известие. Одним словом, ни размышления, ни долгие думы не могли поколебать ее убеждения в том, что известие о несчастии – истина.
Окончив чтение письма, она, без ненужных слез и без внешних признаков сердечного сокрушения, встала с помоста, на котором сидела, и прошла в молельню со спокойным лицом и с вполне умиротворенным, по внешности, видом. Опустившись на колени перед изображением особо почитаемого распятия, она дала обет стать монахиней, что было, впрочем, естественно, так как она себя считала вдовой. Родители ее благоразумно скрыли печаль, причиненную этой горестной новостью, считая, что так им будет легче утешать дочь в постигшем ее испытании.
Исабела, как бы насытившись своим горем и смягчив его святым и христианским решением, сама стала утешать родителей и говорить с ними о своем намерении. Они посоветовали ей повременить с пострижением до тех пор, пока не истечет назначенный Рикаредо двухлетний срок: за это время окончательно подтвердится истинность известия о смерти, и Исабела со спокойным сердцем отрешится от связи с миром. Исабела так и сделала и провела недостававшие до двух лет шесть с половиной месяцев в соблюдении монашеского устава, подготовляя свое вступление в обитель; она наметила себе тот самый монастырь Св. Паулы, где находилась ее двоюродная сестра.
Прошло два года, и наступил день пострижения. Известие о нем распространилось по всему городу; монастырь и небольшое пространство между ним и домом Исабелы наполнились людьми, знавшими ее лично или только понаслышке. Отец Исабелы пригласил своих друзей; те, в свою очередь, – других знакомых, и таким образом у Исабелы составилась такая почетная свита, какие редко приходится видеть в Севилье при подобного рода событиях. При священнодействии присутствовали наместник города, заместитель архиепископа, викарий и все знатные дамы и видные лица города: вот как сильно всем захотелось посмотреть на Исабелу, на это прекрасное солнце, в течение долгих месяцев находившееся в заточении! У девиц, принимающих пострижение, в обычае одеваться как можно красивее и изящнее: в эту минуту они, отрешаясь от суетных нарядов, в последний раз их показывают. Исабела тоже пожелала одеться как можно лучше. Она надела то самое платье, в котором когда-то отправилась к английской королеве, – как богато и красиво оно было, об этом мы уже рассказывали. Снова появились на свет жемчужины, замечательный бриллиант, ожерелье и столь же драгоценный пояс.
В этом наряде Исабела гордо вышла из дому, и красота ее побуждала народ прославлять за нее величие творца. Она шла пешком, потому что монастырь был близко, и кареты и экипажи оказывались лишними. Но стечение народа было таково, что они не имели возможности приблизиться к монастырю и пожалели, что не воспользовались экипажем. Одни превозносили родителей Исабелы, другие восхваляли небо, одарившее ее такой красотой; одни поднимались на цыпочки, чтобы взглянуть на нее, а другие, посмотрев на нее, забегали вперед, чтобы посмотреть еще раз. Особенно усердствовал (до того, что многие стали обращать на него внимание) какой-то человек, одетый так, как одеваются выкупленные из плена, и носивший на груди знак тринитариев, свидетельствовавший о том, что незнакомец был выкуплен на деньги монахов этого ордена. Когда Исабела уже вступала в ворота монастыря, куда, по обычаю, ее вышли встретить с крестом настоятельница и монахини, человек этот громко воскликнул:
– Остановись, остановись, Исабела! Пока я жив, ты не можешь постричься в монахини!
При этом крике Исабела и ее родители оглянулись и увидели, что выкупленный из плена человек проталкивается к ним сквозь толпу. Круглая синяя шляпа упала у него с головы, открыв растрепанную копну вьющихся золотых волос и лицо белое и румяное, словно снег с пурпуром: по этим приметам все сразу признали в нем иностранца. И вот, падая и поднимаясь, он дошел до места, где стояла Исабела, и, схватив ее за руку, сказал:
– Ты узнаешь меня, Исабела? Взгляни, ведь я – Рикаредо, твой жених.
– Да, узнаю, – отвечала Исабела, – если только ты не видение, пришедшее смутить мой покой.
Ее родители бросились к нему и, внимательно вглядевшись, убедились, что пленник – действительно Рикаредо. Он бросился на колени и со слезами умолял Исабелу признать его, несмотря на необычный костюм: да не послужит его несчастная судьба препятствием к исполнению данного ими друг другу слова! Несмотря на впечатление, произведенное на Исабелу письмом матери Рикаредо и на известие о его смерти, она предпочла поверить открывшейся перед ее глазами правде, а потому, обнявши пленника, сказала:
– Серьор, поистине вы тот единственный человек, который в силах воспрепятствовать моему христианскому решению, вы поистине мой настоящий супруг и часть души моей. Вы запечатлены в моей памяти, и я сохранила ваш образ в своей душе. Известие о вашей смерти, сообщенное мне сеньорой вашей матушкой, не лишило меня, правда, жизни, но побудило меня избрать монашеское звание; сейчас я собиралась вступить в затворническую жизнь; но если бог этим справедливым препятствием показывает, что ему угодно иное, то я со своей стороны не могу и не должна ему противиться. Теперь, господин мой, идите в дом моих родителей (он вместе с тем и ваш дом), и тогда я предам вам себя в полную вашу власть, с соблюдением установлений нашей святой католической веры.
Стоявшие вокруг люди, а также наместник, викарий и заместитель архиепископа, услыхав эти слова, были крайне изумлены и озадачены и сейчас же стали просить объяснения этой истории, спрашивая, что это за человек и о каком браке здесь идет речь. Отец Исабелы ответил, что для рассказа потребуется продолжительное время и другое место. Поэтому он обратился ко всем, желавшим узнать эту историю, с просьбой отправиться к нему в дом, находящийся по соседству, где все им будет рассказано таким образом, что истина события доставит им удовольствие, а необычайность его их немало удивит. В это время один из присутствующих сказал:
– Сеньоры! Этот юноша – известный английский корсар; я его знаю: он тот самый, который около двух лет тому назад отнял у алжирских пиратов португальское судно, плывшее из Индии. Сомнения быть не может: я его узнал; он отпустил меня на свободу и дал денег, чтобы ехать в Испанию; точно так же поступил он не только со мною, но и с тремястами других пленников.
Слова эти всех заинтересовали, и от них еще сильнее разгорелось у всех желание узнать и уяснить себе столь запутанные происшествия. Под конец самые знатные лица вместе с наместником и обоими сановниками церкви отправились провожать Исабелу домой, оставив в слезах опечаленных и смущенных монахинь: а они потеряли немало, лишившись общества прекрасной Исабелы. Придя к себе, она пригласила гостей расположиться в одной из больших комнат.
Сначала Рикаредо хотел было сам рассказать свою историю, но потом, не доверяя своим силам, предпочел довериться уму и красноречию Исабелы: он не очень бегло говорил по-кастильски.
Все присутствующие умолкли и с напряженным вниманием стали слушать Исабелу, начавшую свой рассказ. Я буду краток в его передаче: она изложила все, что с ней случилось с того дня, когда Клотальдо похитил ее из Кадиса, и до ее возвращения обратно; она рассказала о битве Рикаредо с турками и о его великодушном отношении к христианам; рассказала о том, как оба они дали друг другу слово стать мужем и женою, и о назначенном ими двухлетнем сроке; описала, как она получила известие о смерти Рикаредо, показавшееся ей вполне достоверным и (как все теперь знают) чуть было не заставившее ее постричься в монахини. Она превознесла великодушие королевы, отметила, что Рикаредо и его родители – правоверные католики; и в заключение заметила, что теперь его черед рассказать о его приключениях со дня выезда из Лондона и по настоящую минуту, когда все увидели его в платье пленника, со знаком, указывающим на то, что он выкуплен на деньги монахов.
– Хорошо, – отвечал Рикаредо, – я в кратких словах изложу свои тяжкие злоключения. Я уехал из Лондона для того, чтобы избежать невозможного для меня брака с Клистерной, той шотландкой-католичкой, на которой, как уже говорила Исабела, хотели меня женить мои родители. С собой я взял слугу Гильярте, который, согласно письму моей матери, привез в Лондон известие о моей смерти. Через Францию я отправился в Рим; там возрадовалась моя душа и укрепилась вера. Я облобызал стопы верховного первосвященника, исповедал грехи великому исповеднику,[42] очистился от них и получил необходимые записи, свидетельствующие о моем покаянии и возвращении в лоно нашей соборной матери – церкви. Исполнив это, я посетил неисчислимые святыни этого священного города. Из находившихся при мне двух тысяч эскудо золотом я доверил тысячу шестьсот одному меняле, который перевел эти деньги в Севилью на имя флорентийца Роки. С остальными деньгами я выехал в Геную, намереваясь отправиться в Испанию: у меня были известия, что туда собираются отплыть две местные галеры. В сопровождении своего слуги Гильярте я прибыл в местность, называемую Аквапенденте, – последнее владение папы по дороге из Рима во Флоренцию.
В гостинице, или постоялом дворе, где я остановился, я повстречал своего смертельного врага графа Арнесто; он был переодет и ехал с четырьмя слугами в Рим скорее из любопытства, чем из религиозных побуждений. Будучи уверен, что он меня не узнал, я вдвоем со слугой заперся у себя в комнате и, приняв меры предосторожности, решил с наступлением ночи переехать в другой дом. Однако я не сделал этого, так как чрезвычайно беспечное поведение графа и его слуг укрепило меня в мысли, что меня не узнали. Я поужинал в своей комнате, запер дверь, надел шпагу, поручил себя богу, но не захотел ложиться в постель. Слуга мой заснул, а я остался на стуле в полудремотном состоянии. Вскоре после полуночи меня разбудили (с тем чтобы погрузить меня в вечный сон) четыре пистолетных выстрела, выпущенных в меня – как я впоследствии узнал – графом и его слугами. Считая меня убитым, они ускакали на лошадях, которые были заранее приготовлены; хозяину постоялого двора они велели похоронить меня, объяснив, что я человек знатный. Как мне позже сообщил хозяин, слуга мой, проснувшись от шума, в ужасе выпрыгнул через окно, выходившее во двор, и покинул гостиницу с криком: «О я несчастный! Моего господина убили». По всей вероятности, он так испугался, что ехал не останавливаясь до самого Лондона; это он принес родителям известие о моей смерти.
Сбежались слуги гостиницы и увидели, что я ранен четырьмя пулями и очень крупной дробью, но все выстрелы пришлись так счастливо, что ни одна из ран не оказалась смертельной. Я, как истинный христианин, потребовал исповеди и совершения таинств. Мою просьбу исполнили; затем меня стали лечить, и в течение двух месяцев я не мог двинуться в путь.
Потом я отправился в Геную, но не нашел там никаких судов, кроме двух фелюг. Я и двое знатных испанцев их сговорили: одна из них должна была ехать впереди и производить разведки, на другой находились мы сами. Приняв меры предосторожности, мы тронулись в путь, держась берега и намеренно не забираясь в открытое море. Когда мы подплывали к расположенной на французском побережье местности, именуемой Три Марии, и наша первая фе люга была на разведке, из одной бухты на нас внезапно выехали два турецких галиота; один из них отрезал нас с моря, другой – со стороны земли, а когда мы бросились к берегу, они настигли нас и захватили в плен. Переведя на свой галиот, турки нас раздели донага; все, что было на фелюгах, они разграбили; самые фелюги они не потопили, а выбросили на берег, сказав, что они им пригодятся в другой раз для перевозки награбленной у христиан добычи.
Вы легко мне поверите, если я скажу, что мне было тяжело пережить плен, особенно же потерю бумаг, полученных мною в Риме; вместе с распиской на тысячу шестьсот дукатов они хранились у меня в железной шкатулке. По счастью, эта шкатулка попалась в руки одному пленному испанцу, который сохранил документы у себя; если бы они попали в руки неприятелей, то, установив их собственника, турки потребовали бы с меня выкуп по меньшей мере в размере суммы, проставленной на расписке. Нас доставили в Алжир, где я встретился с монахами-тринитариями, выкупавшими пленных. Я заговорил с ними, объяснил, кто я такой, и они из сострадания выкупили меня, хотя я и чужеземец. Сделали они это следующим образом: дали за меня триста дукатов, из коих сто внесли немедленно, а двести обещали уплатить, когда возвратится корабль с подаяниями, предназначенными для выкупа одного из монахов ордена, оставшегося в Алжире под залог в четыре тысячи дукатов, издержанных им сверх своих наличных денег. Милосердие этих отцов сочетается с таким состраданием и такою щедростью, что они сами отдают себя в плен, лишь бы только выкупить других пленников. Помимо счастья вернуть себе свободу, я разыскал еще и потерянную шкатулку с бумагами и распиской. Я показал ее благочестивому отцу, который меня выручил, и предложил ему, помимо суммы своего выкупа, еще пятьсот дукатов в целях погашения его собственного залога.
Корабль с подаяниями не приходил около года. Если бы я стал сейчас рассказывать мои приключения в течение этого года, то составилось бы отдельное повествование. Скажу только, что меня узнал один из тех двадцати турок, которых, как упоминалось выше, я отпустил на свободу вместе с христианами; человек этот оказался таким благодарным и добрым, что не пожелал меня выдать, а ведь узнай турки, что я потопил у них две галеры и захватил большой корабль из Индии, они лишили бы меня жизни или отдали султану – и тогда я навеки лишился бы свободы. В конце концов я прибыл в Испанию вместе с освободившим меня святым отцом и с полутысячей выкупленных пленников. В Валенсии мы прошлись в общей процессии, а затем все (в таком же платье, как я, и со значком, свидетельствующим об освобождении из плена) разошлись в разные стороны. Сегодня я прибыл в ваш город с таким горячим желанием увидеть мою невесту Исабелу, что, отложив все свои дела, стал искать монастырь, в котором должен был получить о ней известия.
Вы видели, что со мной там произошло. Вам остается только взглянуть на мои записи, дабы убедиться в истинности моей истории: она столь же чудесна, как и правдива.
С этими словами он вынул из железной шкатулки записи, о которых упоминал, и передал их в руки заместителя архиепископа; тот рассмотрел их вместе с наместником и не нашел в них ничего, что могло бы навести на сомнения в правдивости рассказа Рикаредо. Для окончательного подтверждения его слов волею неба тут же в комнате оказался тот самый флорентийский купец, на которого была составлена расписка в тысячу шестьсот дукатов. Он попросил представить ее и, признав документ действительным, тотчас же его принял, так как извещение по этому делу было им получено много месяцев тому назад. Таким образом, удивление сменялось удивлением и одно чудо – другим. Рикаредо заявил, что он вновь подтверждает свое намерение внести обещанные пятьсот дукатов. Наместник обнял Рикаредо, родителей Исабелы и ее самое и в самых учтивых выражениях засвидетельствовал им свое уважение.
То же самое сделали оба сановника церкви, попросив при этом Исабелу письменно изложить эту историю, для того чтобы ее мог прочесть владыка архиепископ,[43] что она и пообещала.
Глубокая тишина, которую соблюдали все присутствующие, внимая удивительным событиям, была нарушена: все от мала до велика прославили бога за его великие чудеса, поздравили Исабелу, Рикаредо и родителей и, наконец, разошлись. Исабела и Рикаредо попросили наместника почтить своим присутствием их бракосочетание, которое решили совершить через восемь дней. Наместник с радостью откликнулся на эту просьбу и восемь дней спустя явился на свадьбу в сопровождении знатнейших жителей города.
Такими-то запутанными путями и при таких именно обстоятельствах родители Исабелы разыскали свою дочь и вернули свое состояние, а Исабела, с помощью неба и своих добродетелей, несмотря на многочисленные препятствия, нашла себе мужа в лице такого знатного человека, как Рикаредо. Думаю, что и до сего дня она еще живет вместе с ним в доме, который они сняли напротив монастыря Св. Паулы; впоследствии они даже купили этот дом у наследников одного бургосского идальго по имени Эрнандо де Сифуэнтес.
Настоящая новелла может подтвердить нам, какую силу имеют добродетели и красота, ибо и вместе, и порознь они способны вызвать к себе любовь даже со стороны наших врагов; а кроме того, новелла эта ясно показывает, каким образом небо из самых великих бедствий умеет извлекать для нас величайшие выгоды.
Сила крови
В теплую летнюю ночь старый идальго с женой, маленьким ребенком, шестнадцатилетней дочерью и служанкой возвращался в Толедо с прогулки по реке. Ночь выдалась ясная, было одиннадцать часов; они медленно шли по пустынной дороге, чтобы усталостью не испортить себе удовольствия, доставленного развлечениями на реке и в долине возле Толедо. Уверенный в безопасности, поддерживаемой строгим правосудием и добрыми нравами населения этого города, почтенный идальго и его мирная семья были далеки от мысли, что с ними может случиться какое-нибудь несчастье. Но в большинстве случаев никто никогда не ожидает грозящих ему бедствий, так что и с ними, вопреки всяким ожиданиям, произошло несчастье, смутившее их радость и заставившее их долгие годы проливать слезы.
В Толедо жил молодой кабальеро лет двадцати двух. Он был богат и принадлежал к знатному роду; но распущенный нрав, чрезмерная свобода и легкомысленные товарищи побуждали его совершать безрассудные поступки, не соответствовавшие его положению и закрепившие за ним прозвание дерзкого. Этот кабальеро (по уважительным причинам мы пока что умолчим о его полном имени и назовем его Родольфо) спускался по тому же склону, на который поднимался идальго; его сопровождало четверо друзей; все они были молоды, веселы и развязны. Обе стороны – а вернее было бы сказать: волки и овцы – встретились. Родольфо и его товарищи, прикрыв свои лица, с наглою вольностью заглянули в лицо матери, дочери и служанки. Старик возмутился и стал упрекать их за дерзость; те ответили кривляньем и насмешками, но больше ничего себе не позволили и пошли дальше. Однако необыкновенная красота лица, которое увидел Родольфо (речь идет о Леокадии; ибо этим именем будем мы называть дочь идальго) с такой силой запечатлелась в его памяти и пленила его волю, что в нем зародилось желание насладиться любовью девушки, несмотря на все неприятности, которые могут от этого произойти. В один миг сообщил он свою мысль товарищам, и они в ту же минуту решили вернуться и похитить девицу, чтобы доставить удовольствие Родольфо: у людей богатых, живущих широко, всегда находятся друзья, одобряющие их беззакония и оправдывающие их дурные замашки. Возыметь злое намерение, сообщить его товарищам, одобрить план похищения и похитить Леокадию – все это было делом одной минуты. Закрыв свои лица[44] платками, они обнажили шпаги, повернули обратно и очень скоро настигли семью идальго, не успевшую еще поблагодарить бога за избавление от дерзких рук. Родольфо бросился на Леокадию, схватил ее и пустился бежать; у девушки не было сил сопротивляться, так как испуг лишил ее голоса, а значит, и возможности звать на помощь; потеряв сознание, потеряла она и свет очей и не знала, кто и куда ее несет. Отец и мать стали кричать, маленький братец расплакался, служанка стала царапать себе лицо; но крики эти не были услышаны, плач не пробудил ни в ком сострадания, не помогло и самоистязание: ничто не нашло себе отклика в пустынной местности, безмолвной ночной тишине и в жестоких сердцах злоумышленников. В конце концов одни удалились довольными, а другие остались в печали. Родольфо беспрепятственно достиг своего дома, а родители Леокадии вернулись домой в тревоге, горе и отчаянии: слепыми, ибо они лишились света своих очей – глаз дочери; одинокими, ибо общество Леокадии было для них приятно и сладостно; смятенными, так как они мучились сомнением, следует ли доводить до сведения правосудия о несчастии; а главное, полными страха, что они сами окажутся орудием огласки своего позора. Они понимали, что им как бедным идальго следует искать покровительства, но не знали, на кого им жаловаться, если только не на злую свою судьбу.
А между тем Леокадия находилась уже в доме и в комнате ловкого и хитрого Родольфо; хотя он по пути заметил, что она лишилась чувств, тем не менее закрыл ей платком глаза, чтобы она не видела ни улиц, по которым ее несли, ни дома, ни покоя, в котором она очутилась. Прихода Родольфо никто не заметил, так как он занимал отдельное помещение в доме отца (последний был еще жив), а ключ от своей комнаты и от всего помещения он имел при себе – великая непредусмотрительность со стороны родителей, желающих, чтобы их дети жили скромно! Еще прежде чем вернулось к Леокадии сознание, Родольфо удовлетворил свою страсть, ибо молодые люди, увлекаемые вожделением похоти, в редких случаях, а то и никогда, не ищут для себя особенных удобств и прикрас для большого возбуждения и соблазна. Лишенный света разума, Родольфо в темноте похитил у Леокадии ее драгоценнейшее сокровище; а так как греховная чувственность в большинстве случаев приходит к концу сейчас же по удовлетворении страсти, то и Родольфо в ту же минуту захотелось, чтобы Леокадии уже не было в его комнате. У него явилась мысль оставить в таком виде лишенную сознания девушку на улице; он уже собирался привести в исполнение свое намерение, как вдруг заметил, что Леокадия пришла в себя и заговорила:
– Где я, несчастная? Откуда эта темнота? Почему вокруг меня мрак? Что я, в раю невинности или в греховном аду? Иисусе! Кто-то трогает меня! Я в кровати? Разве я больна? Слышишь ли ты меня, сеньора матушка? Слышишь ли ты, возлюбленный отец? О я злосчастная! Вижу, вижу я, что родители меня не слышат и что касаются сейчас меня мои враги. О, какое было бы счастье, если бы темнота эта длилась вечно и если бы глазам моим не пришлось больше глядеть на свет божий! Пусть это место (каково бы оно ни было) послужит могилой моей чести, ибо неведомое бесчестье лучше, чем честь, опозоренная во мнении окружающих… Припоминаю (о, лучше бы никогда этого не помнить): еще недавно я шла вместе с родителями… помню, меня схватили… Да, теперь ясно, мне не следует больше показываться людям на глаза! Кто бы ты ни был, – ты, что находишься тут со мною! – она схватила Родольфо за руки. – Умоляю тебя, если только сердце твое допускает хоть какую-нибудь просьбу: ты сразил мою добродетель, так срази же и самую жизнь и убей меня сию же минуту. Женщина, лишенная чести, не должна жить! Подумай: бессердечную жестокость, с которой ты меня опозорил, ты смягчишь милосердием, если убьешь меня: ты окажешься тогда одновременно и жестоким, и милостивым.
Слова Леокадии смутили Родольфо; как неопытный юноша он не знал, что ему сказать и что делать. Его молчание удивило Леокадию: ощупью попробовала она убедиться, не дух ли, не привидение ли это. Но, почувствовав тело и вспомнив про нападение, которому она подверглась, когда шла со своими родителями, она удостоверилась в том, что ее несчастье истинно. С этой мыслью девушка стала продолжать свою речь, прерванную было рыданиями и вздохами:
– Дерзкий юноша (по твоим поступкам я вижу, что ты еще молод), я прощаю тебе оскорбление, которое ты мне нанес, если только ты мне клятвенно пообещаешь никому не говорить о нем и скрыть его под покровом вечного молчания, подобно тому, как это дурное дело ты совершил под покровом мрака. Малого вознаграждения требую я от тебя за столь великое поношение; но большего я не могу просить, да и ты не пожелаешь дать. Имей в виду, я никогда не видела твоего лица и не хочу его видеть; хотя я и помню свою обиду, но не желаю помнить обидчика, не желаю хранить в памяти образ виновника моего несчастья. Жалобы мои останутся между мною и небом; я не хочу, чтобы их слышал свет, который судит о вещах как ему вздумается, не считаясь с обстоятельствами. Сама не знаю, каким образом я высказываю тебе подобные истины: обычно они открываются на основании долгого опыта и в очень зрелые годы, мне же не исполнилось еще и семнадцати лет. Из этого я заключаю, что горе в одинаковой мере может и связать, и развязать язык страдающего, причем иной расписывает свои печали, желая, чтобы ему поверили, а другой не говорит о них из опасения, как бы ему не стали помогать. Что до меня, то стану ли я молчать или говорить, я все равно уверена, что я заставлю тебя или поверить мне, или помочь мне, потому что не верить мне – явное безрассудство, а не помочь мне – значило бы лишить меня всякого утешения. Не буду приходить в отчаяние, так как облегчить мое положение тебе будет нетрудно. Вот что… Заметь, ты не должен думать и надеяться, что с течением времени смягчится справедливая злоба, которую я к тебе питаю! И не вздумай еще умножать мои обиды: чем меньше ты мною насладишься (а ты ведь уже насладился мною), тем меньше будет распаляться твоя похоть… Ты сам знаешь, что оскорбил меня случайно, не дав себе времени все здраво обсудить и обдумать; я же буду знать, что я как будто и не рождалась на свет божий, а если и родилась, то для того только, чтобы быть несчастной… Выведи меня сейчас же на улицу или к Большому собору; оттуда я легко сумею найти дорогу домой. Но ты должен поклясться мне, что не последуешь за мною и не будешь узнавать, где мой дом, как зовут меня, моих родителей или родственников; о, если бы они были так же богаты, как благородны, их не постигло бы теперь подобное несчастье! Дай мне ответ на мою просьбу, а если ты боишься, что я смогу узнать тебя по голосу, то заметь, что я ни с кем из мужчин, кроме отца и исповедника, не разговаривала и мало кого слышала так близко и так часто, чтобы суметь отличить кого-нибудь по звуку речи.
На разумные речи опечаленной Леокадии Родольфо ответил было тем, что стал ее обнимать, желая снова добиться своего и усугубить бесчестье девушки. Тогда Леокадия с гораздо большей силой, чем можно было ожидать от ее нежного возраста, стала защищать себя ногами, руками, зубами и, наконец, языком, сказав следующее:
– Кто бы ты ни был, изменник и бессердечный человек, – знай: своей поживы ты добился от меня потому, что я была как дерево или бесчувственная колонна, и такого рода победа и торжество покрывают тебя позором и стыдом. А то, чего ты теперь домогаешься, ты не получишь иначе, как вместе с моей смертью. Ты меня втоптал в грязь и опозорил в состоянии беспамятном, но теперь, когда я пришла в себя, тебе легче будет убить меня, чем одолеть. Если бы я наяву уступила сейчас без сопротивления твоему гнусному желанию, ты мог бы подумать, что мой обморок, когда ты бесстыдно погубил меня, был притворным.
Леокадия отбивалась так смело и упорно, что силы и желания Родольфо ослабели, а так как причиной его вольного поступка с Леокадией была одна сладострастная похоть (а она никогда не порождает истинной любви, продолжающейся после того, как похоть проходит), то и ощутил он в себе если не раскаяние, то, во всяком случае, весьма слабое стремление повторить свое нападение; и вот, охладевший и утомленный Родольфо, не сказав ни слова, оставил Леокадию лежать в комнате на кровати и, закрыв дверь, отправился разыскивать друзей, чтобы посоветоваться, как ему быть. Увидев, что ее оставили одну и закрыли, Леокадия поднялась с постели и обошла всю комнату, ощупывая руками стены: она искала дверь, чтобы выйти, или окно, чтобы выпрыгнуть. Она нашла дверь, которая оказалась на запоре; нащупав окно, она открыла его, и в комнату проник яркий лунный свет, столь сильный, что Леокадия могла различить краски цветных ковров, украшавших комнату. Она увидела также, что кровать была золоченая и так богато убрана, что скорее походила на ложе знатного сеньора, чем на кровать скромного кабальеро. Леокадия пересчитала столы и стулья и запомнила место, где была дверь. Она заметила, что на стенах висят картины, но не могла разглядеть какие. Большое окно было снабжено толстой решеткой и выходило в сад, обнесенный высокими стенами; это обстоятельство помешало намерению Леокадии выпрыгнуть на улицу. По размерам комнаты и по ее роскошному убранству Леокадия могла заключить, что хозяин дома – человек чрезвычайно знатный и богатый. На стоявшем у окна письменном столике она заметила небольшое серебряное распятие – она схватила его и спрятала в рукаве платья; поступок этот объяснялся не воровством, но и не набожностью: Леокадией руководило обдуманное, разумное намерение. Затем она затворила окно, легла опять на постель и стала ожидать конца так плохо начавшегося для нее приключения.
Не прошло, по расчету Леокадии, и получаса, как она услышала, что дверь отворяется; кто-то, не говоря ни слова, подошел к ней, завязал ей глаза платком, взял за руку, вывел из комнаты и опять замкнул за собой дверь. Это был Родольфо: он отправился было искать товарищей, но затем решил не делать этого, так как ему показалось, что будет неловко делать их свидетелями своего недостойного обхождения с девицей. Он предпочел сказать им, что, раскаявшись в своем поступке, он, растроганный слезами девушки, отпустил ее с полдороги. С этой мыслью он вернулся домой, чтобы, в согласии с ее просьбой, успеть довести Леокадию до Большого собора, прежде чем забрезжит утро и день помешает ему отделаться от своей спутницы, которую иначе пришлось бы держать взаперти до самой ночи, а в течение этого срока ему не хотелось подвергать себя соблазну нового насилия и рисковать тем, что она как-нибудь его узнает. Итак, Родольфо вывел Леокадию на площадь Городского Совета и тут, изменив голос, сказал ей на полукастильском-полупортугальском языке, что она может спокойно идти домой и что никто за ней не последует. Родольфо скрылся, прежде чем Леокадия успела сорвать платок со своего лица.
Оставшись одна, Леокадия сняла свою повязку и узнала место, куда ее привели; оглянувшись по сторонам, она никого не увидела. Тем не менее из опасения, что за нею издали следят, она останавливалась на каждом шагу по дороге к своему дому, который был недалеко; чтобы ввести в заблуждение возможных соглядатаев, она вошла в какой-то случайно незапертый дом и, подождав немного, отправилась к себе. Родителей она застала в отчаянии; они еще не раздевались и не могли даже подумать об отдыхе. Увидев дочь, они с распростертыми объятиями и со слезами на глазах бросились ей навстречу. Взволнованная и испуганная Леокадия попросила родителей пройти в другую комнату и там во всех подробностях рассказала им свое злополучное приключение, прибавив, что человек, который ее похитил и обесчестил, остался ей неизвестен. Рассказала она и про все виденное ею на месте, где разыгралась трагедия ее горестной судьбы: про окно, сад, решетку, про столик, кровать и ковры, а под конец показала им унесенное ею распятие, перед которым все снова залились слезами, изрекая проклятия и прося об отмщении и чудесной каре для преступника. Леокадия сказала, что хотя ей и не хочется знать своего обидчика, тем не менее, если родителям будет угодно, они с помощью распятия могут его найти. Пусть они попросят, чтобы ризничие объявили во всех приходах с кафедры, что утерявший означенное распятие может получить его у такого-то и такого-то монаха. Выяснив таким образом, кто владелец этого изображения, они откроют тем самым дом своего врага и установят его личность.
Но отец Леокадии возразил на это следующим образом:
– Ты правильно рассудила, дочь моя, если только гнусное коварство не опровергнет твоего разумного расчета. Дело в том, что сегодня же в том доме, про который ты нам рассказала, хватятся этого распятия. Его хозяин, несомненно, твердо уверен в том, что унесла его бывшая у него женщина; когда же он узнает, что распятие находится у названного ему монаха, то скорее всего он сам воспользуется этим сведением, для того чтобы выпытать, кто его ему вручил, не выдавая имени владельца и отправив вместо себя другого человека, которому он сообщит нужные приметы. В таком случае мы ничего не узнаем, а, напротив, сами будем введены в заблуждение, хотя, правда, мы сами можем прибегнуть к такой же хитрости и передать монаху распятие через третье лицо. Нет, дочь моя, ты должна сохранить это распятие и поручить себя его святому попечению: оно было свидетелем твоего несчастья и поможет тебе найти судью, который постоит за твою правду. Помни, дитя: гораздо тягостнее снести малую толику публичного позора, чем всю полноту бесчестия, остающегося в тайне, так что, если пред лицом бога и людей ты останешься честной, тебе нечего скорбеть о своем тайном бесчестии; истинное бесславие заключается в грехе, а истинная слава – в добродетели. Оскорбить бога можно словом, намерением и делом, а так как ты не оскорбила его ни словом, ни делом, ни помышлением – считай себя в таком случае честной женщиной, каковой я тебя тоже считаю, причем всегда буду относиться к тебе так, как это и подобает твоему родному отцу.
Этими разумными словами отец утешил Леокадию; мать принялась обнимать ее и старалась тоже ее утешить. Леокадия опять застонала и зарыдала, а потом порешила скрыть свое горе и жить в уединении, под опекой родителей, скромной и честной жизнью.
Между тем Родольфо, вернувшись домой, обнаружил пропажу распятия. Он без труда догадался, кто его мог взять, но как человек богатый посмотрел на это сквозь пальцы и не обратил внимания на потерю. Не стали спрашивать распятия и родители Родольфо, когда он три дня спустя, уезжая в Италию, сдавал по счету горничной девушке своей матери все вещи, находившиеся в его комнате. К решению отправиться в Италию Родольфо пришел уже давно. К этому склоняли его и советы отца, служившего в свое время в Италии и утверждавшего, что не может быть настоящим кабальеро тот, кто слывет таковым лишь у себя на родине. Таким образом, Родольфо решил исполнить волю отца, который перевел на его имя большие суммы денег в Барселону, Геную, Рим и Неаполь. Родольфо отправился в путь в сопровождении двух товарищей. Он с наслаждением думал о роскоши французских и итальянских гостиниц и о свободе, которою пользуются там на постоях испанские солдаты: рассказы об этом приходилось ему слышать от военных. Музыкой звучали для него выкрики вроде: «Ecco li buoni pollastri, piccioni, presciutto e salciccie»[45] и другие фразы того же склада, о которых всегда вспоминают солдаты, возвращаясь из тех краев на родину и сталкиваясь со скудостью и неустроенностью испанских харчевен и постоялых дворов. Итак, Родольфо уехал, и о приключении с Леокадией он больше не вспоминал, словно его никогда и не было.
А между тем Леокадия жила в доме родителей в самом строгом уединении и никому не показывалась из опасения, что посторонние по ее лицу смогут узнать о ее несчастье. Сначала она поступала так по собственному желанию; но несколько месяцев спустя она поняла, что ей по необходимости придется жить в уединении и вдали от людей: она почувствовала себя беременной. Тут опять показались на глазах Леокадии позабытые было слезы, опять стали раздаваться напрасные вздохи и причитания, так что, несмотря на всю свою находчивость, мать Леокадии была не в силах ее утешить. Время летело, и наступил день родов, которые произошли в строжайшей тайне: даже без участия повивальной бабки; обязанности ее приняла на себя мать девушки. Родила она мальчика, краше которого трудно было бы себе что-нибудь представить. Без всякой огласки и в такой же тайне, в какой он родился, его увезли в деревню, где он рос в течение четырех лет. К концу этого срока дед привез его к себе в дом под видом племянника и стал воспитывать его, хотя и не в богатстве, но зато в правилах строгой добродетели. Мальчик (в честь деда его назвали Луисом) был красив лицом и отличался кротким нравом и острым умом. По всем поступкам, какие только он мог совершать в своем нежном возрасте, видно было, что он – сын благородного родителя. Своей красотой, прелестью и умом он так очаровал деда и бабушку, что они готовы были считать счастьем злоключение дочери, подарившей им такого внука. Когда он проходил по улице, со всех сторон на него сыпались тысячи благословений: одни благословляли его красоту, другие – мать, которая произвела его на свет; иные – отца, от которого он родился; иные – тех, кто его так примерно воспитывал. И вот, окруженный хвалами знакомых и незнакомых, мальчик достиг семилетнего возраста. Он умел читать по-латыни и по-испански, очень хорошо и красиво писал. Желанием деда и бабушки было сделать его человеком умным и добродетельным, так как не от них зависело сделать его богатым; хотя на самом деле знание и добродетель – богатства такого рода, что никакие воры и превратности фортуны над ними не властны.
Но в один прекрасный день произошло следующее событие. Отправившись по поручению бабушки к одной своей родственнице, мальчик случайно попал на улицу, на которой несколько кабальеро устроили конный бег. Заглядевшись на них и желая выбрать более удобное место, он стал переходить на другую сторону и угодил прямо под копыта лошади, несшейся таким бешеным ходом, что всадник не мог ее удержать. Лошадь свалила его; мальчик замертво упал на землю, и кровь обильно полилась из его головы. Увидев это, один пожилой кабальеро, глядевший на состязание, с большой поспешностью спрыгнул с лошади, бросился к тому месту, где находился мальчик, и, взяв его с рук какого-то человека, понес его сам. Позабыв о своих сединах и о своем высоком положении, он быстро направился к себе домой и велел слугам сходить за цирюльником для оказания помощи ребенку. Следом за стариком двинулось много других кабальеро, весьма опечалившихся при известии, что раненный конем ребенок – Луисико, племянник такого-то кабальеро (при этом было названо имя его деда). Слух об этом, передаваясь из уст в уста, дошел до матери мальчика и ее родителей. Убедившись в истинности печальной новости, они как безумные бросились на розыски своего любимца. Знатный кабальеро, взявший к себе Луиса, был хорошо известен в городе, и встречные, попадавшиеся на дороге родным мальчика, указали им его дом. Как раз в то время, когда Леокадия с родителями явились туда, Луиса осматривал цирюльник. Кабальеро и его жена (они решили, что старики – родители ребенка) попросили их не плакать и не причитать громким голосом, поскольку мальчику это все равно не поможет. Цирюльник, известный своими познаниями, искусно и умело оказал помощь мальчику и сказал, что рана совсем не смертельная, как он вначале боялся. Во время перевязки лежавший до сих пор без сознания Луис пришел в себя и развеселился, увидев около себя дядю и тетку. Они со слезами спросили его, как он себя чувствует; он ответил, что хорошо, только очень болит голова и все тело. Лекарь не позволил разговаривать с ребенком и велел ему отдыхать. Просьба его была исполнена, и дед мальчика стал благодарить хозяина за сочувствие к его племяннику, но кабальеро ответил, что благодарить его не за что; дело в том, рассказал он, что при виде мальчика, опрокинутого лошадью, ему почудилось лицо его нежно любимого сына; под этим впечатлением он взял мальчика на руки и понес в свой дом, с тем чтобы оставить там его на все время лечения и окружить необходимым уходом. Жена кабальеро, благородная сеньора, повторила то же самое и прибавила от себя еще большие любезности.
Дед и бабушка Луиса немало подивились такому христианскому обхождению, но еще больше была изумлена его мать: после того как слова цирюльника несколько успокоили ее взволнованное сердце, она стала внимательно рассматривать комнату, в которой находился ее сын, и вот по множеству примет она ясно увидела, что это та самая комната, где нашла свой конец ее честь и откуда повели свое начало ее несчастья. Хотя теперь комната не была украшена коврами, Леокадия все же узнала ее расположение и заметила окно с решеткой, выходившее в сад. Из-за больного оно было сейчас завешено, но на вопрос Леокадии, выходит ли это окно в сад, ей ответили утвердительно; но всего явственнее она признала кровать, которую считала могилой своей чести; а кроме того, и письменный стол, на котором находилось когда-то унесенное ею распятие, стоял на прежнем месте. Истинность догадок Леокадии нашла себе полное подтверждение в числе ступенек, которые она сосчитала в ту ночь, когда ее вывели из комнаты с завязанными глазами, – речь идет о ступеньках лестницы, ведущей из комнаты на улицу, предусмотрительно сосчитанных ею при выходе. Когда, покинув сына, она уходила домой, счет этот был ею проверен, и оказалось, что число ступенек точь-в-точь то же самое. Таким образом, сопоставив различные признаки, Леокадия выяснила, что ее предположение правильно. Она подробно рассказала об этом матери, а так как умная женщина навела справки о том, есть ли сын у приютившего ее внука кабальеро, оказалось, что да и что он – тот самый, которого мы здесь называли Родольфо, и что теперь он живет в Италии. Когда же мать Леокадии высчитала, на основании сообщенных ей сведений, сколько лет прошло с тех пор, как он покинул Испанию, то оказалось, что семь лет, то есть как раз столько, сколько было ребенку. Обо всем этом она сообщила мужу, и они вместе с дочерью решили ждать, каков будет исход болезни ребенка. Через две недели Луис был уже вне опасности, а через месяц поднялся с постели. Во все это время его постоянно навещали мать и бабушка, а хозяева дома баловали его как родного сына.
Разговаривая с Леокадией, донья Эстефания (так звали жену кабальеро) не раз повторяла, что мальчик необыкновенно похож на ее сына, живущего в Италии, и всякий раз, когда она на него смотрит, ей кажется, будто перед нею ее сын. Слова эти послужили Леокадии поводом для того, чтобы со своей стороны сказать наедине донье Эстефании (после предварительного уговора с родителями) такие приблизительно слова:
– Сеньора! В тот день, когда мои родители узнали про увечье, полученное их племянником, они подумали, что небо сомкнулось над ними и что на них обрушилась вся вселенная; им показалось, что, теряя этого мальчика, они лишаются света очей и опоры в старости, ибо они любят его несравненно сильнее, чем иные родители любят собственных детей. Но говорят, что вместе с недугом бог посылает нам и исцеление, и действительно, мальчик получил его в вашем доме; что до меня, то дом этот оживил в моей памяти одно воспоминание, которое я во всю свою жизнь не в силах позабыть.
Я, сеньора, родилась благородной, потому что родители и предки мои хорошего рода, и, несмотря на скромность посланного им фортуной достатка, они умели с достоинством поддерживать свою честь во всех тех местах, где они жили.
Пораженная донья Эстефания с изумлением внимала словам Леокадии и, вопреки очевидности, не решалась верить, что такие разумные речи совместимы со столь молодыми годами, хотя по внешности она и давала Леокадии лет двадцать; не обращаясь к ней и не перебивая ее ни единым словом, сеньора слушала все, что девушка хотела сказать, а она рассказывала сеньоре про легкомысленный поступок ее сына, про свое бесчестие, про то, как ее похитили и с завязанными глазами привели в известную уже нам комнату, и про приметы, по которым она ее снова узнала, а в подтверждение своих слов Леокадия достала унесенное ею в свое время распятие и, обращаясь к нему, сказала:
– Ты, господи, был свидетелем содеянного надо мною насилия; будь же и судьей и присуди мне должное воздаяние. Я взяла твое изображение с письменного стола, чтобы всегда напоминать тебе об обиде, которую мне причинили. Я не хочу просить тебя о мести (нет, мести я не хочу), а молю лишь о ниспослании мне утешения и долготерпения в моем несчастии… Сеньора, этот мальчик, к которому вы проявили высшую степень сострадания, – ваш родной внук. По воле неба попал он под копыта лошади и затем очутился в вашем доме – для того чтобы я нашла здесь если не исцеление от своих злополучий, то, по крайней мере, средство, которое мне поможет побороть их.
С этими словами Леокадия, обняв распятие, в беспамятстве упала на руки Эстефании, а та как благороднорожденная женщина, природе которой сострадание и милосердие свойственно в такой же мере, как жестокость – мужчине, заметив, что Леокадия лежит в обмороке, прильнула лицом к лицу Леокадии и в таком изобилии стала проливать слезы, что для приведения девушки в чувство не потребовалось даже брызгать на нее водой. Когда обе они находились в таком состоянии, в комнату случайно вошел кабальеро, муж Эстефании, держа за руку Луиса; увидев жену в слезах, а Леокадию в обмороке, он потребовал, чтобы ему сейчас же объяснили, в чем дело. Мальчик стал обнимать мать и бабушку (считая первую своей двоюродной сестрой, а вторую – всего только своей благодетельницей) и тоже спрашивал, почему они плачут. Эстефания ответила мужу:
– Мне нужно сообщить вам важную вещь, сеньор! Знайте, что лежащая в обмороке девушка – ваша дочь, а этот мальчик – ваш внук. Истину эту открыла мне она сама, а кроме того, ее еще раньше подтвердило, да и теперь подтверждает, личико этого ребенка, в котором мы с вами сразу увидели лицо нашего сына.
– Не понимаю вас, сеньора; объясните мне точнее, в чем дело! – сказал в ответ кабальеро.
В эту минуту Леокадия пришла в себя; крепко обхватив распятие, она изображала собою настоящее море слез. Все это чрезвычайно смутило кабальеро, и он пришел в себя только после того, как жена повторила ему рассказ Леокадии, которому он, послушный верховному велению неба, поверил так, как если бы за него ручалось множество достоверных свидетелей. Обняв и утешив Леокадию и поцеловав внука, он в тот же день отправил к сыну в Неаполь гонца с приказом немедленно приехать, так как его порешили, мол, женить на чрезвычайно красивой и достойной его женщине. Кабальеро и донья Эстефания не позволили Леокадии и ее сыну вернуться в дом родителей, а те были в восторге от счастья дочери и возносили за него бесконечные благодарения богу.
Гонец вскоре прибыл в Неаполь, и Родольфо, охваченный страстным желанием насладиться дивной красотой своей будущей жены, о которой писал ему отец, через два дня по получении письма использовал случай отправиться в Испанию, так как туда собирались в это время отплыть четыре галеры. Вместе с обоими своими неразлучными товарищами Родольфо сел на корабль и через двенадцать дней благополучно прибыл в Барселону; семь дней спустя почтовые лошади доставили его в Толедо, и он вошел в отцовский дом нарядным и статным, воплощая собою подлинное щегольство и изящество.
Родители порадовались, что сын их здоров и наконец приехал. В волнении глядела на него Леокадия, скрываясь в задней комнате, дабы не нарушать плана, задуманного доньей Эстефанией. Товарищи Родольфо собрались было направиться домой, но донья Эстефания их не отпустила, так как они были необходимы для осуществления ее намерения. Когда Родольфо приехал, уже вечерело. В то время, когда приготовлялся ужин, донья Эстефания отвела в сторону товарищей сына – для нее не было никакого сомнения, что они находились в числе тех трех молодых людей, которые, по словам Леокадии, сопровождали Родольфо в ночь похищения; она обратилась к ним с горячей просьбой и спросила, не припоминают ли они, что ее сын в такую-то ночь, столько-то лет тому назад похитил одну женщину; ей необходимо узнать всю истину, так как от этого зависят честь и душевное спокойствие всей родни. Донья Эстефания так убедительно добивалась от них ответа, заверяя, что раскрытие похищения никому из них не повредит, что молодые люди решили сознаться: действительно, однажды летней ночью, прогуливаясь вместе с Родольфо и еще одним приятелем, они похитили какую-то девушку. Родольфо унес ее к себе, в то время как сами они удерживали ее домашних, которые кричали и пытались защищать девушку; на следующий день Родольфо сообщил им, что отпустил пленницу домой; больше они ничего не могли ответить на вопросы доньи Эстефании. Признания этого было довольно, чтобы положить конец всяким сомнениям, если только они вообще могли появиться, а потому донья Эстефания решила выполнить до конца свой разумный план, который оказался следующим. Незадолго до ужина мать осталась в комнате наедине с Родольфо и, подав ему какой-то портрет, сказала:
– Сын мой, Родольфо! Я хочу устроить тебе приятный ужин, на котором я покажу тебе твою будущую жену. Нужно тебе сказать, что если ей и недостает красоты, то она с избытком восполняет ее своей добродетелью. Она благородного происхождения, умна и довольно состоятельна. Будь уверен, что она достойна тебя, потому что выбирали ее для тебя твой отец и я.
Родольфо внимательно рассмотрел портрет и сказал:
– Обыкновенно художники чересчур щедро наделяют красотой тех, кого им приходится рисовать. Если и тут проявилась эта щедрость, то лицо, с которого написан этот портрет, очевидно, является воплощением безобразия. Сеньора мать! Конечно, вполне законно и справедливо, чтобы дети во всем исполняли волю своих родителей, но не менее естественно и справедливо, чтобы родители позволяли детям вступать в брак, соответствующий их желаниям; дело в том, что брак соединяет нас узами, которые развязывает одна смерть, а поэтому необходимо, чтобы петли их подходили одна к другой и были сделаны из одинакового материала. Добродетель, родовитость, ум и богатство могут радовать душу того, кому блага эти понравились вместе с женой, но чтобы глаза супруга могло радовать безобразие жены, это мне представляется невозможным. Я молод, но хорошо понимаю, что с таинством брака вполне согласимы законные и позволительные радости, которыми наслаждаются супруги, а когда их нет, то тогда брак не полон и не отвечает своему второму назначению.[46] А поэтому мысль, будто безобразное лицо может постоянно радовать человека и в гостиной, и за столом, и в постели, я нахожу совершенно неправильной. Заклинаю вас, сеньора мать, дайте мне такую подругу жизни, которая дарила бы меня радостью, а не докукой, и тогда, не делая сбоев ни вправо, ни влево, по ровному и прямому пути мы повезем наше ярмо, куда небу угодно будет его направить. Что касается этой сеньоры, то если она, как вы говорите, знатна, умна и богата, у нее не будет недостатка в других женихах, с иными вкусами, чем я. Ведь один ищет в жене родовитости, другой – ума, третий – богатства, но есть и такие, которые ищут в жене красоту. Я принадлежу к числу этих последних; что мне в ее происхождении: родовитость я и так, слава богу, унаследовал от своих родителей и предков; или в ее уме: если женщина не дура, не простофиля и не разиня, то ум ей достаточен такой, чтобы от остроты своей он не ломался, а от тупости не вредил; не надо мне и богатства, потому что родители мои так богаты, что мне нечего бояться впасть в нищету. Мне нужна ее прелесть и красота, а в приданое буду просить добродетели и добрых нравов; если все это будет у моей жены, то я с радостью послужу господу богу и обеспечу спокойную старость своим родителям.
Мать Родольфо осталась очень довольна словами сына, так как теперь ей стало ясно, что все отлично согласуется с ее планом. Она ответила, что постарается его женить по его собственному вкусу, и пусть он не огорчается, так как расстроить брачные сговоры с неугодной ему сеньорой дело нетрудное. Родольфо поблагодарил мать; а когда наступило время ужина и за стол сели отец и мать, Родольфо и оба его товарища, донья Эстефания, спохватившись, сказала:
– Боже мой! Как я невежлива со своей гостьей! Подите, – обратилась она к слуге, – и попросите сеньору донью Леокадию почтить наш ужин своим присутствием; пусть она поступится на этот раз своими строгими правилами: все сидящие за столом – мои дети и ее покорные слуги.
Все это входило в план доньи Эстефании. Леокадия была уже извещена и предупреждена о том, что ей делать. Вскоре она вышла к столу и своим неожиданным появлением всех поразила и очаровала: так была она прекрасна и нарядна. По случаю зимнего времени она была одета в черное бархатное платье, усыпанное жемчугом и золотыми пуговицами, с бриллиантовым поясом и ожерельем. Головным убором Леокадии служили ее собственные волосы, длинные и темно-русые, причем затейливые повязки, завитки и блестки из бриллиантов, вплетенные в прическу, ослепили глаза присутствующих. Леокадия отличалась прекрасной фигурой и осанкой; она вошла, ведя за руку сына; за ней следовали две служанки с восковыми свечами, горевшими в серебряных подсвечниках. Все встали, приветствуя Леокадию, точно какое-то небесное существо, чудесным образом явившееся в этих местах. Никто из гостей, упивавшихся созерцанием девушки, не мог – видимо от изумления – сказать ей ни слова. Леокадия с изысканным изяществом и тонкой учтивостью всем поклонилась, а донья Эстефания взяла ее за руку и усадила возле себя, напротив Родольфа. Ребенка поместили рядом с дедом.
Теперь Родольфо увидел ближе несравненную красоту Леокадии и подумал про себя: «Если бы женщина, избранная мне в жены матерью, обладала только половиной такой красоты, я почел бы себя счастливейшим человеком в мире. Боже! Что же это я вижу? Уж не ангела ли в облике человеческом?»
Прекрасный образ Леокадии постепенно завладевал сердцем Родольфо, проникая с помощью зрения в душу. Между тем и Леокадия, находясь во время ужина так близко от человека, которого она уже полюбила как свет очей своих, украдкой поглядывала на Родольфо, и в ее памяти стали проходить связанные с ним события ее жизни. И вдруг в душе ее стала слабеть надежда стать его женой, подсказанная его матерью; ей стало страшно, что обещание это не прочнее ее собственной хрупкой судьбы. Она понимала, что сейчас решится, будет ли она счастлива или несчастна навеки; раздумье это было таким напряженным, а мысли так стремительны, что сердце ее сжалось и на лице проступила испарина; внезапно побледнев, она в беспамятстве склонила голову на руки доньи Эстефании. Донья Эстефания в волнении подхватила падавшую Леокадию; все вскочили и бросились к ней на помощь. Но больше всех был потрясен Родольфо; он с такой поспешностью бросился к Леокадии, что оступился и дважды упал. Леокадии расстегнули платье и брызнули в лицо водой; но она не приходила в себя, а замирания груди и пульса, которого никак не удавалось найти, являлись, казалось бы, явными признаками смерти. Слуги и служанки дома, народ неразумный, заголосили и стали говорить, что Леокадия умерла. Эта горестная весть донеслась до слуха родителей Леокадии, которым, в ожидании счастливой минуты, донья Эстефания велела спрятаться, но теперь, вопреки приказу, они и находившийся вместе с ними священник вышли в залу. Священник поспешил подойти и посмотреть, не делает ли Леокадия каких-либо движений, показывающих, что она хочет исповедоваться, и не нужно ли отпустить ей грехи. Но вместо одного он увидел пред собою два бесчувственных тела: Родольфо лежал в обмороке, припав лицом к груди Леокадии. Мать Родольфо позволила сыну приблизиться к принадлежавшей ему по праву Леокадии; но, увидев, что он лишился чувств, она, вероятно, тоже бы потеряла сознание, если бы в это вре-мя Родольфо не пришел в себя. Ему стало стыдно, что все видели его неумеренное отчаяние; но донья Эстефания, как бы угадывая чувства сына, сказала:
– Сын мой! Не стыдись своих чувств; но будет стыдно, если ты останешься спокойным после того, как я тебе открою все, что я скрывала до сих пор в ожидании одного радостного случая. Знай же, любезный сын, что девушка, лежащая без чувств в моих объятиях, – твоя настоящая жена. Говорю «настоящая», потому что мы, твои родители, выбрали для тебя именно ее, а не ту сеньору, которую ты видел на портрете.
Когда Родольфо услышал это, охваченный горячим пламенем любви и не считаясь уже как нареченный супруг с запретами сдержанности и приличий, он прижался к лицу Леокадии и прильнул устами к ее устам, точно для того, чтобы принять отлетающее дыхание ее души. Но в то время, когда кругом все плакали от жалости и горестные рыдания раздавались все громче; когда родители Леокадии рвали на себе волосы, а крики ее маленького сына долетали до небес, – она вдруг пришла в себя и тем самым вернула в сердца присутствующих покинувшие их веселье и радость. Леокадия увидела себя в объятиях Родольфо и с застенчивым усилием попыталась было освободиться от них, но Родольфо сказал:
– Нет, вы не должны противиться, сеньора! Вам незачем отстранять руки человека, душа которого полна вами.
При этих словах Леокадия окончательно пришла в себя. Донья Эстефания, отказавшись от своего первоначального намерения, попросила священника сейчас же обвенчать Родольфо и Леокадию. Он исполнил их просьбу, так как никаких препятствий к браку не было: дело в том, что описываемый случай происходил в те времена, когда бракосочетание совершалось по одному желанию брачующихся, без соблюдения справедливых и святых мер, принятых в наше время.[47]
А теперь, когда свадьба состоялась, пусть будет предоставлено другому, более талантливому перу, чем мое, описать общее ликование всех, кто на ней присутствовал; объятия, которых удостоили Родольфо родители Леокадии, и благодарения, которые они воссылали небу и его родне; любезности, которыми обменялись стороны, и изумление товарищей Родольфо, неожиданно, в самый день своего прибытия оказавшихся на столь прекрасном торжестве. Они удивились еще больше, когда донья Эстефания объявила во всеуслышание, что Леокадия – не кто иной, как та самая девушка, которую они сообща похитили; известие это немало озадачило и самого Родольфо, так что он, желая в точности уяснить себе истину, обратился к Леокадии с просьбой указать ему какой-нибудь признак, для того чтобы ему легче было разобраться в событиях, ибо никаких сомнений у него не могло уже быть после того, как родители все обстоятельно выяснили.
Она ответила:
– Сеньор! Когда в свое время я очнулась от своего первого обморока, я лежала в ваших объятиях обесчещенной. Но все к лучшему: потому что сегодня, когда я пришла в себя, меня обнимали те же руки, но честь моя вернулась ко мне снова. Если вам этого мало, взгляните на это распятие, которое никто, кроме меня, не мог у вас похитить, если только в то утро оно у вас действительно пропало и если оно походило на то, которое держит сейчас в своих руках ваша мать и моя госпожа.
– Это вы, вы, госпожа моей души, и останетесь ею, мое сокровище, столько лет, сколько господь нам назначит!
И Родольфо снова ее обнял, и снова посыпались на обоих поздравления и благословения. А затем приступили к ужину, и появились музыканты, заранее приглашенные для торжества. В своем сыне Родольфо, как в зеркале, узнал самого себя; оба деда и обе бабушки проливали радостные слезы; во всем доме не было уголка, где не царили бы счастье, радость и веселье. И хотя ночь быстро летела на своих черных крыльях, Родольфо казалось, что она не летит, а ползет, словно на костылях: так хотелось ему остаться поскорей наедине со своей супругой.
Наступил наконец и этот желанный час, потому что для всякого желанья он рано или поздно приходит. Все легли спать, и весь дом погрузился в молчание, но никому не удалось бы замолчать истинность рассказанного нами происшествия: этого не допустили бы многочисленные дети и потомки Родольфо и Леокадии, которых оставила (и которые и по сей день еще живы) в Толедо счастливая брачная пара, много-много счастливых лет наслаждавшаяся взаимной любовью, своими детьми и внуками. А устроилось все это соизволением неба и силой крови, что была пролита на глазах доблестного, славного и благочестивого деда маленького Луиса.
Высокородная судомойка
В славном и именитом городе Бургосе немного лет тому назад жили два знатных и богатых кабальеро: одного из них звали дон Диего де Карриасо, другого – дон Хуан де Авенданьо. У дона Диего был сын, которому отец дал свое собственное имя, у дона Хуана – тоже сын, называвшийся дон Томас де Авенданьо. Обоих этих юных кабальеро, которые станут героями нашей повести, мы во избежание лишних и ненужных слов будем именовать просто-напросто Карриасо и Авенданьо. Когда ему было лет тринадцать с небольшим, Карриасо, увлекаемый соблазном бродяжничества, отнюдь не вследствие дурного обращения отца и матери, а исключительно по собственной прихоти и желанию, «вырвался», как выражаются дети, «из когтей родительского дома» и отправился гулять по белу свету, до такой степени довольный своей беспечальной жизнью, что, несмотря на невзгоды и лишения, которые она с собой приносит, он нисколько не желал изобилия родного дома, не боялся ходить пешком и ни страдал ни от жары, ни от холода. Все времена года были для него нежной и мягкой весной; на гуменных снопах спалось ему не хуже, чем на тюфяках, и он с таким удовольствием зарывался в солому где-нибудь на постоялом дворе, словно укладывался на голландские простыни. Одним словом, он так глубоко постиг всю суть бродяжничества, что мог бы прочитать лекцию с кафедры знаменитому Альфараче.
За три года (со времени ухода и до возвращения домой) он постиг искусство табы в Мадриде, изучил рентой в харчевнях Толедо и узнал, что такое преса-и-пинта[48] на земляных валах у Севильи; невзирая на подобного рода жизнь, неразлучную с бедностью и лишениями, Карриасо выказывал себя во всем настоящим принцем: чуть ли не с расстояния мушкетного выстрела по тысяче признаков можно было догадаться о его знатном происхождении: так он был всегда щедр и так хорошо всем делился со своими товарищами. Он очень редко наведывался в «святилища» Бахуса, и хотя вообще пил вино, но так мало, что его никоим образом нельзя было зачислить в разряд так называемых «погибших», которым стоит только выпить лишнее – и лицо у них сразу становится таким, будто его смазали киноварью или красным мелом. Короче говоря, в лице Карриасо мир впервые увидел пикаро добродетельного и безупречного, пикаро вполне воспитанного и обладавшего далеко не заурядным благоразумием. Он последовательно прошел все ступени плутовской науки и удостоился наконец звания маэстро на тунцовых промыслах в Сааре,[50] представляющих собою предельную ступень в жизненном пути пикаро.
Эй вы, кухонные пикаро, грязные, жирные, лоснящиеся, вы, притворные нищие, мнимые калеки, воришки, обрезающие кошельки на Сокодовере и на площади Мадрида, вы, зрячие слепцы, носильщики Севильи, сочлены воровских банд, и вы, бесчисленные полчища людей, обозначаемых именем пикаро, – посбавьте спеси, не задирайте нос и не величайте себя пикаро до тех пор, пока вы не поучились годика два в академии тунцовых промыслов! Не где-нибудь, а именно там находится обитель труда, неразлучного с шалопайничеством! Только там не переводятся щеголи-замарашки, разъевшиеся толстяки, отличный аппетит, сытость до отвалу, выставленный напоказ порок, постоянная игра, непрекращающиеся ссоры, непрерывные убийства, неумолкаемое зубоскальство, танцы, словно на свадьбах, сегедильи, точно в печатной лавке, и, наконец, романсы самых строгих и поэзия самых что ни на есть вольных правил! Вот где процветает свобода и кипит работа; вот куда ездят сами (или посылают вместо себя других) многие знатные родители за сбежавшими сыновьями, которых они там и находят, а когда беглецов везут обратно, то они так скорбят, как если бы их вели оттуда на казнь.
Но вся эта описанная мною сладость заключает в себе горький-прегорький сок, который ее отравляет: дело в том, что здесь никто спокойно не спит и каждый боится, что его в один миг перевезут из Саары в Берберию. Поэтому все укрываются на ночь в береговые башни, выставляя своих дозорных и часовых, и таким образом в уповании на чужие глаза отваживаются смежить свои собственные очи, хотя иной раз бывало и так, что дозорные часовые, пикаро, надсмотрщики, а заодно лодки, сети и вся ватага занятого на работе народа засыпали в Испании, а просыпались уже в Тетуане.
Но никакие страхи не помешали нашему Карриасо прожить там в полное свое удовольствие целых три лета. В последнее лето судьба ему так улыбнулась, что он выиграл в карты что-то около семисот реалов, на которые он решил справить себе одежду и явиться в Бургос, на глаза своей матери, пролившей из-за него немало слез. Он попрощался с друзьями (а их у него было много, и все – отличные люди), пообещав им (если он за это время не заболеет или не умрет) вернуться на следующее лето. Он отдал им половину своей души, а все самые заветные помыслы – покидаемым им сухим пескам, представлявшимся его глазам не менее свежими и зелеными, чем Елисейские поля. Привыкнув путешествовать пешком, он «прибрал», как говорится, «дорогу к рукам» и на паре собственных сандалий, распевая «Три уточки, мама», доставил себя из Саары в Вальядолид. Он провел там две недели, чтобы спустить загар с лица, из мулата превратиться в голландца и из чумазого пикаро «перебелить» себя в опрятного кабальеро. Он выполнил все это, оставаясь в пределах пятисот реалов, с которыми он прибыл в Вальядолид, причем умудрился еще выделить из них сотню и нанять мула с погонщиком, благодаря чему мог вполне прилично и пристойно явиться к своим родным. Они встретили его с великою радостью, а все друзья и родственники поспешили поздравить их с благополучным возвращением домой их сына, сеньора дона Диего де Карриасо.
Следует, впрочем, заметить, что во время своих скитаний дон Диего переменил свое имя на прозвище Урдиалес и просил величать себя так всех, кто не знал, как его по-настоящему зовут.
Среди лиц, явившихся посмотреть на новоприбывшего, был и дон Хуан де Авенданьо со своим сыном Томасом, с которым, как со своим сверстником и соседом, Карриасо завязал и установил самую тесную дружбу. Родителям и гостям Карриасо наплел целый ворох самых невероятных и пространных небылиц про все, что с ним случилось за три года отсутствия дома, но он ни единым словом не обмолвился и даже не упомянул о тунцовых промыслах, хотя сам все время о них думал, особенно с той поры, когда увидел, что уже недалеко время обещанного возвращения к друзьям. Ни охота, которою его развлекал отец, ни многочисленные веселые пирушки, обычно устраиваемые у них в городе, не доставляли ему никакого удовольствия: всякое развлечение ему прискучало и даже самым интересным среди них не приходилось тягаться с тем, что бывало на тунцовых промыслах.
Его друг, Авенданьо, заметив у него частые приступы меланхолии и задумчивости, решил по дружбе расспросить его, в чем дело, и вызвался – если только это можно и нужно – помочь ему хоть бы даже ценою собственной крови. Карриасо не пожелал таиться от друга и изменять старинной дружбе, в которой они с ним состояли; он подробно рассказал ему про рыбные промыслы и о том, что его грусть и задумчивость объясняются желанием снова туда вернуться. Он так живо их изобразил, что Авенданьо, выслушав его до конца, не только не осудил, а вполне одобрил его увлечение. Одним словом, беседа эта закончилась тем, что Карриасо склонил Авенданьо отправиться вместе с ним на одно лето испробовать радости этой блаженнейшей жизни; Карриасо очень обрадовался, рассудив, что в лице своего друга он приобретает сообщника, способного оправдать его не совсем похвальное намерение. Они порешили собрать для дороги как можно больше денег и не нашли для этого лучшего способа, как нижеследующий: через два месяца Авенданьо предстояло отправиться в Саламанку, где он по собственному почину два года обучался греческому и латинскому языкам; теперь же его отец пожелал, чтобы сын продолжал занятия и выбрал себе факультет по собственному вкусу; деньги, которые выдаст отец, должны были пойти на задуманное дело.
Тем временем Карриасо заявил своему отцу, что он тоже желает отправиться вместе с Авенданьо учиться в Саламанку. Отец этому очень обрадовался, переговорил со стариком Авенданьо, и они порешили поселить обоих юношей в Саламанке на общей квартире и сообща обставить их так, как это им подобало. Наступило время отъезда; юношам дали денег, а кроме того, приставили к ним для надзора дядьку, который был вполне порядочный, но крайне недалекий человек. Родители прочитали детям наказ о том, как им следует держаться и как вести себя для того, чтобы утвердиться в добродетели и в науках, ибо это, собственно, и есть тот плод, который должен извлечь из своих трудов и бдений каждый студент, а тем паче студент знатного рода. Мальчики держались скромно и почтительно; матери всплакнули; все присутствовавшие осыпали их благословениями, и вот наши путники отправились в дорогу, верхом на собственных мулах, в сопровождении двух дворовых слуг и дядьки, отпустившего себе даже бороду, чтобы придать побольше весу исполняемой им обязанности.
По прибытии в Вальядолид мальчики объявили дядьке, что они желают провести здесь два дня и осмотреть город, который они ни разу не видели и не посещали. Дядька стал было их строго и важно отчитывать за эту задержку, ссылаясь на то, что людям, едущим изучать важные науки, нельзя тратить на осмотр пустяков не то что два дня, а даже единого часа, и что он возьмет большой грех на душу, если позволит им провести тут хотя бы только минуту, а потому, мол, они должны сейчас же ехать дальше, а иначе им несдобровать.
Только на это и хватило расторопности у почтенного дядьки, или майордома (смотря по тому, как нам заблагорассудится его назвать). Дело в том, что мальчуганы уже успели «снять богатый урожай со своих виноградников» и стащили у старика находившиеся у него четыреста золотых эскудо, а потому они отпросились у него только на день для того, чтобы съездить взглянуть на Аргальский ключ,[51] который только тогда начали подводить к городу по высоким и очень длинным акведукам. Дядька дал им разрешение скрепя сердце, ибо ему очень хотелось использовать ночь на переезд в Вальдеастильяс и потом разбить на два перегона только восемнадцать миль (от Вальдеастильяс до Саламанки), а не все двадцать две мили, остававшиеся до конца пути; но «одно думает гнедой, а другое тот, кто его седлает», и поэтому все вышло совсем не так, как он ожидал.
Юноши в сопровождении одного слуги выехали на двух добрых домашних мулах посмотреть на Аргальский ключ, славящийся своею древностью и своими водами (несмотря на существование Каньо Дорадо и почтенной Приоры), не в обиду будь сказано для нашего Леганитос и великолепнейшего ключа Кастельяна, пред которым должны умолкнуть как Корпа, так и ламанчская Писарра. По прибытии в Аргалес Авенданьо стал рыться в карманах седельной сумки, и слуга порешил, что он достает сосуд для питья воды, но юноша извлек оттуда запечатанное письмо и велел слуге немедленно вернуться в город и вручить послание дядьке, после чего слуге надлежало дожидаться своих господ у ворот Поединка.[52]
Слуга повиновался, взял письмо и поехал в город, а мальчуганы свернули в сторону и ближайшую ночь провели в местечке Мохадос, еще через две ночи очутились в Мадриде, а через четыре они уж продавали своих мулов на рынке, где им не только дали шесть эскудо задатка, но в конце концов расплатились с ними полностью и золотом. Они разыскали себе крестьянское платье, короткие куртки, шаровары и чулки из коричневого сукна. Помощь в этом деле оказал им один старьевщик, который утром купил их одежду, а к вечеру придал юнцам такой облик, что их не узнала бы и мать, родившая их на свет божий. Освободившись от ненужных вещей, по советам и указаниям Авенданьо они пешим порядком и без шпаг пустились по дороге в Толедо (шпаги их приобрел все тот же старьевщик, хотя оружием он обычно не торговал).
Итак, пусть они путешествуют, бодро и весело подвигаясь вперед, а мы снова вернемся к рассказу о дядьке и о том, как он себя повел после вскрытия переданного ему слугою письма, в котором было написано следующее:
...
«Сеньор Педро Алонсо, потрудитесь, не теряя времени, вернуться обратно в Бургос и передать нашим родителям, что их дети по зрелом и здравом размышлении пришли к выводу, что оружие приличествует кавальеро гораздо больше, чем науки, а потому, они решили переменить Саламанку на Брюссель и Испанию на Фландрию. Четыреста эскудо мы забрали с собой; мулов мы намерены продать. Наше рыцарское намерение и предстоящий далекий путь в достаточной степени оправдывают этот проступок, хотя проступком! это может назвать только трус. В дорогу мы выезжаем немедленно, а вернемся обратно, когда это будет угодно господу богу. Да хранит он во всем вашу милость, как того искренне желают ваши почтительные питомцы. Писано у Аргальского ключа, в минуты, когда мы уже „вдели ногу в стремя“, собираясь ехать во Фландрию.
Карриасо и Авенданьо».
Педро Алонсо оторопел, ознакомившись с содержанием письма; он сейчас же побежал к своему чемодану и, увидев, что он пуст, поверил наконец, что письмо – несомненная истина; ни минуты не мешкая, он сел на оставшегося у него мула и поехал в Бургос, чтобы возможно быстрее известить о случившемся своих хозяев и побудить их к быстрым мерам по снаряжению погони за беглецами. Но об этих событиях автор настоящей повести не говорит ни единого слова; усадив Педро Алонсо на мула, он сразу переходит к рассказу о том, что случилось с Авенданьо и Карриасо при въезде в город Ильескас. Он сообщает, что у самых ворот этого города путники повстречали двух погонщиков мулов, смахивавших на андалузцев. На них были полотняные штаны, куртки с набивными прорезами, кожаные нагрудники, болтавшиеся на ремнях кинжалы и шпаги без портупей. Один из них, видимо, ехал из Севильи, а другой туда направлялся. Последний обратился к товарищу с такими словами:
– Если бы мои господа не отъехали так далеко, я, честное слово, остался бы тут и расспросил тебя о тысяче интересных для меня сведений. Очень ты меня удивил своим рассказом о том, что граф повесил Алонсо Хениса и Риберу, не позволив им даже подать апелляцию.
– Да, плохие пошли дела! – заявил севильянец. – Граф им устроил ловушку и предал их собственному суду как солдат, ослушавшихся приказа, так что Аудиенция ничего не могла с ним поделать. Нужно тебе заметить, дружок, что в графе Пуньонростро[53] сидит, очевидно, дьявол: ведь он, можно сказать, нашу жизнь заедает. Севилья и вся округа на десять миль кругом очищены от лихого люда; ни один вор там больше не показывается: все его боятся как огня. Впрочем, стали уже поговаривать, что вскоре он оставляет должность наместника, так как ему невмоготу на каждом шагу воевать с сеньорами из Аудиенции.
– Пошли им, господи, многие лета! – воскликнул в ответ погонщик, направлявшийся в Севилью. – Ведь они – отцы беспризорных и оплот обездоленных! Подумать только, сколько горемык жуют землю на кладбище по милости какого-нибудь самодура-судьи или неосведомленного, пристрастного коррехидора! Сотня глаз всегда видит лучше, чем два глаза, и сотня сердец никогда не поддастся неправосудию с такою же легкостью, как одно-единое сердце.
– Ты что-то ударился в проповеди, – заметил на его слова товарищ, – и если судить по твоему настроению, ты не скоро кончишь, а задерживаться я никак не могу. Не останавливайся сегодня ночью на привычном месте и переночуй на дворе у Севильянца: ты увидишь там такую судомойку, какой отродясь не видывал; Маринилья из Техадской харчевни ей в подметки не годится; достаточно будет сказать, что, по слухам, сынок коррехидора потерял из-за нее голову. Я, чтобы оставить по себе память, успел уже ее ущипнуть и получил за это здоровенную затрещину. Она непреклонна, как мрамор, неприступна, как сайягская крестьянка,[54] жестока, как крапива; личико у нее – как Светлое Христово воскресенье или первый день нового года; на одной щечке у нее – солнце, на другой – луна; одна сделана из роз, другая – из гвоздики, а на обеих вместе – лилии и жасмины. Одним словом, пойди посмотри, и сам увидишь, что все мои разговоры о ее красоте по сравнению с тем, что следовало бы сказать, ровно ничего не стоят. Если бы мне отдали ее в жены, я с великою радостью пожертвовал бы ей на приданое пару своих серых мулов, которых ты отлично знаешь; но мне ее никогда не отдадут, нет, такое сокровище берегут или для архипресвитера или для какого-нибудь графа! Впрочем, еще раз повторяю: на месте все сам увидишь! А сейчас прощай, я еду!
На этом погонщики распрощались друг с другом, но их словоохотливая беседа чрезвычайно заинтересовала присутствующих при ней путников, в особенности же Авенданьо, в котором наивное описание красоты судомойки, сделанное парнем, возбудило страстное желание ее увидеть. Желание это возникло также и у Карриасо, но тем не менее он по-прежнему рвался всей душой на тунцовые промыслы, и от этой цели не отвлекли бы его ни пирамиды Египта, ни самое хваленое из «семи чудес света», да, наконец, и все эти чудеса, взятые вместе.
Припоминанием выражений обоих погонщиков мулов, воспроизведением их голоса и передразниванием движений, которыми те сопровождали свою речь, мальчуганы потешили себя в продолжение всей дороги до Толедо. По приезде в город Карриасо, которому раньше случалось здесь бывать, повел своего друга по улице Сангре де Кристо и разыскал гостиницу Севильянца;[55] просить себе там ночлег они все-таки не решились, поскольку их внешний вид для этого не подходил. Начинало темнеть, и, хотя Карриасо настойчиво уговаривал Авенданьо сходить в другое место и поискать себе там пристанища, он не мог увести его от ворот, ибо Авенданьо все время ожидал, что вот-вот пройдет его несравненная судомойка. Приближалась ночь, а судомойка все не показывалась; Карриасо выходил из себя, а Авенданьо не двигался с места; наконец, упорствуя в своем желании, он под предлогом справок о каких-то кабальеро из Бургоса, якобы ехавших в Севилью, ухитрился пробраться до внутреннего дворика гостиницы.
Едва только он там очутился, как из одной комнаты, выходившей на двор, показалась девушка лет пятнадцати, одетая по-крестьянски, державшая в руках подсвечник с зажженной свечой.
Авенданьо не стал смотреть на платье и наряды девушки, а впился глазами в ее лицо, блиставшее, по его мнению, такой же красотой, как лица, бывающие у ангелов на картинах; он был озадачен и потрясен ее прелестью, он не успел даже задать какой-нибудь вопрос: так велико было его удивление и очарование. Девушка, заметив стоящего перед ней человека, спросила:
– Что вам нужно, голубчик? Вы, должно быть, слуга одного из наших постояльцев?
– Если я кому и слуга, то, конечно, слуга вашей милости, – ответил Авенданьо, охваченный волнением и замешательством.
Девушка, выслушав этот ответ, сказала:
– Ну, брат, проваливайте; трудящейся девушке никакие слуги не надобны.
И, кликнув хозяина, она прибавила:
– Спросите, сеньор, что нужно здесь этому малому.
Хозяин вышел и спросил у Авенданьо, в чем дело. Тот объяснил ему, что он ищет здесь знатных кабальеро из Бургоса, один из которых – его господин, отправивший его вперед с важным поручением в Алькала де Энарес и велевший ему дожидаться своего прибытия в Толедо, в гостинице у Севильянца, где он предполагал остановиться: господин его приедет сегодня ночью или, самое позднее, на следующий день. Авенданьо сумел так ловко расписать свою выдумку, что хозяин принял ее за чистую правду и сказал:
– Ладно, оставайтесь у нас; можете подождать здесь прибытия вашего господина.
– Чувствительно вас благодарю, сеньор хозяин, – поспешил ответить Авенданьо, – распорядитесь, ваша милость, отвести комнату для меня и заодно для товарища, едущего со мной и стоящего сейчас на улице; денег у нас достаточно, и мы расплатимся с вами как следует.
– Согласен, – произнес хозяин.
И, обратившись к служанке, хозяин прибавил:
– Костансика, вели Аргуэльо отвести этим молодцам угловую комнату и постлать им чистое белье.
– Слушаю, сеньор, – ответила Костанса (таково было имя девушки).
И, отвесив поклон хозяину, служанка пошла в другую сторону; при ее уходе Авенданьо пережил ощущения путника, видящего, что солнце вдруг закатилось и землю покрыла темная, зловещая ночь. Тем не менее он отправился к Карриасо сообщить, что ему удалось увидать и сделать. Тот по тысяче разных признаков сообразил, что друг его одержим любовной чумой, но не пожелал с ним об этом разговаривать впредь до выяснения того, в какой мере заслуживает необыкновенных похвал и восторженных отзывов Костанса, красоту которой тот превозносил до небес.
После того как они вошли наконец в гостиницу, Аргуэльо, женщина лет сорока пяти, следившая за постельным бельем и обслуживанием комнат, провела их в помещение, не отводившееся обыкновенно ни для кабальеро, ни для слуг, а скорее для людей среднего между этими званиями положения. Приятели спросили ужин; Аргуэльо ответила, что у них в гостинице еды никому не подают, а если что стряпают и готовят, то исключительно из запасов, закупаемых самими постояльцами, но здесь, по соседству, есть немало заезжих домов и харчевен, где они без всякого стеснения могут спросить себе на ужин все, чего пожелают. Воспользовавшись указанием Аргуэльо, друзья отправились в заезжий дом, где Карриасо подкрепил себя тем, что ему предложили, а Авенданьо тем, что принес с собой, то есть мечтами и размышлениями.
Карриасо был очень удивлен, видя, что Авенданьо почти ничего не ест. Чтобы получше выпытать мысли своего друга, он на обратном пути в гостиницу сказал ему:
– Завтра нам придется пораньше встать; еще до наступления жары нам следовало бы приехать в Оргас.
– Я держусь другого мнения. – заметил Авенданьо, – прежде чем отсюда уехать, я хочу осмотреть достопримечательности города, а именно: Часовню богоматери, «Механику» Хуанело, гулянье св. Августина, Королевский огород и Вегу.[56]
– Ладно, – произнес Карриасо, – это дело можно обделать в два дня.
– Говоря откровенно, я совсем не собираюсь это делать быстро; в самом деле, ведь не в Рим же мы поспешаем, чтобы занять какое-нибудь пустующее место.
– Эге! – вскричал Карриасо. – Убейте меня, но вам все-таки много приятнее засесть в Толедо, чем продолжать задуманное нами путешествие!
– Да, это так, – ответил ему Авенданьо, – мне так же трудно не видеть личика этой девушки, как отправиться на небо, не совершив добрых дел.
– Недурно сказано, – подшутил Карриасо, – решение, можно сказать, вполне достойное такого знатного человека, как вы. Сочетание действительно подходящее: с одной стороны, дон Томас де Авенданьо, сын дона Хуано Авенданьо – кабальеро из хорошего дома, с хорошими средствами, молодой, веселый, большой умница, а с другой – юнец, влюбившийся и потерявший голову из-за судомойки в гостинице Севильянца!
– Мне сдается, – возразил Авенданьо, – это ничем не хуже того, когда дон Диего де Карриасо, сын отца того же самого имени (причем отец – кабальеро ордена Алькантара, а сын вскоре унаследует от него майорат!), одаренный блестящими внешними и внутренними качествами, несмотря на все свои прекрасные данные, взял да и полюбил… и как бы вы думали кого? Королеву Гениевру? Не тут-то было: а самое Тунцеловлю Саарскую,[57] которая своим безобразием не уступит, пожалуй, чудищам св. Антония![58]
– Итак, дружище, коса нашла на камень! – заметил Карриасо. – Ты поразил меня тем оружием, которым я хотел тебя ранить. Прекратим лучше споры и пойдем спать; а завтра пораньше встанем и что-нибудь придумаем.
– Погоди, Карриасо: ты ведь еще не видел Костансы; посмотри на нее сначала, а потом можешь меня бранить и отчитывать сколько хочешь.
– Я и так отлично вижу, чем все это кончится, – сказал Карриасо.
– Чем же? – переспросил Авенданьо.
– А тем, что я отправлюсь на тунцовые промыслы, а ты останешься с судомойкой, – ответил Карриасо.
– Для этого я недостаточно счастлив, – произнес Авенданьо.
– Ну а я достаточно умен, чтобы не поддаться дурному примеру и твердо держаться своих добрых правил.
В это время они подошли к гостинице, где беседа их продолжалась еще добрую половину ночи; они проспали, по их мнению, никак не более часа, как вдруг их сон был нарушен звуками многочисленных гобоев, игравших на улице. Юноши привстали на своих кроватях, прислушались, и Карриасо сказал:
– Бьюсь об заклад, что сейчас уже день и что гобои эти играют по случаю какого-нибудь празднества, устроенного в соседнем Кармелитском монастыре.
– Вряд ли это так, – заметил Авенданьо, – мы спали очень недолго: до дня еще далеко.
В эту минуту кто-то постучался к ним в дверь; на оклик: «Кто там?» – им ответили:
– Послушайте, молодые люди, если вам хочется насладиться хорошей музыкой, встаньте и подойдите к выходящей на улицу решетке, которая у нас тут, в соседней комнате.
Юноши поднялись, и когда открыли дверь, то за ней никого уже не было; так они и не узнали, кто их сюда позвал.
Раздавшиеся поблизости звуки арфы подтвердили, что музыка в самом деле налицо. В одних рубашках они направились в комнату, у решетки которой находилось трое или четверо постояльцев.
Устроившись у окна, они вскоре услышали, как под сопровождение арфы и вигуэлы[59] чудесный голос запел следующий сонет, отчетливо запечатлевшийся в памяти Авенданьо.
О дивное и скромное творенье,
Чья красота так царственно светла,
Что в ней себя природа превзошла
И даже небо терпит пораженье!
Твои живые речи, смех и пенье,
И ласковый и строгий вид чела
(И в том и в этом ты равно мила)
Для наших душ – волшебное мученье.
Чтоб не была у мира отнята
Не знающая равной красота
И чтобы доблесть увенчалась славой,
Не будь слугой: тебе служить должны
Те, чье чело и длань озарены
Сиянием короны и державы!
Без всяких посторонних пояснений наши юноши сразу сообразили, что серенада была устроена в честь Костансы, как это с полною очевидностью явствовало из сонета. Пение так подействовало на Авенданьо, что он, наверное, бы предпочел – чтобы только его не слышать! – родиться и остаться глухим до самого конца своих дней: ибо с той самой минуты он стал жить жизнью человека, сердце которого безжалостно поражено копьем ревности. А самое плохое заключалось в том, что он не знал, к кому ему надлежало и следовало ревновать.
Впрочем, его довольно скоро вывели из затруднения слова одного из находившихся возле решетки постояльцев:
– Какой, однако, простофиля сын здешнего коррехидора! Задавать серенады в честь какой-то судомойки! Никто не говорит, она несомненно одна из самых красивых девушек, каких я видал на своем веку, а перевидал я их, надо сказать, немало! И все-таки ему не следует ухаживать за ней так открыто!
Второй из слушавших серенаду постояльцев прибавил:
– Даю вам честное слово, мне передавали как вещь вполне достоверную, что она не обращает на него никакого внимания, словно его и на свете не существует! Бьюсь об заклад, что она сейчас мирно почивает за кроватью своей хозяйки (там ей обыкновенно стелют) и ничего не подозревает обо всех этих песнях и музыке.
– Так оно, безусловно, и есть, – заметил первый, – она самая честная девушка из всех, какие только бывают; просто диву даешься, как это она, живя в таком бойком доме, куда каждый день приезжают новые люди и где ей часто приходится заглядывать в комнаты постояльцев, ни разу еще не допустила ни одной самой ничтожной вольности.
Слова эти позволили Авенданьо немного передохнуть и набрать сил для того, чтобы прослушать, в сопровождении самых разнообразных инструментов, исполнение целого ряда новых песен, обращенных все к той же Костансе, которая, по словам постояльца, сейчас мирно и безмятежно спала. На рассвете певцы удалились и на прощанье сыграли на гобоях. Авенданьо и Карриасо возвратились в свою комнату, и каждый из них соснул сколько смог до утра; потом оба встали и оба почувствовали желание увидеть Костансу, но у одного из них это было простым любопытством, а у другого – влюбленностью. Но Костанса, можно сказать, угодила им обоим, ибо вышла из хозяйской половины такой красавицей, что, по мнению обоих юнцов, похвалы погонщика мулов были не только грубы, но и не заключали в себе никакого преувеличения. Она была одета в юбку и корсаж зеленого сукна с обшивками из той же ткани. Корсаж был низкий, а рубашка была выпущена высоко, с отложным воротом и вырезом, обметанным черным шелком. Маленькое агатовое ожерелье стягивало, казалось, отрезок колонны из алебастра: такой белизной отличалась ее шея. Пояском ей служил францисканский шнурок, к которому с правой стороны был прикреплен ремень с огромной связкой ключей. Обута она была не в туфли, а в красные башмачки с двойными подметками; чулок ее почти не было видно: только сбоку удавалось заметить, что они тоже красные. Косы ее, заплетенные лентами из некрашеного шелка, были такие длинные, что по спине спускались ниже пояса. Цвет волос был средний между русым и каштановым, и при этом они отличались таким блеском, чистотою и гладностью, что с ними не могли сравниться даже нити чистейшего золота. Уши были украшены двумя стеклянными подвесками, напоминавшими жемчужины. Пышные волосы служили ей и накидкой, и «токой».
Едва выйдя из комнаты, она стала креститься и читать молитвы, а затем благоговейно и серьезно склонилась перед образом богоматери, висевшим на одной из внутренних стен дворика. Случайно подняв глаза, она заметила, что на нее глядят двое неизвестных, и тотчас же повернулась и ушла обратно, после чего громким голосом приказала Аргуэльо вставать.
Нам остается еще отметить, какое впечатление произвела на Карриасо красота Костансы, ибо о том, каково было ее первое действие на Авенданьо, мы уже говорили. Надо сказать, что Карриасо девушка понравилась ничуть не меньше, чем его другу, но она его все-таки не обворожила; как-никак, а он не захотел больше здесь ночевать и порешил немедленно ехать на тунцовые промыслы.
Тем временем на призыв Костансы явилась сначала Аргуэльо, а затем две девки из Галисии, служившие тоже в доме. Держать столько служанок приходилось из-за множества проезжающих, останавливавшихся в гостинице Севильянца, одной из самых лучших и любимых во всем Толедо. Начали выходить и слуги проживавших в гостинице господ за утренней долей овса; хозяин дома стал на выдачу и принялся бранить служанок, из-за которых ему пришлось рассчитать отличного батрака, безукоризненно мерившего и отсыпавшего овес, так что у него никогда зернышко не пропадало. Авенданьо послушал его и сказал:
– Сеньор хозяин, не затрудняйте себя, принесите сюда счетную книгу, и все то время, что я здесь проведу, я буду с такой точностью выдавать овес и сено, что вы не пожалеете о слуге, которого отпустили.
– Поистине, вы меня очень одолжили, – ответил хозяин, – у меня совсем нет времени заниматься этим делом: все время приходится хлопотать и отлучаться из дома. Ступайте сюда, я вам сейчас принесу книгу, а вы держите ухо востро, ибо погонщики мулов – это сущие дьяволы, и селемин[60] овса они своруют у вас за милую душу; для них он ничем не лучше селемина соломы.
Авенданьо прошел на двор, получил книгу, и селемины посыпались у него как из ведра, причем он записывал их в таком безупречном порядке, что хозяин, следивший за его работой, остался очень доволен и сказал так:
– Недурно было бы, если бы ваш господин совсем не приехал, а вы бы надумали остаться у меня; даю вам слово, что тут для вас словно петушок запоет! Тот парень, которого я отпустил, явился ко мне восемь месяцев тому назад рваным и тощим, а ушел отсюда с двумя парами великолепного платья и раздобрел, что твоя выдра. Не забудьте, дружок, что у нас в доме бывают значительные доходы помимо жалованья.
– Если бы я и остался, – ответил на это Авенданьо, – то совсем не из-за наживы; я охотно удовольствовался бы малым, но зато мог бы жить в вашем городе, почитаемом, по-видимому, первым во всей Испании.
– Во всяком случае, – заметил ему хозяин, – это один из самых лучших и богатых городов нашей страны. Но сейчас я думаю о другом: дело в том, что от меня ушел еще один работник, который с помощью нашего крепкого ослика наполнял до краев водою чаны, так что дом наш превращался в сплошное озеро. Одной из причин, побуждающих погонщиков мулов направлять своих господ к нам в гостиницу, является изобилие воды, которой мы всегда запасаемся; ведь им не придется водить мулов на водопой, потому что скотина отлично может напиться из наших кадок.
Карриасо прислушивался к разговору и, сообразив, что Авенданьо устроился на место, захотел тоже что-нибудь здесь подцепить, тем более что он мигом сообразил, какое огромное удовольствие он доставит Авенданьо, если поддержит его затею. Вот почему он сказал хозяину:
– Ведите сюда вашего осла, сеньор хозяин; я буду вам его седлать и грузить не хуже, чем мой приятель записывает в книгу овес.
– Еще бы, – поддержал Авенданьо, – мой товарищ, Лопе Астуриано, управится с водой так, что не ударит лицом в грязь и перед принцем. Я могу за него поручиться.
Аргуэльо, следившая с галерейки за происходившей беседой, услышав, что Авенданьо предлагает поручительство за своего приятеля, вдруг вмешалась:
– А скажите мне, голубчик, кто нам за вас-то поручится? По правде сказать, мне кажется, что вам прежде всего следовало бы подумать о своем поручителе, а потом уже ручаться за других.
– Замолчи, Аргуэльо, – сказал хозяин, – и не лезь, куда тебя не просят; я готов поручиться за обоих. И смотрите, чертовки, чтобы не было у меня больше ссор и перепалок с батраками, и так они от меня все уходят!
– Итак, значит, – вставила другая служанка, – пареньки остаются в доме? Ну, так знайте, что, окажись мне они попутчиками по дороге, я бы им своей бутыли не доверила!
– Оставь эти дурацкие разговоры, галисийка, – заметил хозяин, – займись своим делом и не приставай к моим батракам, а не то я тебя палкой отделаю.
– За что же это? – справилась галисийка. – Люди подумают, что я в самом деле позарилась на такое сокровище! А если дело пошло на чистоту, то не так уж часто уличали вы меня, сеньор хозяин, в заигрывании с чужими и нашими батраками, чтобы иметь обо мне такое мнение, какого вы держитесь! Все они – мошенники и уходят с мест, когда им вздумается, а мы тут решительно ни при чем! Такие они, действительно, чтоб их нужно было еще подзуживать задать на заре стрекача от хозяина, который ничего-то и не подозревает!
– Очень уж ты распустила язык, голубушка, – ответил хозяин. – Набери в рот воды и исполняй в точности свое дело.
Тем временем Карриасо снарядил своего осла и, вскочив на него одним махом, отправился на реку, вызвав у Авенданьо восторг своей великодушной решимостью.
Таким-то образом наш Авенданьо сделался (надеемся, это только украсит нашу повесть) работником на заезжем дворе, по прозванию Томас Педро (такое он себе выдумал имя), а Карриасо – водовозом, отзывавшимся на кличку Лопе Астуриано: превращения, способные перещеголять вымыслы носатого поэта![61]
Едва только Аргуэльо проведала о том, что оба приятеля действительно остаются в доме, как в ту же минуту сделала ставку на Астуриано, облюбовала его для себя и порешила так его ублажить, чтобы, невзирая на возможную строптивость и замкнутость своего нрава, он стал бы у нее мягким, как перчатка. Такого же рода решение приняла и привередница-галисийка относительно Авенданьо, а так как обе они спали вместе, вместе проводили время и вместе все обсуждали, то одна из них немедленно поделилась с другой своими любовными замыслами, и тут же было решено повести сегодня ночью первую атаку на равнодушных поклонников. В первую очередь они надумали просить приятелей ни к кому их не ревновать, несмотря на ту свободу, с какой они будут распоряжаться своими особами: ведь никакая служанка не сможет угодить домашнему дружку, если не сделает своими данниками приезжих. «Молчите, братцы, – говорили они, воображая, будто те действительно стоят сейчас перед ними, – молчите и глаза себе завяжите! Позвольте бить в бубен тому, кто по этой части смекает; позвольте вести танец танцору, до тонкости знающему свое дело, и тогда вряд ли во всем городе сыщутся два каноника, которых бы холили так, как будем холить вас мы, ваши смиренные данницы».
В то же время как галисийка с Аргуэльо обменивались этими и другими еще мыслями, сходными по своему складу и содержанию, почтенный Лопе Астуриано ехал к реке вверх по Кармелитскому косогору, размышляя о тунцовых промыслах и о внезапной перемене своего положения. По этой ли причине или по особому велению судьбы он при спуске с косогора наскочил на водовозного осла, шедшего с грузом; Лопе спускался с горы, и осел у него был шустрый и свежий, а потому он с такой силой налетел на тощего, утомленного осла, ехавшего в гору, что сшиб его с ног, перебил кувшины и пролил всю воду. Увидев такую беду, настоящий водовоз в припадке досады и гнева подскочил к новоиспеченному водовозу, сидевшему верхом, и, прежде чем тот успел прийти в себя и слезть наземь, всыпал ему такую дюжину палок, от которой Астуриано стало сразу не по себе. Он сошел с седла в самом скверном расположении духа, бросился на своего обидчика, схватил его обеими руками за горло и с силой швырнул головой о камень, так что голова чуть было не раскололась надвое, а обильно пролившаяся кровь заставила подумать о смерти.
Целая ватага находившихся поблизости водовозов, увидев товарища в опасности, напала на Лопе и, крепко в него вцепившись, кричала:
– Полицию сюда, полицию! Один водовоз убил человека.
Беспрестанно повторяя и приговаривая эти слова, работники тузили его кулаками и палками. Некоторые из них подошли к раненому и увидели, что голова у него пробита и он еле дышит. Из уст в уста вверх по косогору понеслись крики, дошедшие наконец на Кармелитской площади до ушей альгуасила, который, прихватив с собой двух полицейских, с молниеносной быстротой прибыл на место драки и увидел, что раненый уже на осле, что осел, принадлежавший Лопе, изловлен, а сам Лопе окружен двумя десятками водовозов, не подпускавших к нему никого и пересчитывавших ему ребра с таким усердием, что за жизнь его приходилось бояться не меньше, чем за жизнь раненого: так дружно работали кулаки и дубинки мстителей за чужое бесчестие.
Альгуасил подошел, растолкал народ, поручил надзору полицейских Астуриано и, пропустив вперед незанятого осла, а следом за ним осла с раненым, направился в тюрьму, в сопровождении целого полчища любопытных и гурьбы мальчишек, запрудивших всю улицу. На крики шумевшей толпы в дверях гостиницы показались Томас Педро с хозяином, любопытствуя узнать, какая тому была причина. Увидев, что Лопе ведут двое полицейских и что лицо его и рот в крови; заметив, что хозяйский осел в руках у какого-то третьего, подоспевшего тем временем стража, – они стали спрашивать, за что были задержаны потерпевшие. Им объяснили, в чем заключалось дело. Хозяин страшно встревожился из-за осла, испугавшись, что он пропадет или что за выкуп спросят дороже действительной стоимости.
Томас Педро поспешил было к своему приятелю, но его не подпустили и не позволили сказать ему ни слова: так много было толкавшихся всюду людей и так велика была строгость альгуасила и сопровождавших его стражников. И все же он не расстался с ним до тех пор, пока не увидел, как его отвели сначала в тюрьму, а оттуда, заковав в двойные кандалы, в темное подземелье; он заглянул также в больницу к раненому, присутствовал при перевязке и понял, что рана была очень опасная, как подтвердил ему также и лекарь. Оба осла были доставлены в дом альгуасила, прихватившего заодно и пять осьмерных реалов, найденных полицейскими у Лопе.
В глубоком смущении и грусти Томас возвратился в гостиницу, где застал своего «названого» хозяина почти в такой же тревоге, какую испытывал сам. Он рассказал о положении узника, о смертельной опасности, угрожавшей раненому, и о судьбе, постигшей осла. Он прибавил еще, что к одной беде у него присоединилась другая, не менее хлопотливая: ему случилось сегодня встретиться с близким другом своего господина и узнать, что тот, поспешая изо всех сил и желая скоротать две мили пути, из Мадрида проехал к Алекскому перевозу и сегодняшней ночью заночует в Оргасе; господин велел вручить Томасу двенадцать эскудо с приказанием ехать в Севилью и там его поджидать.
– И все-таки я отсюда никуда не уеду, – сказал Томас, – было бы позором покинуть своего друга и приятеля в тюрьме да еще под угрозой серьезной опасности. Пусть мой господин меня простит; впрочем, он у меня такой добрый и ласковый, что не поставит мне на вид одного упущения, если я поведу себя достойно в отношении товарища. Ваша милость, сеньор хозяин, сделайте мне великое одолжение: возьмите эти деньги и похлопочите по нашему делу! Если же деньги выйдут, я напишу своему господину о происшедшем и могу сказать вам заранее, что денег его хватит на ведение самой сложной тяжбы.
Хозяин раскрыл от удивления глаза и пришел в восторг при мысли, что ему удастся хотя бы частично покрыть урон, нанесенный пропажей осла. Он принял деньги и стал успокаивать Томаса увереньями, что в Толедо он располагает большими связями, имеющими сильное влияние на полицию. Есть тут одна монахиня, родственница сеньора коррехидора, который у нее ходит по струнке, а у прачки, стирающей на монастырь этой самой монахини, есть дочь, состоящая в великой дружбе с сестрой монаха, близкого знакомого духовника упомянутой выше монахини; прачка же эта работает для нашей гостиницы…
– Так вот, если прачка попросит дочь (а она, конечно, попросит) переговорить с сестрой монаха о том, чтобы уговорить брата переговорить с духовником, а духовник переговорит с монахиней, и если монахиня напишет записку (а почему бы ей и не написать?) коррехидору и настоятельно попросит его обратить внимание на дело Томаса, то тогда, вне всякого сомнения, они смогут надеяться на успех. Конечно, все это может устроиться только в том случае, если водовоз не умрет и если у них хватит «мази», чтобы «подмазать» представителей полиции; если же их не «смазать», то скрипу от них будет больше, чем от самых скрипучих колес!
Томас очень развеселился, услыхав про замысловатое покровительство, которое предложил хозяин, и про необыкновенно запутанные ходы, по которым оно должно было устремиться; и хотя он сразу сообразил, что все это было сказано неспроста и заключало в себе явные плутни, тем не менее он поблагодарил его за сочувствие и вручил ему деньги с обещанием сделать к ним значительную прибавку, поскольку доверие его к благосклонности своего господина по-прежнему безгранично.
Аргуэльо, увидевшая, в какую беду попался ее новый дружок, немедленно отправилась в тюрьму, чтобы передать ему пищу; но ее к нему не пропустили, и она вернулась домой огорченная и обиженная, но тем не менее не отказалась от своего однажды принятого намерения.
Через две недели оказалось, что раненый находится в безопасности, а еще через неделю лекарь объявил, что он совершенно здоров. Тем временем Томас, сделав вид, будто из Севильи ему прислали пятьдесят эскудо, достал их из собственных запасов и передал хозяину вместе с письмами и запиской своего воображаемого господина; хозяин нисколько не был заинтересован в том, чтобы проверить подлинность этих бумаг, а потому принял деньги и возликовал от души, ибо все было выплачено чистым золотом.
За шесть дукатов раненый согласился отказаться от суда; Астуриано внес десять эскудо, потерял осла и взял на себя судебные издержки. Он вышел на свободу, но не пожелал опять поселиться с товарищем, объяснив это настойчивыми любовными домогательствами Аргуэльо в те разы, когда она навещала его в тюрьме: предложение столь тягостное и докучное, что он предпочел бы скорее виселицу, чем отвечать взаимностью этой скверной бабе! Карриасо хотел устроить жизнь таким образом: ни в чем не меняя и продолжая играть однажды начатую затею, он приобретет на собственные средства осла и будет заниматься ремеслом водовоза в течение всего того времени, что они пробудут в Толедо. Имея такое прикрытие, он не рискует быть задержанным и угодить под суд за бродяжничество: у него будет только одна забота – возить воду, целые дни без стеснения гонять по городу да глазеть на дурех.
– Я думаю, что на глаза тебе будут попадаться скорее умницы, чем дурехи: недаром Толедо на всю Испанию славится примерными женщинами, у которых ум счастливо сочетается с миловидностью. Не веришь, взгляни на Костансу: избытков ее красоты свободно хватит не только на местных, но и на всех прекрасных женщин на свете.
– Полегче, сеньор Томас, – посоветовал Лопе, – соблюдайте все же некоторую меру в своих восхвалениях судомойки, а не то мне придется признать, что вы не просто безумец, а самый подлинный еретик.[62]
– Ты назвал Костансу судомойкой, дружище Лопе? – спросил Томас. – Да простит тебе господь бог и да пошлет он тебе истинное понимание своей ошибки.
– Да разве она не судомойка? – удивился Астурьяно.
– До сих пор я все еще жду, когда она начнет мыть первое блюдо.
– Если ты не видел, как она моет первое блюдо, – заметил Лопе, – но видел, как она моет второе или сотое, то разница не так уж велика.
– А я тебе говорю, – возразил Томас, – что она ничего не моет, а занимается только своим рукоделием да еще присматривает за столовым серебром, которого так много в здешней гостинице.
– Но почему же тогда весь город величает ее высокородной судомойкой, – поддразнил Лопе, – если она в самом деле ничего не моет? Очевидно, потому, что она моет не фаянс, а столовое серебро, за ней и утвердилась подобного рода кличка. Впрочем, оставим это, Томас, расскажи мне лучше, в каком положении находятся твои надежды?
– В самом отчаянном, – ответил Томас, – ибо за все то время, что ты пробыл в тюрьме, мне не удалось ей сказать ни единого слова, а на все те речи, которые ей в изобилии расточают постояльцы, она отвечает только тем, что опускает глаза и плотно сжимает губы. При такой пристойности и сдержанности ее скромность действует на сердце не меньше, чем ее красота. Но что меня выводит из себя, так это сын коррехидора, юноша весьма пылкий и дерзкий, который сходит по ней с ума и соблазняет ее серенадами, устраиваемыми почти каждую ночь; он не делает из этого никакой тайны, так как в песнях называет ее по имени, восхваляет и прославляет. Впрочем, песен этих она не слушает и после наступления сумерек до самого утра не покидает комнаты своей хозяйки, и это является для меня своего рода щитом, не позволяющим жестокой стреле ревности поразить меня в самое сердце.
– Что же ты намерен предпринять в погоне за невозможной победой над этой Порцией, Минервой, над этой неслыханной Пенелопой,[63] которая в образе служанки и судомойки кружит тебе голову и повергает тебя в смущение и робость?
– Потешайся надо мной, друг Лопе, сколько душе угодно; я твердо знаю одно: меня обворожило лицо такой красоты, какой еще не создавала природа, я пленен несравненною скромностью, какой напрасно было бы искать во всем свете! Ее зовут не Порцией, не Минервой, не Пенелопой, а просто Костансой; она служит на постоялом дворе – отрицать не стану; но скажи, что мне делать, если я чувствую, как тайная сила рока увлекает, а сознательно сделанный выбор даже понуждает меня считать ее божеством? Послушай, друг, – продолжал Томас, – я просто не в силах тебе объяснить, до такой степени любовь возвышает и возвеличивает презренное звание этой, как ты выразился, судомойки! Ибо я смотрю на нее – и не вижу; знаю ее – и не знаю. Для меня просто невозможно (даже если бы я и старался) хотя бы на короткий миг остановить свой взгляд на этом ее – как-то странно сказать! – презренном звании, ибо сию же минуту эту мысль прогоняет ее красота, ее прелесть, ее спокойствие, сдержанность и скромность, сразу уясняющие человеку, что под этой грубой оболочкой скрываются и таятся великие по своей цене и достоинству драгоценные копи! Одним словом, как бы там оно ни было, а я ее сильно люблю, но не той заурядной любовью, которой прежде любил других: отныне любовь моя столь непорочна, что не знает другого желания, кроме желания служить и добиться того, чтобы Костанса меня полюбила и воздала мне своим чистым чувством все, что полагается моей столь же чистой любви.
В этом месте Астуриано сильно возвысил голос и произнес нечто вроде своеобразного обращения:
– О платоническая любовь! О высокородная судомойка! О, в какие блаженные времена мы живем: пред нами ласковая красота, не ведающая коварства; блеск скромности, не обжигающей никого; прелесть, которая радует, не возбуждая соблазна; презренное и низкое звание, влекущее и направляющее к тому, чтобы вознести его на самый верх колеса Фортуны! О бедные, бедные мои тунцы! Так вы в этом году и не увидите столь влюбленного и столь преданного вам человека! Зато уж в следующем году я постараюсь исправиться и повести себя так, чтобы на меня больше не жаловались заправилы моих ненаглядных тунцовых промыслов!
В ответ на это Томас сказал:
– Я вижу, Астуриано, что ты открыто издеваешься надо мной! Если хочешь, отправляйся себе с богом на свои промыслы, а я останусь сидеть дома; ты наверняка застанешь меня здесь на обратном пути. Деньги твои, если они тебе нужны, я тебе сейчас выдам; итак, в добрый час! И пусть каждый из нас изберет себе путь, который ему укажет судьба.
– Мне всегда казалось, что ты – человек неглупый, – заметил ему на это Лопе. – Неужели ты не понимаешь, что все это – шутка? Но поскольку ты начал со мною разговаривать серьезно, я тоже вполне серьезно буду помогать тебе во всем, что тебе понадобится. Об одном только прошу – сделай это из внимания к услугам, которые я тебе буду оказывать: не подвергай меня риску и охрани от любовных покушений Аргуэльо, потому что я скорее изменю нашей дружбе, чем отважусь на какое бы то ни было сближение с нею. Ибо языком она трещит, что твой стряпчий, а винищем из ее рта разит на целую милю; все передние зубы у нее – не свои; волосы, наверное, тоже, а кроме того, стараясь чем-нибудь возместить и исправить свои недостатки, она с тех пор, как поведала мне свои гнусные замыслы, стала натираться свинцовыми белилами и ходит теперь белая, как гипсовое чучело.
– Все это – истинная правда, – согласился Томас, – видно, моя влюбленная галисийка будет все же чуть-чуть получше этой отвратительной бабы. Вот что, мне кажется, следовало бы сделать: проведи сегодня в гостинице еще одну ночь, а завтра приступи к задуманной тобою покупке осла и к подысканию другого пристанища: таким образом, тебе удастся уклониться от встреч с Аргуэльо, ну а мне придется сносить галисийку и молнии очей моей всепобеждающей Костансы.
Сговорившись на этом, друзья направились в гостиницу, где Аргуэльо встретила Астуриано проявлениями своей безмерной любви.
В ту же ночь у дверей гостиницы были затеяны танцы, устроенные погонщиками мулов, стоявшими частью здесь, частью на соседних дворах. На гитаре играл Астуриано; из женщин, кроме двух галисиек и Аргуэльо, танцевали еще три служанки из ближайшей гостиницы. Среди зрителей было немало «прикрытых» мужчин,[64] явившихся сюда не столько из-за пляски, сколько из-за Костансы, но она, однако, не вышла, и любопытные таким образом просчитались. Лопе владел гитарой с таким искусством, что, по общему отзыву, она говорила у него человеческим голосом. Служанки, а больше всего Аргуэльо, упрашивали его спеть какой-нибудь романс. Лопе ответил, что он споет, но при условии, если они будут плясать так, как это делается в театре, а во избежание возможных ошибок они должны исполнять в точности все те указания, которые он будет давать в своей песне. Среди погонщиков мулов нашлись люди, умеющие плясать, среди служанок тоже.
Сплюнув два раза, чтобы прочистить горло, Лопе успел заодно обдумать, что он споет, а так как он отличался живым и гибким умом, то без всякой подготовки он с большим подъемом сочинил такие слова:
Пусть выходит Аргуэльо,
Девой бывшая в свой час,
И с глубоким реверансом
Отойдет на два шага;
Пусть ее возьмет за ручку
Андалусец Баррабас,[65]
Молодой погонщик мулов
Рыцарь ордена Комп?с.
Из обеих галисиек,
Проживающих у нас,
Пусть выходит та, что ражей,
Сняв передничек и плащ.
Пусть ее ведет Тороте,
И все четверо зараз,
Балансируя попарно,
Начинают контрапас.
Дамы и кавалеры в точности выполняли все, что говорилось в песне Астуриано, но когда он дошел до приглашения начать контрапас, то Баррабаса (это мерзкое имя принадлежало одному из плясавших погонщиков мулов) вдруг прорвало:
– Ты, брат музыкант, следи за своей песней и не величай, кого вздумается, шантрапой, потому что здесь у нас таких не водится и каждый из нас такой, каким его создал господь!
Хозяин, сразу разобравшийся в невежестве погонщика, сказал ему:
– Слушай, погонщик, ведь контрапас – это иностранный танец и к шантрапе отношения не имеет.
– А если так, – отвечал погонщик, – то незачем нас тут вводить в заблуждение; играл бы он лучше обычные сарабанды, чаконы и фолиас да и собирал бы себе в кружку, сколько влезет, потому что здесь найдутся люди, сумеющие завалить его деньгами по горло!
Астуриано, не отвечая ни слова, снова приступил к пению и продолжал так:
Пусть идет любая нимфа,
Каждый пусть идет сюда:
Поместительней чакона,
Чем широкий океан!
Пусть попросят кастаньеты
И наклонятся, чтоб взять
На руки песку немного
Или этого дерьма.
Все исполнено отлично,
Попрекнуть ни в чем нельзя.
Черту чертовых две фиги,
Пусть дадут, перекрестясь.
Пусть на негодяя плюнут,
Чтоб он дал нам погулять,
А не то он от чаконы
Не отстанет никогда.
Лад меняю, Аргуэльо;
Ты прекрасней, чем чума;
Ты должна, раз ты мне муза,
Вдохновенье мне послать.
Ах, в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
В ней находим упражненье,
Драгоценное здоровью
И от малодушной лени
Очищающее кости.
Пусть бурлит веселье в сердце
Музыканта и танцора;
Тех, кто видит, тех, кто слышит
Музыку и пляс веселый.
Пусть растает вся фигура,
Ртутью сделаются ноги
И на радость их владельцам
Отрываются подошвы.
Оживление и легкость
В стариках вскипают снова,
В молодежи возрастают
И до крайности доходят.
Ведь в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
Сколько раз уже пыталась
Эта знатная сеньора
Вместе с бойкой «Сарабандой»,
С «Мавританкой» и «Прискорбьем»,[66]
Крадучись, проникнуть в щели
Монастырского затвора,
Чтобы запертое в кельях
Благочестье потревожить!
Сколько раз ее чернили
Те же, кто ее возносит!
Ибо думает невежда
И испорченность находит,
Что в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
Эта смуглая мулатка,
За которой много больше
Числится богохулений
И грехов, чем за Аробой,[67]
И которой платят подать
Вереницы судомоек,
Конюхов густые толпы
И лакеев легионы,
Рада клясться и божиться,
Что она назло персоне
Самохвала «Самбопало»[68]
Лакомее всех кусочков,
Что в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана!
Пока Лопе пел, ватага погонщиков и судомоек (а было их в общем до двенадцати человек) неистово плясала, но в то самое время, когда он собирался было перейти к другим песням, гораздо более основательным, серьезным и существенным, чем все предыдущие, один из толпы «прикрытых» зрителей, смотревших на пляску, вдруг крикнул, не отнимая от лица плаща:
– Замолчи, пьяница, замолчи, пропойца! Заткнись, винный бурдюк, поэт-лоскутник! Молчи, паршивый певец!
В ту же минуту подскочили еще другие зрители и разразились такими ругательствами и угрозами, что Лопе почел за благо умолкнуть; однако погонщики мулов взглянули на дело иначе, и не окажись под рукой хозяин, уговоривший их разумными доводами, тут бы завязалась свирепая склока. Впрочем, несмотря на это обстоятельство, они, наверное, пустили бы в ход руки, если бы не появившаяся полиция, которая всех их заставила разойтись.
И тотчас же после их ухода до слуха всех, кто еще не спал в округе, донесся голос юноши, сидевшего на камне напротив гостиницы Севильянца и певшего с таким чудесным и нежным выражением, что слушавшие пришли в восхищение и невольно прослушали его до конца. Но совершенно исключительное внимание выказал к пению Томас Педро, ибо ему больше, чем кому бы то ни было, подобало не только оценить музыку, но и разобраться в самых словах. Для него одного это была не песня, а подлинное провозглашение анафемы, от которой стыла душа, ибо музыкант исполнял романс такого содержания:
Где ты, что тебя не видно,[69]
Сфера граций недоступных,
Красота в бессмертной форме,
Обнаруженная людям?
Эмпирей любви небесной,
Верным служащий приютом;
Первый двигатель, собою
Увлекающий все судьбы;
Кристаллическая чаша,
Где прозрачнейшие струи
Охлаждают пламя страсти,
Очищают и врачуют;
Новый небосвод, откуда
Два светила неразлучных
Незаимствованным светом
Землю и эфир чаруют;
Радость, где противодейство
Неопределенной грусти
Прародителя, потомство
Схоронившего в желудке;
Скромность, где сопротивленье
Высотам, к себе влекущим
Олимпийца, благосклонность
Ей дарящего большую;
Сеть, невидимая взгляду,
Заключающая в путы
Бранного прелюбодея,
Грозного в сраженьях бурных;
Твердей твердь, второе солнце.
Пред которым наше тухнет,
Увидав тебя случайно;
Только это редкий случай.
Ты посланник, говорящий
Столь неслыханно разумно,
Что молчаньем убеждаешь
В большем, чем желала в думах.
Ты равна второму небу
Только красотою чудной,
А от первого взяла ты
Только яркость ночи лунной:
Эта сфера[70] вы, Костанса,
Замкнутая волей судеб
В этом недостойном месте,
Что блаженство ваше губит.
Выкуйте свою удачу,
Согласясь, чтоб присягнули
Непреклонность снисхожденью
И надменность дружелюбью.
И увидите, сеньора,
Как завидовать вам будут:
Родовитая гордыня
И кичливая наружность.
Если скромный путь вам кстати,
Я вам предлагаю чувства,
Коих чище и богаче
Купидон не видел в душах.
Едва только певец успел произнести последние строки, как в ту же минуту в него полетели два камня, и если бы они не упали поблизости от его ног, а угодили бы ему в голову, то они очень легко могли бы вытряхнуть из его черепа и музыку, и поэзию. Бедняга перепугался и пустился бежать вверх по косогору с такою прытью, что его не догнала бы и борзая.
О горемычные музыканты, собратья летучих мышей и сов, неизменно удостоивающиеся подобного рода преследований и позора! Всем, кто слушал пение побитого камнями исполнителя, это пение очень понравилось, но особенно оно пришлось по вкусу Томасу Педро, который отдал должное и голосу, и романсу, хотя все-таки втайне желал, чтобы повод для серенады был подан кем-нибудь другим, а не Костансой, и это несмотря на то, что до сих пор ни одна музыка такого рода ни разу не привлекала еще ее внимания.
Совсем иного мнения держался погонщик мулов Баррабас, внимательно слушавший пение, ибо тотчас же после бегства музыканта он сказал:
– Туда тебе и дорога, болван, Иудин ты трубадур! Чтоб тебе блохи глаза выели! И какой дьявол настрочил тебя петь судомойке о сферах, небесах, луне, боге Марсе и о колесах Фортуны! Сказал бы ты ей лучше (пропади ты заодно со всеми теми, кому понравилась твоя музыка!), что она худа, как спаржа, горделива, как перья на шляпе, бела, как молоко, непорочна, как монастырский послушник, дика и привередлива, как наемный мул, и непоколебима, как кусок цемента, – и тогда, прослушав тебя, она поняла бы и даже порадовалась, а называть то послом, то сетью, то двигателем, то высотою, то низменностью можно разве что премудрого школяра, но никак не судомойку! Ей-богу, у нас теперь завелись поэты, в писаниях которых сам дьявол толку не сыщет! Возьмем хотя бы меня: хотя я и Баррабас, а в стихах, которые пел музыкант, я ни бельмеса не смыслю. Не знаю, что в них разберет Костансика! Впрочем, она выбрала самое лучшее: завалилась в постель, и начхать ей на всех, хоть на самого пресвитера Иоанна Индийского! Думается, что этот музыкант не из числа певцов сынка нашего коррехидора: те ходят всегда гурьбой, и тех хоть изредка, а можно все-таки понять! Этот же, черт его побери, нагнал на меня докуку!
Все слышавшие слова Баррабаса получили от них немалое удовольствие и нашли, что его критика и оценка очень даже неплохи. После этого слушатели отправились спать, а едва только все кругом успокоилось, как Лопе послышалось, что в дверь его комнаты тихонько постучали; на вопрос его: «Кто там?» – ему шепотом ответили:
– Это Аргуэльо и галисийка; откройте нам, мы умираем от холода.
– Вы лучше припомните, – сказал Лопе, – что сейчас у нас середина лета.
– Оставь свои шутки, Лопе, – ответила галисийка, – встань с постели и открой нам, как заправским эрцгерцогиням!
– Эрцгерцогини – и в такой неурочный час? Ой, что-то не верится: мне кажется, что вы скорее ведьмы или просто-напросто большие мерзавки. Убирайтесь сию же минуту прочь, а не то – вот вам крест, что если я только встану, то пряжками своего кушака так нахлещу вас по задницам, что они станут краснее мака!
Посетительницы, получив суровую отповедь, совсем не похожую на то, что они первоначально ожидали, испугались ярости Астуриано, а потому с разбитыми надеждами, обманутые в своих расчетах, печально и пристыженно возвратились обратно на свои ложа; впрочем, прежде чем отойти от дверей, Аргуэльо, приложив свою образину к замочной скважине, проговорила:
– Медовая сласть, да не про ослиную пасть.
И потом, с таким видом, как если бы она произнесла какое-нибудь мудрое изречение или примерным образом для себя постояла, возвратилась, как было сказано, обратно на свою печальную кровать.
Лопе, услыхав, что служанки ушли, сказал Томасу Педро, который тоже не спал:
– Слушай, Томас, если тебе понадобится, я готов померяться силами с парочкой великанов, в случае нужды я берусь своротить челюсти полдюжине, а то и целой дюжине львов и сделаю это с такой же легкостью, с какою можно выпить чашу вина, но если бы ты от меня потребовал вступить в единоборство с Аргуэльо, я на это не пойду, даже если меня изрешетят стрелами! Подумаешь, какими «датских земель девицами»[72] угостила нас сегодня судьба! Ну, да ладно: дождемся зари, утро вечера мудренее!
– Я уже тебе говорил, дружище, что ты волен устроиться по собственному усмотрению; хочешь – поезжай в свои странствования, а не то – обзаведись ослом и поступи, как ты было решил, в водовозы.
– Намерение мое сделаться водовозом остается в силе, – ответил Лопе. – А теперь постараемся использовать для сна те немногие ночные часы, которые у нас остаются, потому что голова у меня разбухла, как винная бочка, и я не в силах вести сейчас с тобою беседу.
Они заснули; наступил день, оба приятеля встали, и Томас пошел выдавать овес, а Лопе отправился на ближайший скотный рынок, чтобы купить себе там осла получше.
Случилось однажды, что Томас, вдохновленный своими мечтаниями и свободой, предоставляемой спокойными сиестами, сочинил любовные стихи и написал их в той книге, где он отмечал свой овес, рассчитывая их со временем перебелить начисто, а занятые стихами листы вымарать или выбросить вон. Но прежде чем он успел это сделать, как раз в такое время, когда его не было дома, а оставленная им книга лежала на ящике с овсом, она попалась в руки хозяину, которому нужно было взглянуть на записи; увидев стихи, он прочел их и пришел в большое волнение и тревогу. Он понес их к жене, но, прежде чем приступить к чтению, кликнул Костансу и после настоятельных уговоров, перемежавшихся с угрозами, велел ей признаться, не приставал ли к ней Томас Педро, работник, выдающий овес, с какими-нибудь любезностями, вольными словами или признаниями.
Костанса поклялась, что обо всех этих вещах Томас не говорил с нею никогда ни единого слова и что даже в глазах его ни разу нельзя было прочесть каких-либо негодных намерений. Хозяева ей поверили, поскольку они привыкли слышать от нее одну правду всякий раз, когда ее о чем-либо спрашивали. Выслав девушку из комнаты, хозяин сказал жене:
– Не знаю, что и подумать обо всем этом; надобно вам сказать, сеньора, что Томас написал в нашей овсовой книге стишки, подсказывающие мне предосадную мысль, что он влюбился в Костансику.
– Прослушаем стихи, – ответила жена, – а потом я вам скажу, в чем дело.
– Сомневаться не приходится, – заметил хозяин, – раз вы дока по этой части, вы сразу во всем разберетесь.
– Я, конечно, не дока, – ответила жена, – но вам отлично известно, что у меня острый ум и что я читаю по-латыни целых четыре молитвы.
– Лучше бы вы читали их по-испански; сколько раз говорил вам ваш дядя-священник, что, когда вы молитесь по-латыни, вы произносите тысячи несусветных глупостей.
– Ну, эта стрела – из колчана его племянницы, которая пропадает от зависти, видя, как я беру себе в руки латинский часослов и шпарю по нем, как по выполотому винограднику.
– Пусть будет по-вашему, – согласился хозяин, – а теперь слушайте внимательно; стишки эти следующие:
Кто в любви всегда счастливый?
Молчаливый.
Кто ее осилит гордость?
В ком есть твердость.
Кто ее венца достоин?
Кто спокоен.
Значит, я могу, как воин,
Уповать на лавр героя,
Если буду в шуме боя
Тверд, безмолвен и спокоен.
Что питает в нас влюбленность?
Благосклонность.
Что источник охлажденья?
Оскорбленье.
Страсть в презренье возрастает?
Увядает.
Это ясно означает,
Что моя любовь вечна,
Ибо дева холодна
И меня не оскорбляет.
Что от мук избавит нас?
Смертный час.
Разве в смерти – мир невинный?
В половинной.
Значит, надо умирать?
Нет, страдать.
Потому что отрицать
Было бы неправдой черной,
Что за бурей непокорной
Наступает тишь и гладь.
Объяснюсь ли в страсти жгучей?
Жди свой случай.
Ждать за годом долгий год?
Он придет.
Той порой придет могила.
Пусть твоей надежды сила
Так высоко возрастет,
Чтоб Костанса, в свой черед,
Плач твой в радость превратила.
– Это все? – спросила хозяйка.
– Да, – ответил ей муж. – Но что вы думаете об этих стихах?
– Прежде всего, – заметила хозяйка, – необходимо точно установить, что они написаны Томасом.
– Какие же могут быть сомнения? – возразил муж, – рука, делавшая записи овса, и почерк стихов – одинаковы: отрицать не приходится.
– Послушай, муженек, – продолжала хозяйка, – несмотря на то что в стихах упоминается имя Костансики, из чего можно было бы заключить, что они написаны для нее, мне кажется, мы не можем все-таки настаивать на этом с такой уверенностью, словно мы сами видели, как их писали; тем более что на свете, помимо нашей, существуют и другие Костансы; но пусть даже стихи сочинены для нее, во всяком случае, автор не пишет в них ничего для нее оскорбительного и не требует от нее ничего недозволенного. Будем же смотреть в оба и предупредим девушку: дело в том, что если он влюбился, то, наверное, сочинит еще другие стишки и захочет их ей передать.
– А не лучше ли будет, – ответил ей муж, – избавить себя от этих хлопот и прогнать его со двора?
– Это уж как вам угодно, – сказала хозяйка, – но, по правде сказать, да и сами вы на это указывали, работник служит примерно, и грешно было бы рассчитать его из-за подобного пустяка.
– Ну, ладно, – заключил хозяин, – будем же смотреть в оба, как ты советуешь, и время само покажет, как нам следует поступить.
На этом их беседа окончилась; хозяин положил книгу на то самое место, где он ее нашел. Томас, вернувшись домой, бросился искать книгу и, отыскав ее, во избежание дальнейших волнений, перебелил стихи, вырвал страницы и порешил при первом же удобном случае сделать попытку объяснить свои чувства Костансе. Но так как она всегда стояла на страже благоприличия и пристойности и никому не позволяла на нее засматриваться, а тем более пускаться с ней в разговоры, и так как в гостинице всегда бывало много народа и множество посторонних глаз, то завязать с нею беседу оказалось чрезвычайно трудно, отчего несчастный влюбленный пришел, было, в отчаяние. Но, после того как в этот же самый день Костанса вышла с подвязанной щекой и в ответ на расспросы объявила, что она надела повязку по причине сильной зубной боли, Томас проявил вдруг под влиянием страсти смышленость и мигом сообразил, что ему следовало теперь предпринять. Он сказал:
– Сеньора Костанса, я могу вам дать писаную молитву: стоит вам два раза ее прочесть – и вашу боль как рукой снимет.
– Хорошо, – ответила Костанса, – я охотно ее прочту, тем более что я обучена грамоте.
– Но я поставлю следующее условие, – сказал Томас, – вы не должны ее никому показывать, ибо я ее очень ценю и не хочу, чтобы все ее знали, иначе она потеряет свою силу.
– Даю вам слово, Томас, – проговорила Костанса, – что я не покажу ее никому, только дайте мне ее поскорей, потому что боль не дает мне покоя.
– Я напишу ее по памяти, – ответил Томас, – и сию же минуту принесу.
Таковы были первые слова, которыми обменялись Томас с Костансой и Костанса с Томасом за все то время, что юноша находился в гостинице, а с тех пор прошло уже двадцать четыре дня.
Томас отправился к себе, написал молитву и изловчился так передать ее Костансе, что никто этого не увидел. С большой радостью и с великим благоговением она уединилась в одной из комнат и, развернув лист, нашла там следующие слова:
«Сеньора души моей! Я – кабальеро из города Бургоса: по смерти отца я унаследую майорат, приносящий шесть тысяч дукатов. Привлеченный слухами о вашей красоте, разнесшимися на множество миль вокруг, я покинул свою родину, переменил платье и в том обличье, в котором вы меня знаете, нанялся к нашему хозяину. Если вы согласны стать моей повелительницей, то в той форме, которую вы сами найдете для себя подходящей, известите меня, какие вам хочется иметь доказательства для проверки истинности моих слов; если же они подтвердятся и если будет на то ваша добрая воля, я стану вашим мужем и сочту себя счастливейшим из людей.
Но сейчас я прошу вас не предавать широкой огласке моих чистых любовных помыслов, ибо если ваш хозяин о них узнает и не придаст им веры, он осудит меня на изгнание и лишит вашего лицезрения, что обозначало бы для меня подлинный смертный приговор. Разрешите же мне, сеньора, видеть вас все то время, что вы будете собирать обо мне сведения, и поймите, что жестоко было бы лишить вашего лицезрения человека, вся вина которого заключается только в преклонении перед вами. Вы можете ответить мне взглядом, укрывшись тем самым от бесчисленных глаз, которые всегда вами любуются; взгляды же ваши таковы, что гневом своим могут убить, а ласкою своею снова возвратить к жизни».
В течение того времени, которое, по соображениям Томаса, Костанса должна была посвятить чтению письма, сердце его трепетало опасениями и надеждой, и он то страшился смертного приговора, то надеялся на обретение жизни.
Но вот показалась и Костанса, блиставшая, несмотря на закрывавшую ее лицо повязку, такой редкой красотой, что если бы чары ее могли вообще увеличиться от каких-либо внешних причин, то, пожалуй, каждый бы решил, будто от волнения, порожденного в девушке чтением столь неожиданного для нее послания Томаса, красота ее действительно возросла. Она вышла, держа в руках разорванное на мелкие куски письмо, и обратилась к Томасу, едва стоявшему на ногах, с такими словами:
– Любезный Томас, твоя молитва больше смахивает на колдовство или обман, чем на подлинно святое слово, вот почему я ей не верю и ею не воспользуюсь; а изорвала я ее для того, чтобы ее не прочел кто-нибудь, более меня легковерный. Научись лучше другим молитвам, попроще, эта же молитва навряд ли принесет тебе пользу.
С этими словами она прошла обратно к хозяйке, а Томас остался весьма озадаченным; впрочем, он отчасти успокоил себя тою мыслью, что тайна его любви известна одной Костансе, а поскольку (рассуждал он про себя) она ничего не сказала хозяину, ему лично, во всяком случае, не грозит быть прогнанным со двора. Он пришел еще к тому выводу, что первый же шаг, предпринятый им для достижения своей цели, помог преодолеть целые горы препятствий и что во всяком сложном и неверном деле самая главная трудность всегда заключена в начале.
Пока все это происходило в гостинице, Астуриано ходил по рынку и торговал осла; было их там немало, но ни один из них ему не нравился, несмотря на все усилия какого-то цыгана, старавшегося всучить ему осла, скакавшего, должно быть, вследствие ртути, влитой ему в уши,[73] а совсем не от прирожденной прыти; к тому же если этот осел и мог понравиться своим ходом, зато не удовлетворял по другим статьям, так как он был очень мелок и совсем не такого склада и не тех размеров, какие нужны были Лопе, искавшему осла, на которого можно было бы сесть верхом, независимо от того, будут ли нагруженные на него кувшины пусты или наполнены водой.
В это время к нему вплотную подошел один парень и сказал ему на ухо:
– Кабальеро, если вы ищете животное, годное для водовозного дела, то у меня на соседнем лугу пасется осел, самый видный и самый рослый во всем городе; я вам не советую покупать животных у цыган, потому что у них ослы только по виду здоровые и хорошие, а на самом деле – одна подделка и надувательство; если вы хотите заполучить подходящего осла, идемте со мной, и никому ни слова!
Астуриано поверил парню и попросил свести его туда, где находился этот хваленый осел. Отправились они, как говорится, рука об руку и дошли до Королевского огорода, где в тени водокачки оказалось много водовозов, ослы которых паслись тут же на лугу. Вывел продавец своего осла, да такого, что Астуриано он подошел в самый раз, а все присутствовавшие объявили осла сильным, выносливым и быстрым. Сговорились, и без всяких порук и справок, без всяких других посредников, кроме водовозов, Лопе выплатил шестнадцать дукатов за осла и за все полагающиеся к нему принадлежности. Всю сумму он отсчитал наличными в золотых эскудо. Водовозы, поздравив его с покупкой и со вступлением в дело, заверили Лопе, что он купил осла, приносящего большие доходы, потому что прежний его владелец, не изувечив и не заморив животное, заработал на нем меньше чем в год – хорошо прокармливая себя и свою скотину – две пары платья да еще шестнадцать дукатов, на которые он порешил возвратиться на родину, где для него уже наладили брак с одной его дальней родственницей.
Кроме лиц, посредничавших при покупке осла, там присутствовали еще четыре водовоза, которые играли в «примэру», лежа на земле, заменявшей им таким образом стол (скатертью им служили собственные плащи). Астуриано стал присматриваться и увидел, что играют они не как водовозы, а как какие-нибудь архиепископы, потому что у каждого оставалось в запасе по сто реалов с лишком, частью в куарто, частью в серебре. Дошел черед до того, чтобы ставить на карту все остатки, и если бы один из игроков не находился в доле с другим, то он мог бы забрать себе все деньги. В заключение, после этой партии, двое участников оказались без денег и встали. Заметив это, парень, продавший осла, сказал, что он не прочь поиграть, если только найдется четвертый, а втроем он никогда не играет. Астуриано, который был человек покладистый и не любил «портить суп», как выражаются итальянцы, сказал, что он готов быть четвертым. Уселись – и дело пошло бы полным ходом, но вследствие того, что Лопе больше хотелось выиграть время, чем деньги, он проиграл бывшие у него шесть эскудо, а когда увидел, что остался без денег, заявил, что если они пожелают играть на осла, то он охотно его поставит. Предложение было принято, и Лопе поставил на карту четвертую часть осла, объяснив, что намерен разыграть его по четвертям. Ему так не везло, что после четырех последовательных партий он проиграл все четыре четверти своего осла, а выиграл его тот самый парень, который его продавал. Он хотел было встать, чтобы увести его обратно, как вдруг Астуриано попросил его принять во внимание, что на карту он ставил всего только четыре четверти осла, а что хвост, мол, ему следует вернуть, после чего пусть себе забирает на здоровье все остальное. Притязание на хвост возбудило всеобщий смех. Сейчас же нашлись законоведы, определившие, что такого рода просьба неосновательна, и указавшие, что в тех случаях, когда продается баран или какое-нибудь другое животное, хвост не отрубается, а естественным образом отходит к одной из задних четвертей. На это Лопе возразил, что в берберийских баранах обыкновенно считают пять четвертей, причем пятую четверть составляет хвост, и когда баранов этих режут, то хвост продают за такую же цену, как и остальные четверти: ясное дело, когда скотина продается живьем и не четвертуется, хвост отдается вместе с животным, однако его собственный осел не продавался, а разыгрывался, и сам он никогда в мыслях не имел отдавать даром хвост, а поэтому ему немедленно же должны вернуть хвост и все, что к нему относится и прикасается, то есть сплошную полосу позвонков и далее через все кости хребта, откуда хвост ведет свое начало и продолжение вплоть до самых последних его волосков.
– Вы лучше представьте себе, – сказал один водовоз, – что все сделано так, как вы говорите, что хвост, о котором вы просите, вам уже отдан, а сами вы сидите рядышком с потрохами, что от осла остались.
– Ах, если так, – воскликнул Лопе, – подавайте мне хвост, а не то, клянусь богом, не отберут у меня осла все водовозы, сколько бы их ни собралось со всего света; вы не воображайте, что если вас здесь много, так вы меня проведете; я – такой, что сумею подойти к любому человеку и запустить ему в брюхо кинжал вершков на шесть, так что тот и не догадается, кто это ему, когда и откуда; а кроме того, я не соглашусь, чтобы мне дали облыжный хвост, переведенный на деньги, я хочу получить хвост натурой, отрезанный от осла, и как раз такой, как я уже говорил.
Парню, выигравшему осла, и всем остальным показалось неразумным решать этот спор силой, тем более что они сразу почуяли в Астуриано человека задорного нрава, который не допустит издевательства; а тот, искушенный в правах и обычаях тунцовых промыслов, где употребляются разные жульнические ухватки и подходы, чудовищные клятвы и вызовы, сорвал с себя шляпу, выхватил спрятанный под плащом кинжал и принял такую позу, что вся эта водовозная компания сразу почувствовала к нему страх и уважение. Дело кончилось тем, что один из них, казавшийся поумнее и порассудительнее, убедил других поставить на карту хвост против четверти осла. Все остались довольны; Лопе выиграл, водовоз обозлился, поставил вторую четверть и, наконец, сыграв еще три партии, остался без осла. Тогда он пожелал играть на деньги, но этому воспротивился Лопе; однако все к нему очень пристали, и нужно было уступить, после чего он так лихо обставил противника, что у того не оказалось ни единого мараведиса. Огорчение проигравшего было так велико, что он бросился на землю и стал биться об нее головой. Лопе, будучи человеком благородным, щедрым и сострадательным, поднял валявшегося на земле игрока, возвратил ему все выигранные деньги и шестнадцать дукатов, уплаченных за осла, а потом разделил остальные имевшиеся у него дукаты между присутствующими, изумив всех своей необычайной щедростью, так что, если бы это случилось во времена Тамерлана, водовозы тут же провозгласили бы Лопе своим королем.
Окруженный большой толпой, вернулся Лопе в город, где рассказал Томасу о случившемся, а Томас, со своей стороны, сообщил ему о своей собственной удаче. Не было такой харчевни, таверны или сборища «пикаро», где бы не стало известно о ставке на осла, о том, как разыгрывался хвост, о благородстве и щедрости Астуриано; но так как толпа – очень вредное животное и по большей части бывает и злостной, и злой, и злоязычной, то запомнила она не щедрость, не благородство, не добрые качества доблестного Лопе, а один только хвост. И вот через каких-нибудь два дня, после того как Лопе стал возить по городу воду, многие начали указывать на него пальцами и говорить: «Это тот водовоз, который хвост выдумал». Это донеслось до мальчишек, они разузнали, в чем дело, и стоило Лопе показаться где-нибудь в конце улицы, как со всех сторон то там, то здесь начинали кричать:
– Астуриано, отдай хвост! Отдай-ка хвост, Астуриано!
Лопе, оказавшись жертвой этих бесчисленных языков и несчетных голосов, решил было отмалчиваться, думая, что таким образом он обуздает наглецов; но ничуть не бывало: чем больше он молчал, тем голосистее становились мальчишки; тогда он попробовал сменить терпение на гнев и, соскочив с осла, погнался за ними с палкой, что было равносильно тому, как если бы он вздумал толочь или поджигать порох или отрубать головы у гидры, так как на месте одной головы, которую он рубил (а вернее, на месте каждого отколоченного палкой мальчишки), в тот же миг вырастало не то что семь, а целых семьсот, и все они с еще большим нахальством и упорством требовали у него хвост. В конце концов он почел за благо укрыться на постоялом дворе, выбранном им поодаль от того, в котором жил его друг, благодаря чему он мог уклониться от встреч с Аргуэльо и выжидать там до тех пор, пока не кончится эта несчастная полоса и пока из памяти мальчишек не изгладится хвост, который они все время требовали.
Прошло шесть дней, в течение которых Лопе не показывался из дома иначе как ночью, когда он ходил навещать Томаса и справляться, в каком положении его дела.
Томас рассказал, что после того как он передал бумагу Костансе, ему ни разу не удалось сказать ей ни слова, причем ему думается, будто теперь она стала еще сдержаннее, чем прежде; дело в том, что однажды у него была возможность заговорить с ней, но, заметив его намерение, она предупредила его и сказала:
– Томас, сейчас у меня ничего не болит, так что я не нуждаюсь ни в словах твоих, ни в молитвах; радуйся, что я не донесла на тебя инквизиции, и не утруждай себя зря.
Но произнесла она эти слова без всяких признаков гнева или недовольства, что могло бы означать некоторую враждебность.
Лопе рассказал другу о назойливости мальчишек, пристававших к нему с хвостом, и все потому, что он потребовал хвост от осла и тем самым обеспечил себе свой знаменитый выигрыш. Томас посоветовал ему не выходить из дома и, во всяком случае, не показываться верхом на осле; а в случае крайней нужды всегда держаться пустынных и отдаленных улиц; если же и это не поможет, тогда придется ему бросить свой промысел, то есть пустить в ход последнее средство для прекращения этих бесстыдных приставаний.
Лопе осведомился еще у приятеля, не беспокоила ли его снова галисийка. Томас сообщил, что нет, но что она все время старается купить его чувство яствами и подарками, которые она крадет на кухне у хозяев. На этом Лопе возвратился в свою гостиницу, порешив, что не будет выходить из нее еще шесть дней и уж, во всяком случае, не будет ездить по улицам на осле.
Было около одиннадцати часов ночи, когда совершенно неожиданно на постоялом дворе появилось несколько представителей власти с коррехидором во главе. Хозяин переполошился, равно как переполошились и постояльцы, ибо, подобно тому как появление кометы вызывает опасение несчастий и злоключений, точно так же внезапный и ничем не объяснимый приход полиции смущает и устрашает даже невинные души. Коррехидор вошел в комнату и кликнул хозяина гостиницы, который в страхе явился узнать, чего от него хочет коррехидор. Как только коррехидор его увидел, он с большой важностью спросил:
– Вы – хозяин?
– Да, сеньор, я, – отвечал тот, – и готов служить вам во всем, что будет угодно вашей милости.
Коррехидор распорядился, чтобы из комнаты удалили всех присутствующих и оставили его наедине с хозяином. Все послушались, и когда они оказались вдвоем, коррехидор сказал хозяину:
– Хозяин, какую прислугу держите вы у себя в гостинице?
– Сеньор, – ответил тот, – есть у меня две служанки-галисийки, ключница и один батрак; он выдает овес и солому.
– А больше никого нет? – спросил коррехидор.
– Нет, – ответил хозяин.
– В таком случае объясните мне, – сказал коррехидор, – где находится девушка, которая, как мне сообщили, служит у вас в доме и отличается такой красотой, что по всему городу ее величают «высокородной судомойкой»; причем до меня дошли слухи, будто мой сын Перикито в нее влюблен, так что не проходит ни одной ночи без того, чтобы он не задавал в честь ее музыки.
– Сеньор, – ответил хозяин, – высокородная судомойка, о которой все у нас говорят, действительно живет в моем доме, только она не из моих домашних, хотя никогда мне чужой не была.
– Не поймешь, что вы такое говорите, хозяин; каким образом судомойка эта – и домашняя ваша и не домашняя?
– Я правильно выразился, – заметил хозяин, – а если ваша милость позволит, я вам скажу, что это значит, хотя до сих пор я никогда еще никому об этом не рассказывал.
– Прежде чем слушать рассказы, я хочу повидать судомойку; позовите ее сюда, – приказал коррехидор.
Хозяин высунулся из двери комнаты и крикнул:
– Жена, сеньора! Распорядись, чтобы сюда пришла Костансика.
Хозяйка, услыхав, что коррехидор требует к себе Костансу, встревожилась, заломила руки и застонала:
– О я несчастная! Коррехидор вызывает Костансу для разговора наедине! Ох, видно, стряслось какое-то большое несчастье; красота этой девушки очаровывает всех мужчин.
Костанса, слышавшая ее слова, ответила:
– Не горюйте, сеньора; я сейчас схожу и узнаю, что угодно сеньору коррехидору, а если с нами и приключится какое-нибудь несчастье, то будьте уверены, сударыня, что оно произойдет не по моей вине.
И затем, не дожидаясь вторичного зова, она взяла свечу, горевшую в серебряном подсвечнике, и скорее с застенчивым, чем с испуганным видом вошла туда, где находился коррехидор.
Едва увидев ее, коррехидор велел хозяину запереть двери комнаты; затем он поднялся с места, взял подсвечник, бывший у Костансы, и, приблизив его к самому ее лицу, стал рассматривать девушку с головы до ног; так как Костанса волновалась, на щеках ее вспыхнул румянец, и она стояла перед ним такой красавицей и такой скромницей, что коррехидору показалось, будто он созерцает красоту какого-то земного ангела. Внимательно разглядев ее, он сказал:
– Хозяин, для подобной жемчужины постоялый двор – оправа чересчур недостойная. Отныне я готов признать, что сын мой Перикито неглуп, ибо он прекрасно сумел выбрать! Я нахожу, девушка, что вас можно и должно назвать не просто высокородной, а высокороднейшей, только титул этот следовало бы прилагать не к слову «судомойка», а к титулу герцогини.
– Да она и не судомойка, сеньор, – сказал хозяин, – она всего только и делает у нас в доме, что хранит ключи от серебра, а оно у меня, слава богу, водится для услужения почетным гостям, которые у меня останавливаются.
– И все-таки, хозяин, – ответил коррехидор, – я нахожу, что не подобает и не приличествует этой девушке жить в гостинице. Что, она вам родственница или нет?
– Нет, она мне не родственница и не служанка; а если вашей милости угодно узнать, кто она такая, то, попросив ее удалиться, я расскажу вам вещи, которые вам не только понравятся, но и вызовут у вас удивление.
– Охотно, – сказал коррехидор, – пусть Костансика выйдет; и пусть она знает, что может надеяться на меня как на родного отца, ибо ее необычайная скромность и красота обязывают всех, кто ее увидит, быть во всем к ее услугам.
Ни слова не промолвила на это Костанса, а только очень чинно и низко поклонилась коррехидору и покинула комнату; потом она прошла к своей хозяйке, с трепетом дожидавшейся объяснений, почему коррехидор пожелал вызвать девушку. Костанса сообщила ей о том, что с ней случилось, и еще о том, что хозяин остался с коррехидором и рассказывает ему какую-то историю, которую, по словам хозяина, ей нельзя было слушать. Хозяйка не успокаивалась и продолжала причитать и молиться до тех пор, пока не удалился коррехидор и пока она не увидела своего мужа опять на свободе, а он в течение времени, проведенного вместе с коррехидором, изложил ему следующее:
– Сегодня, сеньор, по моему счету, исполнилось пятнадцать лет, три месяца и четыре дня, с тех пор как прибыла в эту гостиницу некая сеньора, одетая богомолкой; ее несли на ручном возке и при ней состояли четверо конных слуг, а кроме того, две дуэньи и служанка, ехавшие в карете. За ней двигались еще два осла, покрытых богатыми попонами, перевозивших роскошную постель и кухонную утварь; одним словом, весь поезд был великолепен, а сама путница имела вид знатной сеньоры; и хотя ей можно было бы дать лет сорок или немногим меньше, это все же не мешало ей быть в высшей степени красивой. Она чувствовала себя плохо и была так бледна и так измучена, что сию же минуту распорядилась приготовить постель, которую в этой самой комнате постелили ей ее слуги. Меня спросили, кто у нас в городе самый известный врач. Я ответил, что доктор Лафуэнте. За ним тотчас же послали, и он немедленно явился; она поведала ему наедине свою болезнь, и следствием их беседы было то, что врач приказал перенести ее постель в другое место, где не было бы беспокойства от шума.
Ее немедленно перенесли в другую комнату, расположенную наверху в стороне, и устроили со всеми удобствами, каких требовал доктор. Никто из наших слуг не входил к сеньоре; ей прислуживали только две дуэньи и служанка. Мы с женой спросили у челяди, кто такая эта сеньора, как ее зовут, откуда она приехала и куда направляется, замужем ли она, вдова или девица и по какой причине одета она в костюм богомолки. На все эти вопросы, задававшиеся нами много раз, слуги могли ответить только то, что богомолка эта – знатная и богатая сеньора из Старой Кастилии, что, она – вдова и не имеет детей-наследников, что проболев несколько месяцев водянкой, она дала обет отправиться на богомолье к Гуадалупской богоматери, вследствие чего она и надела такую одежду. Что касается до имени, то им было приказано называть ее «сеньора-богомолка». Вот что они нам тогда сказали; но через три дня по прибытии больной сеньоры-богомолки в нашу гостиницу одна из дуэний позвала к ней меня и мою жену; мы пошли узнать, что ей угодно, и тогда при закрытых дверях, в присутствии своих служанок, со слезами на глазах она сказала нам, помнится такие слова:
«Сеньоры мои, свидетель небо, что не по своей вине я нахожусь в прискорбных обстоятельствах, о которых сейчас скажу. Я – беременна, и роды мои так близки, что меня уже начинают мучить боли. Ни один из слуг, сопровождающих меня, не знает о моем несчастье и горе, а что до женщин моих, то от них я не могу да и не хочу ничего скрывать. Чтобы оберечь себя от неприязненных взглядов у себя на родине и для того, чтобы этот час не застал меня дома, я дала обет съездить к Гуадалупской богоматери, и ей было угодно, чтобы у вас в доме меня застигли роды; нынче вам следует прийти мне на помощь, сохраняя тайну, которая необходима женщине, предавшей свою честь в ваши руки. Вознаграждение за ту милость, которую вы мне окажете (иначе я назвать этого не могу), хотя и не сможет окупить великого благодеяния, которого я от вас ожидаю, явится, во всяком случае, голосом безгранично признательного сердца; и для начала мне хочется, чтобы чувства мои могли выразить эти двести золотых эскудо, находящиеся тут в кошельке».
И вынув из-под подушки кошелек, шитый зеленым золотом, она положила его в руки моей жены, которая как женщина несообразительная и к тому же забывшаяся (она не могла оторвать ни взора, ни слуха от сеньоры-богомолки), взяла его, не сказав ей ни слова благодарности или ласки. Я, помнится, заметил, что нам, мол, этого не надо, потому что мы – люди, которые не из корысти, а из сочувствия готовы делать добро, когда представляется для этого подходящий случай. Но сеньора снова заговорила:
«Необходимо будет, друзья мои, подыскать место, куда немедленно же придется отнести новорожденного, и придумать какие-нибудь небылицы для тех, у кого вы его поместите; вначале его можно будет устроить в городе, а потом я хочу, чтобы вы отвезли его куда-нибудь в деревню. О мерах, которые надлежит принять впоследствии, вы – если господу будет угодно просветить мой разум и помочь мне исполнить обет – узнаете по моем возвращении из Гуадалупе; время даст мне возможность подумать и выбрать то, что лучше всего подойдет. Повитухи мне не надо; другие, более почетные для меня роды, которые у меня были, позволяют мне быть уверенной, что с помощью одних моих служанок я справлюсь со всеми трудностями и тем самым избавлюсь от лишнего свидетеля моего горя».
Здесь закончила свою речь опечаленная путница и начала было сильно плакать, но ее несколько утешили ласковые слова, которые моя жена, уже пришедшая в себя, ей высказала. В заключение я немедленно же отправился выяснить, куда можно будет снести новорожденного, в какое бы время дня он ни появился на свет, а между двенадцатью и первым часом той же ночи, в ту пору, когда все люди в гостинице спали, добрая сеньора родила девочку, наикрасивейшую из всех, каких мои глаза когда-либо видели, ту самую, на которую вы только что смотрели. И мать не стонала при родах, и дочь родилась, не заплакав; обе были очень спокойны и соблюдали тишину, как нельзя лучше подходившую к тайне этого странного события. Еще шесть дней пролежала родильница в постели, и каждый день ее навещал врач, но истинной причины своей болезни она ему не открыла и лекарств, которые он прописывал, не принимала – посещениями врача она хотела просто обмануть своих слуг. Все это она мне рассказала сама, после того как увидела себя вне опасности, а через неделю оправилась, и стан ее приобрел совсем такой же вид, какой был у нее, когда она слегла. Вскоре она съездила на богомолье и через три недели вернулась обратно почти что здоровой: вернее сказать, за это время она постепенно сняла с себя почти всю ту накладку, которая после родов позволяла ей изображать из себя больную водянкой. Ко времени ее возвращения я уже распорядился, чтобы девочка под видом моей племянницы была устроена на воспитание в деревню, расположенную в двух милях отсюда. При крещении ее, согласно желанию матери, назвали Костансой. Сеньора была очень довольна всем, что я для нее сделал, и при прощании вручила мне золотую цепь, лежащую у меня в сохранности и поныне, причем она вынула из нее шесть звеньев, объяснив, что они будут находиться у того лица, которое со временем явится за ребенком. Затем она разрезала лист белого пергамента особыми выемками и язычками, расположенными в том же порядке, в каком мы скрещиваем пальцы, когда желаем на них что-нибудь написать; пока пальцы скрещены – надпись читается, если же руки разнять – слово исчезает, потому что расходятся в стороны самые буквы; стоит, однако, пальцы соединить – и буквы снова собираются и составляют слова, которые можно читать подряд. Иначе говоря, один кусок пергамента служит как бы душой для другого, ибо когда они соединены – написанное читается, а когда одной части не хватает, тогда можно только строить догадки, основываясь на одной половине бумаги.
Итак, у меня на руках осталась почти цельная цепь и все остальное; я храню эти вещи по сей день в ожидании обещанных мне примет, так как сеньора уверила меня, что она через два года пришлет за дочкой, которую велела мне воспитывать, не считаясь с высоким происхождением, как простую крестьянскую девочку. Она велела мне также – в случае, если ей по какой-нибудь причине будет невозможно в скором времени прислать за дочкой – ни под каким видом не открывать ей тайны ее рождения даже в более или менее сознательные годы; госпожа эта просила не пенять на нее за умолчание своего имени и рода, которые она намеревалась нам открыть в более подходящее время. Вручив мне под конец дополнительно четыреста эскудо золотом, она, со слезами на глазах, поцеловалась с моей женой и тронулась в путь, очаровав нас своим умом, достоинством, скромностью и красотой.
Два года Костанса воспитывалась в деревне, после чего я взял ее к себе в дом и всегда, исполняя желание ее матери, водил девочку в крестьянском платье. Вот уже пятнадцать лет, один месяц и четыре дня, как я тщетно дожидаюсь прихода лица, которое должно за ней явиться, и такое долгое промедление отняло у меня всякую надежду на его прибытие. Если в этом году никто за ней не придет, я решил удочерить ее и отписать ей все свое имущество, которое, милостью неба, составит около шести тысяч дукатов.
Сеньор коррехидор! Мне остается еще описать (если только я сумею с этим справиться) добродетели и достоинства нашей Костансы. Прежде всего, и это самое главное, она – великая почитательница богоматери; каждый месяц она причащается и бывает у исповеди; она умеет читать и писать; во всем Толедо с ней не сравнится самая искусная кружевница; поет она за шитьем, словно ангел; по части скромности за ней не угнаться никому, а что до красоты, то вы, сеньор, успели ее оценить сами. Дон Педро, сынок вашей милости, ни единого раза с нею не разговаривал; правда, он время от времени устраивал в ее честь серенады, но она и слушать их не желала. Многие знатные сеньоры останавливаются в мое доме исключительно для того, чтобы вдоволь полюбоваться на Костансу, задерживаясь иногда в пути на несколько дней, а между тем я отлично знаю, ни один из них не мог бы похвастаться, что она позволила ему при свидетелях или наедине сказать ей хотя бы единое слово. Сеньор, вот вам истинная история высокородной судомойки, не знающей, что значит мыть посуду; история, в которой я не погрешил против правды ни на единую йоту.
Хозяин замолчал, а коррехидор долгое время не мог сказать ни слова: так поразило его рассказанное хозяином происшествие. Он попросил наконец принести сюда цепь и пергамент, для того чтобы на них взглянуть. Когда хозяин подал ему вещи, коррехидор убедился, что все обстояло так, как говорил Севильянец; цепь была сделана из звеньев самой тонкой работы, а на пергаменте стояли, одна под другой, с промежутками, оставленными для заполнения второй половиной бумаги, следующие буквы:
...
В
Т
С
И
Н
Я
Р
М
Т
При взгляде на буквы стало ясно, что для получения смысла необходимо было соединить их с буквами другого куска пергамента. Самый способ узнавания коррехидор признал весьма остроумным и, кроме того, пришел к выводу, что сеньора-богомолка, оставившая хозяину такого рода цепь, была, несомненно, очень богата. Решив про себя взять из гостиницы эту прекрасную девушку, как только он присмотрит для нее подходящий монастырь, коррехидор на первых порах захватил с собой только пергамент и уговорился, что если за Костансой кто-нибудь явится, то хозяин немедленно известит его и даст сведения о личности посланца еще до того, как покажет приезжему хранящуюся в доме цепь.
После этого коррехидор удалился, будучи одинаково поражен и рассказом о высокородной судомойке, и ее несравненной красотой.
Пока хозяин беседовал с коррехидором и вызывал к себе для объяснений Костансу, Томас Педро был сам не свой. Тысячи соображений владели его душой, и ни на одном из них он не мог успокоиться; заметив, однако, что коррехидор удалился, а Костанса осталась в доме, он снова воспрянул духом, и покинувшие его жизненные силы снова к нему вернулись. Он не рискнул, однако, справиться, для чего приходил коррехидор, а хозяин не открыл этого никому, кроме своей жены, которая по выяснении этого обстоятельства тоже воспрянула духом и возблагодарила господа за благополучное избавление от обуревавших ее страхов.
На следующий день, около часу, к гостинице в сопровождении четырех всадников прибыло два престарелых кабальеро, весьма почтенных по внешности, причем один из дворовых, следовавших за ними пешком, в первую очередь навел справки, действительно ли это гостиница Севильянца; получив утвердительный ответ, все приезжие въехали во двор. Конные люди спешились и помогли сойти на землю обоим старикам, из чего можно было заключить, что эти последние были их господами.
Костанса со свойственным ей изяществом вышла встретить новых гостей, и едва только один из стариков ее заметил, как тотчас же сказал своему спутнику:
– Я полагаю, сеньор дон Хуан, что мы с вами нашли то, что искали.
Томас подбежал было к лошадям с предложением услуг, но сразу же узнал двух дворовых людей, а также своего отца и старика Карриасо, иначе говоря, тех престарелых путников, к которым остальные приезжие относились со столь глубоким почтением. Он, конечно, удивился их приходу, но тут же рассудил, что они, несомненно, направляются на тунцовые промыслы разыскивать его и Карриасо: видно, нашелся наконец человек, сумевший доказать, что не во Фландрии, а именно там найдут они своих сыновей! Однако Томас не посмел показаться отцу в батрацкой одежде, а потому, махнув на все рукой, прикрыл получше лицо, пробежал мимо приезжих и бросился искать Костансу. По воле благосклонной судьбы он застал ее одну и, боясь, что она не даст ему времени высказаться, поспешно, заплетающимся языком пробормотал:
– Костанса, один из этих почтенных кабальеро, приехавших к нам на двор, – мой отец; это – тот, которого величают дон Хуан Авенданьо; спроси у слуг, есть ли у него сын по имени Томас Авенданьо, то есть я; таким образом ты сможешь навести справки и удостовериться, что я тебе сказал правду и что будет правдой все то, что я тебе обещал. Прощай! До тех пор, пока они не уедут, я сюда не вернусь!
Костанса не произнесла ни слова, а он, не дожидаясь ответа, вышел из комнаты так же, как и вошел, то есть с закрытым лицом, и побежал уведомить Карриасо в гостиницу, что приехали их родители. Хозяин стал было звать Томаса, прося его выдать овес, но батрак не показывался, и он отпустил овес сам.
Один из стариков отвел в сторону работницу-галисийку и спросил, как зовут ту прекрасную девушку, которую он видел, и как она приходится хозяину: дочерью, родственницей или женой?
Галисийка ответила:
– Девку эту зовут Костанса; хозяину она не родственница и не жена; кто она такая, не знаю; одно скажу: чтоб ее черти побрали! Уж не знаю, что в ней такое есть, но из-за нее все мы, девушки, работающие в доме, остаемся при пиковом интересе, хотя, правда, лица у нас такие, какие нам бог послал! Стоит только гостю приехать, как он уже спрашивает: «Кто такая эта красотка?» – и сейчас же прибавит: «Она у вас премиленькая и прехорошенькая! Честное слово, недурна! От нее и записным красавицам не поздоровится!» Нам же все, как один, говорят: «Что это у них такое: какое-то чертово отродье, а не женщины!»
– Значит, эта девушка, – сказал кабальеро, – позволяет, чтобы гости ее ласкали и за ней ухаживали?
– Как же, – ответила галисийка, – попробуйте подержать ей ногу, даст она себя подковать! Нечего сказать, нашли такую! Клянусь богом, если бы она только позволила смотреть на себя, она вся была бы в золоте! Но она ведь, как еж, шершавая; все время шепчет свои «Ave Maria», целый день работает и молится. Ко дню, когда она начнет творить чудеса, выправить бы мне четки попышнее! Моя хозяйка говорит, что она носит власяницу на теле. Не очень-то тут, старичок!
Кабальеро, страшно обрадованный тем, что он услышал от галисийки, не дожидаясь, когда с него снимут шпоры, позвал хозяина и, уединившись с ним в одной из комнат, сказал:
– Я, господин хозяин, явился отобрать у вас одно свое сокровище, которым вы уже немало лет владели; а для того чтобы отобрать его, я привез с собой тысячу золотых эскудо, вот эти кольца от цепи и пергамент.
С этими словами он извлек из кармана шесть колец от цепи, хранившейся у хозяина. Тот успел уже признать пергамент и, необычайно обрадовавшись обещанной ему тысяче эскудо, ответил:
– Сеньор, сокровище, которое вы собираетесь отобрать, – у меня дома, но сейчас нет налицо цепи и пергамента для подтверждения истины, интересующей вашу милость, а потому, прошу вас, вооружитесь терпением, я сию минуту вернусь.
И он тотчас же пошел уведомить коррехидора о том, что тут происходит, и сообщить, что в гостинице находятся два кабальеро, явившиеся за Костансой.
Коррехидор кончал обед, но, побуждаемый желанием узнать конец этой истории, немедленно сел на коня и отправился в гостиницу Севильянца, захватив с собой кусок пергамента. Едва увидев обоих кабальеро, коррехидор с распростертыми объятиями приблизился к одному из них и воскликнул:
– Бог ты мой! Чем объяснить эту счастливую встречу, сеньор дон Хуан де Авенданьо, двоюродный брат и сеньор мой.
Кабальеро тоже его обнял и сказал:
– Что и говорить, сеньор и двоюродный брат мой, встреча эта счастливая, потому что я вижу вас в добром здоровье, которого вам всегда желаю. Обнимите, брат мой, и этого кабальеро, так как это – дон Диего де Карриасо, знатный человек и большой мой друг.
– Я знаю сеньора дона Диего, – ответил коррехидор, – и рад быть к его услугам.
Когда они расцеловались и обменялись выражениями большой любви и редкой учтивости, все трое прошли в комнату и остались там наедине с хозяином, который достал уже к этому времени цепь и сказал:
– Сеньор коррехидор уже знает, для чего ваша милость прибыли сюда, сеньор дон Диего де Карриасо; потрудитесь теперь вынуть кольца, снятые с этой цепи, а сеньор коррехидор предъявит пергамент, оставшийся у него на руках, и сделаем наконец проверку, которой я дожидаюсь уже несколько лет.
– Итак, – проговорил дон Диего, – нам, очевидно, незачем снова рассказывать сеньору коррехидору о цели нашего приезда; по-видимому, он уже получил необходимые сведения из вашего прежнего рассказа.
– Кое-что он мне сообщил, но многое еще осталось для меня неясным. Что же до пергамента, то вот он!
Дон Диего вынул другую половину пергамента, и, когда обе части были соединены, они составили одно целое, причем буквам, стоявшим на пергаменте у хозяина (и которые, как мы уже отмечали, были
...
В Т С И Н Я Р М Т),
на другом куске соответствовали следующие буквы:
...
О И Т Н А П И Е А,
а все буквы вместе гласили: Вот истинная примета. Сравнили также кольца цепи и пришли к выводу, что это – самые подлинные признаки.
– Ну, вот, дело кончено! – сказал коррехидор. – Теперь остается еще выяснить, если только это возможно, кто такие родители этого прелестнейшего создания.
– Отцом, – ответил дон Диего, – являюсь я, а матери уже нет в живых; достаточно будет сказать, что была она так родовита, что я свободно мог бы быть у нее в услужении. А для того чтобы, подобно имени ее, остающемуся в неизвестности, не осталась необнародованной ее добрая слава и люди не стали бы ее обвинять в том, что на первый взгляд представляется очевидным проступком и несомненным преступлением, следует вам сказать, что мать этой красавицы, вдова одного знатного кабальеро, удалилась на житье в свою деревню и там в необычайной строгости и скромности вела среди своих слуг и вассалов спокойное и тихое существование. Судьба устроила так, что однажды, возвращаясь с охоты в пределах ее поместья, я захотел к ней заехать; был час послеобеденного отдыха, когда я прибыл в ее дворец (ибо вполне позволительно назвать так этот огромный дом); сдав лошадь своему слуге, я прошел, никого не встретив по дороге, в ту самую комнату, где на невысоком черном ложе она спала, справляя сиесту. Красоты она была необыкновенной, а тишина, уединение и удобный случай разбудили во мне желание скорее дерзкое, чем приличное; и вот, отбросив в сторону разумные соображения, я запер за собою дверь, приблизился к ней, разбудил и затем, крепко сжав ее в объятиях, сказал:
«Сударыня, сеньора моя, не кричите; крики ваши окажутся явным доказательством вашего бесчестья; никто не видел, как я прошел в этот покой, ибо судьба, пожелавшая, чтобы я мог счастливо насладиться вами, погрузила в сон всех ваших слуг; если они прибегут на ваши крики, то смогут всего только лишить меня жизни, и то не иначе, как в ваших объятиях, так что и самая смерть моя будет не в силах снять позор с вашего доброго имени».
Одним словом, я овладел ею помимо ее воли, пользуясь одной своей силой; утомленная, измученная, потрясенная, она не смогла или не пожелала сказать мне ни слова, а я, покинув ее в ошеломлении и дурмане, вышел тем же путем, как вошел, и проехал в деревню к одному своему другу, в двух милях оттуда. Сеньора эта переехала в другое место, а затем прошли два года, в течение которых я ни разу не видел ее, да и не старался видеть; к концу этого срока я узнал, что она скончалась. И вот каких-нибудь двадцать дней тому назад я получил чрезвычайно настойчивое письмо от майордома этой сеньоры, приглашавшее меня явиться к нему по делу, близко касающемуся моего сердца и чести. Я поехал узнать, что ему от меня нужно; я застал его при смерти; не теряя лишних слов, он вкратце сообщил мне, как его госпожа, умирая, рассказала ему о том, что у нее со мной вышло, о том, как она забеременела после учиненного над нею насилия, каким образом она, желая скрыть свое положение, уехала на богомолье к Гуадалупской богоматери и как родила у вас в гостинице девочку, которую назвала Костансой. Майордом вручил мне вещественные доказательства, по которым я могу разыскать свою дочь, то есть известные уже вам цепь и пергамент, а кроме того, передал мне тридцать тысяч эскудо золотом, оставленные госпожой на приданое своему ребенку. Он прибавил еще, что не отдал мне деньги немедленно после смерти своей госпожи и не сообщил мне открытого ему в глубочайшей тайне события исключительно из соображений корысти и желания попользоваться деньгами, но ныне ему вскоре предстоит отдать во всем отчет богу, а поэтому он для облегчения совести возвращает мне деньги с указанием того, где и как я могу найти свою дочь. Получив деньги и вещественные доказательства, я поделился своею новостью с сеньором доном Хуаном де Авенданьо и вместе с ним выехал в ваш город.
Едва только дон Диего произнес эти слова, как до слуха присутствующих донеслись через уличную дверь очень громкие крики:
– Передайте Томасу Педро, батраку, выдающему овес, что друга его, Астуриано, взяли под стражу; пусть он торопится в тюрьму, где Астуриано будет его поджидать.
При словах «в тюрьму» и «под стражу» коррехидор распорядился, чтобы арестованного с альгуасилом провели сюда. Когда альгуасила известили, что находящийся в доме коррехидор требует его к себе вместе с арестованным, он тотчас же явился.
Астуриано вошел; рот его был в крови, он был сильно потрепан, и альгуасил крепко вцепился в него руками. Ступив в комнату, он сразу узнал своего отца и старика Авенданьо. Ему стало неловко, и, желая остаться в тени, он сделал вид, будто стирает с себя кровь, и спрятал лицо в платок.
Коррехидор справился о преступлении этого парня и о причинах его сильно помятого вида. Альгуасил объяснил, что арестованный – тот самый водовоз Астуриано, за которым гоняются мальчишки, выкрикивая: «Отдай хвост, Астуриано; отдай-ка хвост!», и тут же в коротких словах рассказал, почему мальчишки требуют с него хвост; присутствующих это очень развеселило. Он прибавил еще, что при выезде из Алькантарских ворот за Астуриано увязалась толпа мальчишек, толковавших ему о хвосте; в ответ на это водовоз соскочил с осла, погнался за ними, настиг одного и до полусмерти отколотил палкой; когда его попробовали задержать, он оказал сопротивление, и поэтому его сильно потрепали.
Коррехидор велел Астуриано открыть лицо, но тот упорно отказывался исполнить приказание; тогда к нему подошел альгуасил и насильно отнял платок; после этого отец его сразу узнал и весьма взволнованным голосом спросил:
– Сын мой, Диего, это тебя так отделали? Что означает эта одежда? Неужели ты до сих пор не оставил своего бродяжничества?
Карриасо упал на колени и прижался к ногам отца, который со слезами на глазах долгое время держал его в своих объятиях. Дон Хуан де Авенданьо, памятуя, что дон Диего уехал вместе с его сыном, доном Томасом, осведомился о нем и получил в ответ, что дон Томас де Авенданьо служит батраком и выдает овес и солому в этой гостинице. Ответ Астуриано всех крайне изумил, и коррехидор велел хозяину доставить сюда батрака, выдающего овес.
– Его, кажется, нет дома, – ответил хозяин, – впрочем, я его поищу.
И сию же минуту пошел его разыскивать.
Дон Диего попросил Карриасо объяснить смысл этого переодевания и указать причины, заставившие его стать водовозом, а дона Томаса – батраком в гостинице. Карриасо ответил, что здесь, при всех, он затрудняется представить требуемые объяснения, но что наедине он ответит на все вопросы.
Между тем Томас Педро скрывался в своей комнатке, имея в виду незаметно подсмотреть, что такое здесь делают его отец и старик Карриасо: очень уж его озадачило появление коррехидора и волнение, охватившее весь дом. Кто-то успел шепнуть хозяину, где прячется его батрак; хозяин прошел к нему и заставил его выйти оттуда почти насильно; впрочем, вряд ли бы он все-таки появился, если бы коррехидор не вышел на двор, не кликнул его по имени и не сказал:
– Да покажитесь же наконец сюда, любезный родич, здесь вас поджидают не львы и не дикие медведи.
Томас послушался и с потупленными долу глазами опустился в глубокой покорности на колени перед отцом, прижавшим его к груди с такою же исступленною радостью, с какою библейский отец встретил вернувшегося из отсутствия своего блудного сына.
В это время за коррехидором прибыла карета, в которой он пожелал уехать домой, потому что после столь великого ликования негоже было возвращаться верхом. Коррехидор велел позвать Костансу и, взяв ее за руку, подвел к отцу со следующими словами:
– Примите, сеньор дон Диего, свое сокровище и знайте, что это – самая роскошная драгоценность, о которой вы могли когда-либо мечтать. А вы, прекрасная девушка, поцелуйте отцовскую руку и возблагодарите господа за то, что он столь почетным образом изменил, возвысил и украсил ваше убогое положение.
Костанса, не ведая и не понимая того, что с нею случилось, от большого волнения и страха не нашла ничего лучше, как опуститься на колени перед отцом, и, взяв его руки, стала их нежно целовать, заливаясь бесчисленными слезами, катившимися из ее несравненных глаз.
Тем временем коррехидор стал упрашивать своего двоюродного брата, дона Хуана, отправиться вместе со всеми к нему в дом; и хотя дон Хуан отказывался, тем не менее увещания коррехидора возымели такую силу, что ему пришлось уступить и войти вместе со всеми в карету. Но когда коррехидор пригласил с собою Костансу, то сердце ее дрогнуло, она бросилась в объятия хозяйки, и обе стали так горько плакать, что у всех, кто их слышал, сердце разрывалось на части. Хозяйка причитала:
– Как же так, дорогое мое дитятко: ты едешь и меня покидаешь? Неужели же у тебя хватит сердца покинуть свою мать, которая так тебя любила и растила?
Костанса плакала и отвечала ей самыми нежными словами. Умиленный коррехидор велел хозяйке тоже поместиться в карету и вообще не разлучаться со своею дочерью (ведь так именно она величала девушку) до отъезда последней из Толедо.
Таким образом все, включая хозяйку, уселись в карету и отбыли в дом коррехидора, где они были приветливо встречены его женой, весьма родовитой сеньорой. Там им был предложен отличный и пышный обед, а после обеда Карриасо рассказал отцу, что дон Томас нанялся батраком в гостиницу из-за любви к Костансе и что влюбился он в нее свыше всякой меры, так что, если бы она не оказалась дочерью дона Диего и знатной особы, он взял бы ее себе в жены как простую судомойку. Жена коррехидора поспешила нарядить Костансу в платье своей дочери, подходившей к ней как сложением, так и своими годами, и если Костанса казалась прекрасной в крестьянской одежде, то в столичном наряде она стала совсем как ангел: наряды эти были так ей к лицу, что невольно казалось, будто она родилась сеньорой и всегда носила самые лучшие платья, какие только полагаются по обычаю.
Впрочем, среди такого множества счастливых невольно нашелся и несчастный, которым оказался дон Педро, сын коррехидора, сразу же понявший, что Костанса для него навеки потеряна, и так оно, конечно, и вышло, ибо коррехидор с доном Диего де Карриасо и доном Хуаном де Авенданьо порешил, что дон Томас женится на Костансе и получит от ее отца тридцать тысяч эскудо, завещанных ей матерью; что водовоз дон Диего де Карриасо возьмет себе в жены дочь коррехидора, а сын его дон Педро – дочь дона Хуана де Авенданьо, причем старик вызвался исхлопотать разрешение на брак, необходимое ввиду близкого родства жениха и невесты.
Таким образом, все оказались веселы, счастливы и довольны, а когда весть о замужестве и счастье высокородной судомойки разнеслась по городу, целые толпы народа повалили глядеть на Костансу в ее новом обличье, в котором, как мы сказали, она имела вид самой важной сеньоры. Приходили смотреть и на Томаса Педро, батрака, выдававшего овес, превратившегося теперь в Томаса де Авенданьо и одетого тоже сеньором. Было отмечено, что Лопе Астуриано сделался совсем молодцом с тех пор, как переменил платье и расстался с ослом и своими кувшинами, но тем не менее находились люди, желавшие, невзирая на все его великолепие, спросить юношу про хвост в то время, как он прогуливался по улице.
Месяц все жили в Толедо, а по истечении месяца дон Диего де Карриасо с женой и отцом, Костанса со своим мужем доном Томасом и сын коррехидора, поехавший познакомиться со своей родственницей и суженой, отбыли в Бургос.
Севильянец очень разбогател, когда Костанса подарила тысячу эскудо и целый ворох драгоценностей своей, как она ее называла, «сеньоре», воспитавшей девушку у себя в доме.
Приключение с высокородной судомойкой предоставило поэтам золотого Тахо удобный случай испробовать свои перья в славословиях и восхвалениях несравненной красавицы Костансы, которая все еще благополучно здравствует в браке с примерным своим батраком, служившим в гостинице; жив также и Карриасо, имеющий уже троих сыновей, которые пошли не в отца и, не подозревая даже о существовании тунцовых промыслов, учатся теперь в Саламанке, а когда родному их батюшке случается увидать где-нибудь водовозного осла, в памяти его сейчас же воскресает тот самый осел, который был у него в Толедо, и его все время охватывает страх, что в самую для него неожиданную минуту кто-нибудь вдруг снова повторит язвительное слово:
– Отдай хвост, Астуриано. Отдай-ка хвост!
Две девицы
В пяти милях от Севильи расположен городок по названию Кастельбланко. Когда начало смеркаться, к одному из его многочисленных постоялых дворов подъехал путник на прекрасном племенном коне. При нем не было слуги, и потому, не ожидая, чтобы ему подержали стремя, он проворно спрыгнул с седла. Тотчас же прибежал хозяин (человек услужливый и расторопный), но, когда он подоспел, путник уже сидел на каменной скамье у входа и быстро расстегивал пуговицы у себя на груди; в ту же минуту руки его упали в разные стороны – было очевидно, что он теряет сознание. Хозяйка, у которой было доброе сердце, подошла к нему и, спрыснув ему лицо водою, привела его в чувство. Огорчившись тем, что его видели в таком состоянии, путник поспешно застегнулся и попросил, чтобы ему поскорее отвели комнату, в которой он мог бы расположиться и остаться, если возможно, наедине. Хозяйка ответила, что во всем доме есть только одна комната, но в ней стоят две кровати, так что в случае прибытия другого гостя придется устроить его на одной из них. В ответ на это путник сказал, что он готов заплатить за обе, независимо от приезда второго постояльца, и, вынув золотой эскудо, отдал его хозяйке под условием никому не уступать пустой кровати.
Хозяйка осталась довольна платой и обещала исполнить требование путника, хотя бы сам настоятель севильский прибыл этою ночью к ней в дом. Она спросила, не хочет ли он поужинать. Тот отказался, прибавив, что он просит хорошо позаботиться о его коне. Потребовав ключ от комнаты и захватив с собой большие кожаные сумки, он прошел к себе, запер дверь и даже (как оказалось впоследствии) прислонил к ней два стула.
Едва только он заперся, как хозяин, хозяйка, слуга, выдававший корм, и двое случайно оказавшихся здесь горожан собрались на совещание; все стали говорить о красоте и статности нового гостя и пришли к заключению, что никогда еще не видели такой красы. Стали строить догадки о его возрасте и решили, что ему могло быть от шестнадцати до семнадцати лет. Судили и рядили, спорили и судачили, какая причина могла вызвать обморок, но так как они не сумели ее определить, то ограничились восторженными отзывами об изяществе путника. Горожане разошлись по домам, хозяин отправился присмотреть за конем, а хозяйка стала приготовлять ужин на случай приезда других гостей.
И действительно, немного времени спустя подъехал новый гость, чуть-чуть постарше первого и не менее красивый собой. Увидев его, хозяйка воскликнула:
– Господи боже! Что же это такое? Неужто сегодня ночью в моем доме останавливаются ангелы?
– Почему вы так говорите, хозяйка? – спросил кабальеро.
– Я это сдуру сказала, сеньор, – отвечала трактирщица, – но только пусть ваша милость не трудится слезать с коня: у меня сейчас нет кровати, которую можно было бы вам предложить; обе, которые были, занял один кабальеро, находящийся вон там, в той комнате. Он заплатил мне за две кровати, хотя ему нужна только одна, и не хочет, чтобы к нему входили. Ему, вероятно, нравится одиночество, но, клянусь богом и своей душой, я не вижу этому причины, потому что с его лицом и осанкой ему совсем не нужно прятаться, а, напротив, нужно, чтобы все на него смотрели и радовались.
– Неужели он так красив, сеньора хозяйка? – переспросил кабальеро.
– Какое там красив, – воскликнула она, – он прекрасен!
– Эй, слуга, – сказал кабальеро, – хотя бы мне пришлось спать на земле, я все-таки хочу взглянуть на человека, которого так расхваливают.
С этими словами он дал подержать стремя сопровождавшему его погонщику мулов и, соскочив с коня, приказал тотчас же приготовить ужин, что и было исполнено. Пока он ужинал, явился местный альгуасил (как это обыкновенно бывает в небольших селениях) и завязал беседу с кабальеро, не забыв осушить за разговором три чарки вина и съесть ножку и грудь куропатки, которые тот ему предложил. За угощение он заплатил расспросами о столичных новостях, о фландрских войнах, о высадке турецкого десанта, а заодно и о приключениях Трансильванского властителя, которому он пожелал всяких благ. Но кабальеро ужинал и молчал, так как ехал он совсем из других краев и не мог удовлетворить своего собеседника.
В это время хозяин, задав корм коню, возвратился к гостям и подсел, чтобы принять участие в разговоре и отведать своего собственного винца. Он выпил не меньше, чем альгуасил, и при каждом глотке склонял голову на левое плечо и превозносил вино до облаков, не обременяя себя, однако, лишними словами, очевидно, из опасения, как бы от близкого соседства к облакам в вино не попало воды. Вскоре беседа снова перешла на похвалы по адресу закрывшегося на ключ гостя; стали говорить о его обмороке, о том, как он уединился и не пожелал ужинать. Они тщательно обсуждали его прекрасные сумки, качества коня, красоту его дорожного платья и порешили, что путнику этому следовало бы при себе иметь слугу.
Все эти разговоры снова вызвали у новоприехавшего кабальеро желание увидеть молодого человека, о котором шла речь, и поэтому он стал просить хозяина, чтобы тот каким-нибудь образом дал ему возможность переночевать на другой кровати, за что пообещал ему эскудо золотом. Однако, несмотря на то что любовь к деньгам подстрекала хозяина уступить просьбе, он заявил, что это невозможно, так как дверь заперта изнутри и он не осмеливается разбудить спящего, тем более что тот заплатил за обе кровати.
Делу помог альгуасил.
– Единственное, что можно будет сделать, – сказал он, – это постучаться и сказать, что я, как представитель власти, явился по приказанию сеньора алькальда устроить здесь на ночь кабальеро, а так как другой кровати нет, то необходимо будет воспользоваться той, которая сейчас пустует. Хозяин, конечно, возразит и скажет, что это несправедливо, так как за кровать уже заплачено и нет основания отнимать ее у нынешнего постояльца. Таким образом с хозяина будет снята ответственность, а ваша милость добьется того, чего желает.
План альгуасила всем показался прекрасным, и кабальеро дал ему за него четыре реала. Они тотчас же принялись за дело, и в конце концов первый гость открыл дверь представителю власти, выказав при этом, однако, большое неудовольствие. Новый постоялец, извинившись за причиненное беспокойство, начал располагаться на свободной кровати, но его сосед не проронил ни слова и даже не показал своего лица, так как, открыв дверь, сейчас же лег снова в постель и, чтобы не отвечать, притворился спящим. Второй гость тоже лег, надеясь удовлетворить свое любопытство утром, когда они будут вставать.
Стояли длинные ленивые декабрьские ночи; холод и усталость от путешествия манили к отдыху. Однако первый гость не мог заснуть и вскоре после полуночи начал так громко вздыхать, как если бы при каждом вздохе он прощался со своей жизнью. Его вздохи были настолько сильны, что новый постоялец, успевший уже заснуть, проснулся от этих жалобных звуков и, изумленный рыданиями, сопровождавшими вздохи, стал внимательно прислушиваться к тому, что шептал незнакомец. В комнате было темно, и кровати стояли далеко друг от друга, но, несмотря на это, ему удалось уловить следующие слова, произнесенные тихим и слабым голосом.
– О, горе мне! Куда влечет меня непреодолимая сила судьбы! Какой путь мне избрать, где найти выход из запутанного лабиринта, в котором я нахожусь? О, юный, неопытный возраст, когда человек не умеет хорошо рассуждать и не слушает советов! Где будет конец моим безвестным скитаниям? О, опозоренная честь! О, несчастная любовь! О, попранное уважение к благородным родителям и родственникам! Горе мне тысячу раз! О, почему бы мне не удержать своих желаний? О, притворные речи! Вы так меня убеждали, что заставили меня ответить делом! Но на кого я, несчастная, собственно, жалуюсь? Разве не сама я захотела себя обмануть? Разве не сама взяла в руки нож, которым убила и повергла на землю свою честь вместе с добрым именем моих престарелых родителей? О, неверный Марк Антонио! Как мог ты примешать к своим нежным словам желчь неучтивости и презрения? Где ты, бесчувственный, куда бежал? Отвечай мне – я с тобой говорю; подожди меня – ибо я следую за тобой; поддержи меня – я падаю! Верни то, что ты мне остался должен, и помоги мне: ведь ты мне столь многим обязан!
Сказав это, путник замолчал, но по вздохам было ясно, что глаза его не переставали проливать нежные слезы. Выслушав все в спокойном молчании, второй гость решил на основании услышанного, что пред ним, несомненно, находится женщина – обстоятельство, еще больше усилившее его желание с ней познакомиться. Много раз он собирался подойти к ее кровати и, конечно, сделал бы это, если бы своевременно не услышал, как она встала и, открыв дверь комнаты, крикнула хозяину, чтобы он седлал лошадь, так как пора собираться в путь. На это через довольно долгий промежуток времени хозяин попросил гостя не тревожиться, ибо еще, мол, не пробило полночи и на дворе такая темень, что было бы безрассудством выезжать. Эти слова ее несколько успокоили, и, замкнув снова дверь, она с тяжелым вздохом бросилась на кровать. Незнакомцу, который все это слышал, показалось, что настала удобная минута для разговора и для того, чтобы предложить юному гостю свои скромные услуги. Таким путем он надеялся заставить его открыться ему и рассказать свою грустную историю. Поэтому он обратился к соседу со следующими словами:
– Благородный сеньор, если бы ваши вздохи и произнесенные вами слова не внушили мне сочувствия к вашему горю, вы, несомненно, имели бы право упрекнуть меня в отсутствии самой обыкновенной чувствительности и принять меня за человека с каменной душой и сердцем из твердой бронзы. Но если сочувствие, которое вы во мне вызвали, и появившаяся у меня готовность рискнуть своей жизнью для того, чтобы вам помочь (надеюсь, что страдания ваши излечимы), заслуживают в ваших глазах некоторого внимания, я прошу вас оказать мне его и открыть мне без утайки причину вашей скорби.
– Если бы скорбь меня вконец не измучила, – ответил жаловавшийся на свою судьбу кабальеро, – я мог бы легко сообразить, что я не один в этой комнате, и тогда я попридержал бы свой язык и умерил вздохи. Но, поскольку память изменила мне в то самое время, когда она была мне всего нужнее, я исполню вашу просьбу и сделаю это тем охотнее, что, переживая заново горькую повесть своих несчастий, я, быть может, не вынесу сожалений и умру. Но если вы хотите, чтобы ваша просьба была исполнена, вы должны обещать мне, как человек благородный (а о том, что вы благородны, свидетельствуют предложенные вами услуги и ваши слова), что, как бы ни поразил вас мой рассказ, вы не покинете вашего ложа, не подойдете ко мне и не будете ничего спрашивать помимо того, что я захочу вам сообщить. Если же вы поступите иначе, то знайте, что в ту самую минуту, когда я услышу, что вы двинулись с места, я проколю себе грудь шпагой, лежащей у моего изголовья.
Второй кабальеро ответил, что он ни в чем не отступит от этих требований, и подтвердил свои слова многочисленными клятвами: он готов был обещать тысячу неисполнимых вещей, лишь бы удовлетворить свое любопытство.
– Теперь, получив нужные мне заверения, – сказал юноша, – я могу спокойно сделать то, чего до сих пор ни разу еще не делал, – дать отчет о своей жизни. Итак, слушайте.
Вы должны знать, сеньор, что, несмотря на свое появление здесь (вам это, без сомнения, уже сказали) в мужской одежде, я на самом деле – несчастная девушка, или, во всяком случае, была ею еще неделю тому назад; перестала же я ею быть по неразумию и неопытности, а также по излишней доверчивости к вкрадчивым и сладким речам вероломных мужчин. Меня зовут Теодосия, я происхожу из одного знаменитого города Андалусии, название которого я умалчиваю (ибо для вас узнать его менее важно, чем для меня скрыть). Родители мои благородны и обладают значительным достатком. Они имели сына – их утешение и честь – и дочь, не принесшую им ни того, ни другого. Сына своего они отправили учиться в Саламанку, а меня воспитывали дома в скромности и уединении, как того требовали их добродетель и знатное происхождение. Не зная ни забот, ни огорчений, я всегда и во всем беспрекословно их слушалась, подчиняя свою волю их желаниям, вплоть до того дня, когда по воле судьбы и вследствие моей собственной неосторожности я впервые увидела сына нашего соседа, более богатого, чем мои родители, и не менее благородного. Первый раз, когда я на него посмотрела, я не почувствовала ничего, кроме удовольствия от того, что его увидела. В этом нет ничего удивительного, так как его наряды, изящество, лицо, нрав, редкий ум и учтивость всем нравились и всеми отмечались. Но к чему мне расхваливать своего врага и удлинять подробностями рассказ о моем несчастии или, вернее сказать, безумии? Скажу просто, что он много раз видел меня из своего окна, находившегося как раз напротив нашего дома; как мне казалось тогда, вместе со взглядами он посылал мне свою душу, а мне тоже было приятно смотреть на него, но совсем по-иному, чем прежде: теперь мои глаза побуждали меня верить в полную искренность того, что я читала в его движениях и в его лице. От взглядов он перешел к беседе, а от беседы – к признанию в любви, которая воспламенила мое желание и дала веру в его чувство; к этому присоединились обещания, клятвы, слезы, вздохи – словом, все то, что, на мой взгляд, должен делать верный любовник, желающий показать силу и стойкость своего чувства. Для меня, несчастной (ведь я еще никогда не видела себя в таких опасных обстоятельствах), каждое слово его было пушечным выстрелом, разрушавшим твердыню моей чести, каждая слеза – огнем, испепелявшим мое добронравие, каждый вздох – ураганом, раздувавшим пожар до тех пор, пока в нем наконец не погибла моя дотоле неприступная добродетель. В конце концов он обещал мне стать моим супругом, хотя бы против воли родителей (которые предназначали ему другую), и я, отбросив всякую скромность, сама не знаю каким образом отдалась ему тайно от своих родных, имея единственным свидетелем моего падения одного слугу Марка Антонио (ибо так звали того, кто смутил мой покой). Но едва он овладел мною, как через два дня бесследно исчез из города, и никто, даже его родители, не могли понять, куда он скрылся.
Пусть тот, кому это под силу, опишет, в каком положении я очутилась: потому что тогда, как и теперь, я могла только терзаться угрызениями. Я рвала на себе волосы, словно они были повинны в моей ошибке; царапала лицо, которое мне казалось причиной моего несчастья; проклинала судьбу, кляла себя за опрометчивую решимость, пролила бесчисленные потоки слез и почти утонула в них и во вздохах, рвавшихся из моей горестной груди. Я молча жаловалась небесам и мысленно старалась найти какой-нибудь спасительный путь или тропинку. Я решила переодеться в мужское платье и, покинув родительский дом, отправиться на поиски этого второго предателя-Энея, этого жестокого и вероломного Бирено, обманувшего мои честные ожидания и справедливые надежды. Не углубляясь в рассуждения и раздобыв случайно дорожное платье моего брата, я оседлала отцовского коня и в темную ночь выехала из дома с намерением отправиться в Саламанку, где, по рассказам, мог находиться Марк Антонио: он ведь тоже студент и, кроме того, товарищ моего брата, о котором я упоминала. Я не забыла захватить с собой побольше золота на случай, если бы со мной что-нибудь произошло во время моего непредвиденного путешествия. Больше всего меня беспокоит мысль, что мои родители, наверное, отправятся за мной следом и отыщут меня по приметам одежды и коня, а кроме того, я опасаюсь, как бы мой брат, находящийся в Саламанке, случайно меня не узнал. Если это случится, нетрудно будет представить, в какой опасности окажется моя жизнь: если даже он и выслушает мои оправдания, мои доводы будут все же бессильны в его глазах. Несмотря на это, я решила хотя бы ценою жизни разыскать моего бессердечного суженого, ибо он не посмеет, конечно, отречься от этого звания, так как его обличит полученное мною от него брильянтовое кольцо с надписью: «Марк Антонио – муж Теодосии». Если мне удастся его разыскать, я выясню, что он такое во мне открыл, из-за чего он счел нужным сразу же меня бросить, и в конце концов я сумею принудить его сдержать данное мне слово. Если же он этого не сделает, я убью его, показав, что я с такой же легкостью умею мстить, с какой могу позволить себя обидеть; благородство крови, унаследованной от родителей, пробуждает во мне силу, с помощью которой я либо получу удовлетворение, либо отомщу.
Вот, сеньор кабальеро, та истинная и грустная история, которую вы пожелали узнать и которая может служить достаточным оправданием для разбудивших вас стонов и слез. Прошу вас и умоляю вас об одном: если вы не можете оказать мне никакой помощи, то дайте по крайней мере совет, как избегнуть угрожающих мне опасностей, освободиться от страха преследования и облегчить достижение желанной и необходимой мне цели.
Прошло много времени, а между тем кабальеро, выслушавший историю влюбленной Теодосии, продолжал хранить молчание; она было подумала, что он заснул и ровно ничего не слушал. Чтобы удостовериться в этом, она спросила:
– Вы спите, сеньор? Если бы вы даже и спали, в этом нет большого греха, ибо когда человек, волнуемый страстями, рассказывает о своих несчастьях спокойному слушателю, вполне естественно, что они вызывают у него не сочувствие, а сон.
– Я не сплю, – отвечал кабальеро, – напротив, я далек от сна и так сожалею о вашем горе, что могу откровенно сказать: оно волнует и огорчает меня не меньше, чем вас, а поэтому я хочу вам помочь, как вы о том просите, и не только словом, но и делом, если только мои силы окажутся для этого достаточными. Искусство, с каким вы мне рассказали свою историю, обнаруживает немалый ум, так что я готов допустить, что вас скорей обмануло ваше влюбленное сердце, нежели речи Марка Антонио, тем не менее ваше заблуждение мне кажется извинительным вследствие вашей молодости. В юные годы очень трудно уяснить себе все бесчисленные уловки мужчин. Успокойтесь, сеньора, и постарайтесь проспать оставшуюся часть ночи, а с наступлением дня мы вместе обсудим ваше положение и посмотрим, какой выход вам следует избрать.
Теодосия, поблагодарив его, как умела, решила немного отдохнуть и тем самым не мешать спокойному сну кабальеро. Однако последний не мог ни на минуту успокоиться и даже начал ворочаться в кровати и вздыхать так, что Теодосии пришлось спросить, что с ним такое; если у него есть какое-нибудь горе, в котором она может помочь, она сделает это с такой же готовностью, с какой он предложил ей свои услуги.
– Хотя причиной моего беспокойства являетесь вы, сеньора, – ответил на это кабальеро, – тем не менее вы не можете облегчить его, так как в противном случае я бы не страдал.
Теодосия не могла понять, к чему ведут эти темные речи, но заподозрила, что его мучает, должно быть, любовная страсть, и у нее даже мелькнула мысль, не сама ли она является ее предметом. Уединенность и удобство места, темнота и только что полученное сведение, что с ним находится женщина, – все это легко могло пробудить в незнакомце дурные мысли. Опасаясь этого, она поспешно и молча оделась, вооружилась шпагой и кинжалом и села в таком виде на кровать, в ожидании наступления рассвета. Вскоре свет дал о себе знать и проник через многочисленные щели и отверстия, всегда имеющиеся в комнатах постоялых дворов и гостиниц. Кабальеро провел ночь так же, как Теодосия. Едва он увидел, что лучи дневного света проникают в комнату, он вскочил с постели и сказал:
– Вставайте, сеньора Теодосия! Я решил сопровождать вас в этом путешествии и не покидать до тех пор, пока Марк Антонио не станет вашим законным супругом. В противном случае или мне, или ему придется проститься с жизнью.
С этими словами он открыл окна и двери комнаты.
Теодосия очень хотела увидеть свет, чтобы наконец взглянуть на человека, с которым она беседовала целую ночь. Но едва она на него посмотрела и узнала его, ей захотелось, чтобы никогда больше не рассветало и чтобы глаза ее сомкнулись навеки. Ибо, когда кабальеро повернул к ней лицо (он тоже захотел на нее посмотреть), она узнала в нем своего брата, которого так боялась. При виде его у нее помутилось в глазах. Пораженная и словно онемевшая, она стояла без кровинки в лице, но затем страх дал ей силы, а опасность – ум. Держа кинжал за острие, она упала на колени перед братом и сказала робким и прерывающимся голосом:
– Возьми этот кинжал, дорогой брат и сеньор, излей свой гнев и накажи меня этой сталью за то, что я совершила. Столь великая вина не заслуживает милосердия. Я сознаюсь в своем грехе, но не хочу, чтобы раскаяние послужило мне оправданием, и молю тебя только об одном: пусть мое искупление будет таково, чтобы, потеряв жизнь, я не потеряла чести: хотя уход мой из родительского дома и подверг ее явной опасности, она все же не погибнет, если кара, которую ты для меня изберешь, останется в тайне.
Брат глядел на нее, и, несмотря на то что ее проступок возбуждал в нем желание мести, нежные и в то же время сильные слова, в которых она выражала свою вину, явно умягчили его сердце. Он поднял ее с земли с ласковым и спокойным видом и стал утешать, как умел, сказав, между прочим, что за невозможностью найти наказание, равное ее преступлению, он его временно откладывает; вместе с тем отчетливое сознание того, что судьба не закрыла всех путей для спасения, будет понуждать его всеми возможными способами искать выхода, а не мстить за обиду, причиненную ее легкомыслием.
Эти слова вернули Теодосии присутствие духа, дали краски ее лицу и оживили ее почти угасшие надежды. Дон Рафаэль (так звали ее брата) не стал больше говорить с ней о случившемся. Он сказал только, чтобы она называлась отныне не Теодосией, а Теодором, и что они немедленно отправятся в Саламанку, где будут вместе разыскивать Марка Антонио. Однако дон Рафаэль полагал, что обидчика они там не найдут, поскольку беглец, состоявший с ним в дружбе, ничего не говорил ему про Саламанку. Впрочем, возможно, что обида, нанесенная Рафаэлю, заставила Марка Антонио хранить молчание и избегать с ним встречи. Новоиспеченный Теодор решил во всем подчиниться воле брата. В это время вошел хозяин, которому они велели немедленно подать завтрак, так как они решили, ни минуты не мешкая, отправиться в путь.
В то время как готовился завтрак и погонщик мулов седлал животных, на постоялый двор прибыл заезжий идальго, которого дон Рафаэль тотчас же узнал. Узнал его и Теодор, а потому не посмел выйти из комнаты из боязни выдать свою тайну. Они обнялись, и дон Рафаэль спросил новоприбывшего, что слышно нового в их краях. На это идальго ответил, что он едет из порта Санта Мария, где видел четыре галеры, собиравшиеся плыть в Неаполь; на одной из них он заметил Марка Антонио Адорно, сына дона Леонарда Адорно.
Эти известия обрадовали дона Рафаэля: в том, что ему так неожиданно удалось узнать столь важные новости, он увидел предзнаменование счастливого окончания дела. Он попросил идальго ссудить ему своего мула в обмен на отцовского коня (которого приезжий хорошо знал) и сказал, что собирается в Саламанку (умолчав, что он оттуда прибыл), но ему не хочется брать с собой в длинное путешествие свою прекрасную лошадь. Путник как человек учтивый и к тому же хороший знакомый согласился на мену и пообещал переслать коня его отцу. Они вместе позавтракали, но, понятно, без Теодора, а когда настало время расстаться, идальго тронулся по дороге в Касалью, где у него было богатое поместье. Дон Рафаэль не поехал с ним. Желая замести следы, он сказал, что в тот же день должен еще побывать в Севилье. Когда же приятель скрылся из вида, мулы были приведены в порядок, счет подан, а хозяин получил плату, они, простившись, съехали со двора. Все присутствующие были изумлены их красотой и прекрасным сложением: дон Рафаэль как мужчина был в не меньшей мере наделен изяществом, удальством и статностью, чем его сестра грацией и красотой.
Как только они двинулись в путь, дон Рафаэль передал сестре известие о Марке Антонио и сказал, что, по его мнению, им со всей возможной поспешностью следует скакать в Барселону, где обычно останавливаются на несколько дней галеры, едущие в Италию или прибывающие в Испанию. В случае, если галеры еще не успели приехать, их можно будет подождать на месте. Там им, безусловно, удастся встретить Марка Антонио. На это сестра отвечала, что он волен поступать, как ему кажется лучше, и что она во всем полагается на него. Дон Рафаэль сказал сопровождавшему его погонщику мулов, чтобы тот запасся терпением, так как ему придется отправиться в Барселону, и обещал ему хорошую плату за путешествие. Погонщик, веселый малый, зная щедрость дона Рафаэля, отвечал, что готов служить ему и следовать за ним хоть на край света. Дон Рафаэль спросил сестру, сколько у нее денег. Та ответила, что не считала их, но что она опустила руку в шкатулку отца семь или восемь раз и каждый раз вынимала полную пригоршню золотых монет. Отсюда дон Рафаэль заключил, что у нее могло быть около пятисот эскудо, и таким образом вместе с теми двумястами, которые находились при нем, и его золотой цепью они не испытают особых лишений в пути, тем более что его все время окрыляла надежда разыскать в Барселоне Марка Антонио.
После этого они, не теряя времени, поспешили вперед и без всяких приключений или препятствий оказались в двух милях от селения Игуалада, отстоявшего от Барселоны на девять миль. По дороге они узнали, что один кабальеро, ехавший посланцем в Рим, находится в Барселоне в ожидании галер, которые еще не прибыли; известие это сильно их обрадовало. В таком настроении они достигли небольшой рощи, находившейся по дороге, и заметили, что из нее выбежал человек, с испуганным видом оборачивавшийся назад. Дон Рафаэль подошел к нему и спросил:
– От кого вы убегаете, добрый чеовек? Что с вами случилось и что заставляет вас спешить в таком страхе?
– Тут поневоле убежишь с поспешностью и страхом, – возразил человек, – ведь я только чудом спасся от шайки разбойников, находящейся в этом лесу!
– Плохо, – сказал погонщик мулов, – плохо, клянусь богом! Разбойники в такой час! Вот вам крест, они нас оберут до нитки!
– Не печальтесь, друг, – возразил незнакомец, – разбойники уже удалились, покинув в лесу более тридцати путников, привязанных к деревьям, в одних рубашках; на свободе они оставили только одного, чтобы он отвязал остальных, когда сами они перевалят через холм: это был условленный знак.
– В таком случае, – сказал Кальвете (так звали погонщика мулов), – мы можем безопасно ехать, потому что разбойники обычно несколько дней не возвращаются на то место, где они совершили нападение. Я могу утверждать это как человек, два раза попадавший им в руки и знающий по опыту их нравы и обычаи.
– Да, это верно, – подтвердил путник.
Услышав это, дон Рафаэль решил продолжать путь. Продвинувшись немного вперед, они наткнулись на привязанных людей, числом более сорока; их развязывал тот, которого разбойники оставили на свободе. Странное зрелище представляли они собой: одни – совершенно раздетые, другие – в грязной одежде разбойников; иные плакали оттого, что их ограбили, другие смеялись, глядя на причудливые наряды окружающих; один в точности высчитывал, что у него украли, другой говорил, что из всех отнятых у него вещей ему больше всего жалко ящичка с «agnus dei»,[74] который он вез из Рима. Одним словом, все, что там можно было услышать, были рыдания и жалобы ограбленных. Брат и сестра с глубокой грустью смотрели на эту картину, воссылая благодарения небу, избавившему их от страшной беды, которая так легко могла их постигнуть. Но наибольшее сочувствие вызывал у них (в особенности же у Теодора) вид привязанного к дубовому стволу юноши лет шестнадцати, в одной рубашке и полотняных штанах. Он отличался такой красотой, что все глядевшие на него были растроганы. Теодор соскочил на землю, чтобы развязать его; тот в изысканных выражениях поблагодарил за услугу. Чтобы услужить ему получше, Теодор попросил Кальвете, погонщика мулов, одолжить прекрасному юноше свой плащ, пообещав в ближайшем селении купить ему новый. Кальвете дал плащ, и Теодор прикрыл им молодого человека, спросив его, из каких он мест, откуда едет и куда держит путь. При всем этом присутствовал дон Рафаэль. Юноша ответил, что он родом из одного городка Андалусии. Едва он назвал свою родину, как дон Рафаэль признал в ней место, находящееся всего в двух милях от их родного селения. Далее юноша сказал, что сейчас он едет из Севильи с намерением пробраться в Италию и попытать там, подобно многим! другим испанцам, счастья в военном деле; печальная судьба столкнула его с разбойниками, отнявшими у него порядочную сумму денег и платье, которого не купить, пожалуй, и за триста эскудо. Несмотря на это, он рассчитывал все же продолжать путешествие, потому что не относил себя к числу людей, пыл которых охладевает при первой же неудаче.
Разумные речи юноши (вместе с известием о том, что он живет так близко от родных для них мест, не говоря уже о красоте, служившей ему наилучшей порукой) подсказали брату и сестре желание помочь ему, чем возможно. Раздав немного денег тем из путников, которые, по их мнению, больше других нуждались – главным образом монахам и священникам, а их было более восьми человек, – они усадили юношу на мула Кальвете и, не задерживаясь далее, в скором времени доехали до Игуалады. Там они узнали, что галеры прибыли в Барселону накануне и отплывут оттуда через два дня, но если на побережье будет неспокойно, им придется выехать раньше. Эти известия заставили их встать на следующее утро еще до восхода солнца, несмотря на то что они мало спали всю ночь. Дело в том, что накануне, сидя за столом с опекаемым юношей, Теодор внимательно вгляделся в его лицо, и при этом ему показалось, будто у гостя проколоты уши. Это обстоятельство, а также застенчивость его взгляда заставили Теодора заподозрить, что перед ним женщина, и он с нетерпением ожидал конца ужина, чтобы наедине удостовериться в своих догадках. Во время еды дон Рафаэль, хорошо знавший видных людей той местности, которую назвал молодой человек, спросил его, чей он сын. Юноша отвечал, что его отец – дон Энрике де Карденас, известный в тех краях кабальеро. На это дон Рафаэль сказал, что прекрасно знает дона Энрике де Карденас и ему наверное известно, что у этого кабальеро нет сыновей, но если его собеседник не желает назвать своих родителей, он нисколько на него не в обиде и не будет больше задавать ему подобных вопросов.
– Вы правы, – согласился юноша, – у дона Энрике нет сыновей, но они есть у его брата дона Санчо.
– У дона Санчо тоже нет наследников, – ответил дон Рафаэль, – у него есть единственная дочь, о которой говорят, что она – самая прекрасная девушка Андалусии; правда, я знаю это лишь понаслышке, ибо, хотя я и не раз бывал в тех местах, мне никогда не приходилось ее видеть.
– Все, что вы говорите, сеньор, сущая правда, – ответил юноша. – Действительно, у дона Санчо есть только единственная дочь, хотя и не такая красавица, как об этом гласит молва; если же я сказал, что я – сын дона Энрике, то сделал это для того, чтобы вы, сеньоры, меня больше уважали. На самом же деле я – сын дворецкого, много лет прослужившего у дона Санчо, в доме которого я родился. Вследствие одной неприятности, которая у меня вышла с отцом, я похитил у него изрядную сумму денег и решил отправиться в Италию, как я вам уже говорил, желая посвятить себя военному делу, возвышающему, как я сам видел, людей самого низкого звания.
По мере того как Теодор следил за смыслом и тоном этих речей, он все больше и больше убеждался в правильности своих подозрений. Между тем ужин окончился и скатерти были убраны. Пока дон Рафаэль раздевался, Теодор сообщил ему свою догадку и с его согласия и одобрения уединился с молодым человеком на балкон большого окна, выходившего на улицу; они облокотились о перила, и Теодор начал так:
– Мне хотелось бы, сеньор Франсиско (так назвал себя юноша), оказать вам столько услуг, чтобы вы не могли отказать мне ни в какой просьбе, в чем бы она ни состояла. Короткое время нашего знакомства не представило мне до сих пор этой возможности: быть может, в будущем вы еще оцените это мое искреннее желание; но если бы вы и не захотели исполнить мою просьбу, я все равно останусь по-прежнему вашим слугой, как и сейчас, когда я вам еще этой просьбы не высказал. Заметьте, что хотя я, подобно вам, очень юн, мой жизненный опыт гораздо обширнее, чем можно было бы предположить на основании моих лет; поэтому-то я и дошел до подозрения, что вы – не мужчина, как об этом свидетельствует ваша одежда, а женщина, и притом благородной крови (я сужу по вашей красоте); мало того, вы – женщина несчастная, на что указывает перемена вашего платья, ибо такие перемены никогда не совершаются при счастливых обстоятельствах. Если мои подозрения основательны, скажите мне это. Клянусь честью кабальеро, я буду помогать и служить вам во всем, чем могу! Вы не можете отрицать того, что вы – женщина: об этом свидетельствуют следы серег на ваших ушах; вы поступили опрометчиво, не замазав их розовым воском. Между тем возможно, что кто-нибудь другой, столь же любопытный, но менее порядочный, чем я, разоблачит тайну, которую вы так плохо скрыли. Я говорю все это для того, чтобы вы без всяких колебаний назвали мне свое имя, зная, что я предлагаю вам помощь и обещаю соблюдать полное молчание.
Юноша с большим вниманием выслушал слова Теодора, и когда тот замолчал, он, не проронив ни звука, схватил его руки, поднес их к губам и стал порывисто целовать, орошая их потоками слез, струившихся из его прекрасных очей. Эта сильная скорбь так подействовала на Теодора, что он в свою очередь не мог удержаться от слез (благородным женщинам свойственно от природы сочувствовать чужим несчастьям и горестям). Но затем, с трудом отняв руки от губ юноши, Теодор стал внимательно слушать то, что после тяжкого стона и многочисленных вздохов он ему высказал:
– Сеньор, я не могу, да и не хочу отрицать правильности вашей догадки. Я – женщина, и притом самая несчастная из всех, когда-либо родившихся на свет божий. Ваше отношение ко мне и ваше предложение заставляют меня подчиниться вам во всем. Слушайте же, я расскажу вам, кто я такая, если только вам не скучно внимать повести чужих несчастий.
– Пусть я сам буду всегда несчастлив, – заметил Теодор, – если желание мое узнать ваши печали менее сильно, чем огорчение от сознания, что они приключились именно с вами. Я буду сочувствовать им, как своим собственным. – С этими словами он обнял юношу и снова заверил его в своей дружбе, после чего тот несколько успокоился и начал свой рассказ:
– О месте моего рождения я сказала правду, но не сказала правды о своих родителях. Дон Энрике мне не отец, а дядя; мой отец – брат его, дон Санчо, и я – та несчастная дочь, которую, по словам вашего брата, молва называет красавицей. Это неправда: как вы видите, я вовсе не так красива! Имя мое – Леокадия, причину же перемены моей одежды вы сейчас узнаете. В двух милях от моего родного городка находится город, принадлежащий к самым богатым и прославленным в Андалусии. В нем живет знатный кабальеро, ведущий свой род от благородных и древних Адорно-генуэзских; у него есть сын, который, несмотря на то что молва так же чрезмерно превозносит его, как и меня, действительно является красавцем, подобного которому трудно себе представить. Благодаря соседству обоих городов, а также благодаря тому, что юноша этот, как и мой отец, питает пристрастие к охоте, он несколько раз заезжал к нам в дом, где провел пять или шесть суток. Все дни и даже часть ночей он проводил с моим отцом в поле. Этим обстоятельством воспользовалась судьба, любовь и моя неопытность, которой было достаточно, чтобы с высот моих добрых намерений низвести меня до жалкого положения, в котором я сейчас нахожусь. Обратив больше внимания, чем позволительно благоразумной девице, на красоту и ум Марка Антонио, а также приняв в расчет благородство его происхождения и большое состояние, которым владел его отец, я решила, что, если он станет моим супругом, я достигну такого счастья, какого только могу пожелать. Надумав это, я стала приглядываться к нему и, без сомнения, делала это неосторожно, ибо он заметил мои взгляды. Этого для изменника оказалось достаточно, чтобы проникнуть в тайну моего сердца и похитить лучшие драгоценности моей души. Я сама не знаю, сеньор, зачем я рассказываю вам шаг за шагом все мелочи моей любви, так мало относящиеся к делу; лучше скажу вам сразу, чего он под конец от меня добился, хотя и с великим трудом. Когда он дал мне слово стать моим супругом и подтвердил его высокими, как мне казалось, и ненарушимыми христианскими клятвами, я решила отдаться всецело его воле. Однако, не удовлетворяясь словами и клятвами, которые легко мог унести с собой ветер, я заставила его написать их на бумаге, которую он мне вручил, скрепив своим именем. Все было изложено им подробно и точно. Я взяла записку и объяснила ему, как прийти ночью из его городка в наш и, пробравшись по садовой стене в мою комнату, сорвать без всякой помехи плод, предназначенный для него одного. Наконец наступила долгожданная ночь…
До этой минуты Теодор молчал, с замиранием сердца вслушиваясь в слова Леокадии, из которых каждое пронзало ему душу и в особенности с той поры, когда он услышал имя Марка Антонио, увидел редкую красоту Леокадии и оценил все ее огромные достоинства и большой ум, который она сумела обнаружить в своем рассказе. Но когда Леокадия произнесла: «Наконец наступила долгожданная ночь», он чуть не потерял терпение и, не будучи в силах удержаться, перебил ее вопросами:
– Ну, что же, когда наступила эта счастливая ночь, что он сделал? Вошел он к вам? Насладились вы им? Подтвердил ли он свою запись? Был счастлив получить от вас то, что, по вашим словам, ему предназначалось? Узнал ли об этом ваш отец? И к чему в конце концов привело такое пристойное и мудрое начало?
– К тому положению, в котором вы меня теперь видите, – сказала Леокадия, – ибо никто из нас не получил наслаждения: он не явился на назначенное свидание!
При этих словах Теодосия вздохнула с облегчением и сразу совладала со своими чувствами, которые чуть было не изменили ей под влиянием душившей ее бешеной ревности, которая чем дальше, тем сильнее пронизывала ее вплоть до костей и совсем лишала терпения. Все же она не могла хладнокровно слушать продолжение рассказа Леокадии.
– Мало того что он не явился, но через неделю после этого я узнала из достоверного источника, что он скрылся из родного города, похитив из родительского дома дочь уважаемого кабальеро по имени Теодосия, девушку необычайной красоты и редкого ума. В виду ее благородного происхождения история этого похищения стала известна у нас в городке и вскоре дошла до меня. Страшное, холодное жало ревности пронзило мое сердце и зажгло душу таким пожаром, что в нем испепелилась моя честь, сгорело мое доброе имя, иссохло терпение и погибло благоразумие. О, я несчастная! Я мысленно представляла себе Теодосию прекраснее солнца и разумнее самого разума, а главное – более счастливой, чем я, обездоленная! Я перечла слова его записки, увидела, что они ненарушимы и тверды и не противоречат чувствам, о которых они говорят. Но хотя моя надежда и ухватилась за них как за последнее средство к спасению, она тотчас же рушилась при мысли о коварной спутнице, сопровождавшей Марка Антонио. Я царапала себе лицо, рвала волосы, проклинала судьбу, и всего тяжелее была для меня невозможность делать это постоянно, вследствие присутствия моего отца. Наконец, чтобы иметь возможность беспрепятственно скорбеть или, вернее, окончить свое существование, я решила покинуть родительский дом. Обстоятельства всегда помогают и удаляют всякие препятствия, когда дело идет об осуществлении дурных намерений: я без всякого страха похитила одежду одного из слуг и выкрала у отца большое количество денег. Однажды ночью, под прикрытием темноты я вышла из дому и прошла пешком несколько миль, пока не добралась до селения, именуемого Осуна, откуда, устроившись на телеге, я через два дня добралась до Севильи. Там я была в некоторой безопасности и не боялась, что меня откроют, хотя бы даже стали разыскивать. В Севилье, купив себе другое платье и мула, я повстречалась с несколькими кабальеро, торопившимися в Барселону, чтобы не пропустить случая сесть на галеры, отправляющиеся в Италию. Мы путешествовали до вчерашнего дня, когда приключилась встреча с разбойниками, о которой вы уже знаете. Они отобрали все, что у меня было, в том числе и драгоценность, поддерживавшую во мне жизнь и облегчавшую бремя моих невзгод, – записку Марка Антонио. Я рассчитывала приехать в Италию, разыскать его, предъявить ему бумагу, уличающую его в вероломстве, и своим присутствием дать ему доказательство своей верности. Таким путем я предполагала принудить его исполнить данное обещание. Тем не менее мне приходило в голову, что он с легкостью сможет отказаться от слов, стоявших в записке, раз он мог отказаться от обязательств, которые должны были запечатлеться в его душе: ведь ясно, что, находясь в обществе несравненной Теодосии, он не захочет и смотреть на несчастную Леокадию! Но, несмотря на это, я решила умереть, но увидеть их обоих для того, чтобы, по крайней мере, мой вид их смутил и встревожил. Пусть она, нарушительница моего покоя, не надеется безнаказанно насладиться тем, что принадлежит мне по праву. Я буду ее искать, я найду ее и убью, если только сумею.
– Но чем же провинилась пред вами Теодосия, сеньора Леокадия? – спросил Теодор. – Возможно ведь, что она, подобно вам, была тоже обманута Марком Антонио?
– Разве это возможно? – возразила Леокадия. – Ведь он взял ее с собой, а когда любящие находятся вместе, какой тут возможен обман? Разумеется, никакого! Они счастливы, так как они вместе, хотя бы они были в далеких и знойных пустынях Ливии или среди пустынных скифских льдов. Нет сомнения, где бы они ни были, она упивается им, и она одна заплатит мне за все, что я выстрадаю, прежде чем их разыщу.
– Быть может, вы все-таки ошибаетесь, – возразила Теодосия. – Я хорошо знаю ту, кого вы называете своим врагом, и знаю, что при ее характере и скромности она ни за что не посмела бы бросить родительский дом и послушаться Марка Антонио; наконец, если бы даже она это и сделала, не имея представления о вас и не зная ничего о случившемся между вами, она вас этим нисколько не обидела бы, а где нет обиды, там неуместно и мщение.
– Что касается ее скромности, – отвечала Леокадия, – то об этом не стоит упоминать, ибо трудно было бы найти девицу скромнее меня, а несмотря на это, я сделала все, о чем вы только что слышали. В том, что он ее похитил, нет никакого сомнения, а в том, что она меня ничем не оскорбила, я, взглянув на дело спокойнее, сама готова сознаться. Но мучения, причиняемые мне ревностью, заставляют меня видеть в Теодосии шпагу, пронзающую мое сердце. Неудивительно, что я хочу извлечь эту шпагу и разломать ее на части, раз она причиняет мне такое страдание. Разве благоразумие не подсказывает нам удалять от себя то, что приносит нам вред, и разве так уж неестественно ненавидеть людей, делающих нам зло или лишающих нас блага?
– Пусть будет по-вашему, сеньора Леокадия, – ответила Теодосия, – я вижу, что ваша страсть не дает вам возможности рассуждать более правильно, и к тому же вы теперь не в состоянии выслушивать благие советы. Что касается меня, то я могу лишь подтвердить сказанное мною прежде: я буду помогать и покровительствовать вам в делах чести по мере своих сил; то же самое я могу вам обещать и за брата, природный характер и благородное происхождение которого не позволят ему поступить иначе. Путь наш лежит в Италию. Если хотите, поедем вместе: вы могли уже немного привыкнуть к нашему обществу. Я попрошу у вас, впрочем, позволения сообщить брату все данные, касающиеся вас, дабы он мог обращаться с вами с должной учтивостью и почтением и заботиться о вас так, как следует заботиться о женщине. Вместе с тем мне кажется, что вам незачем менять свое платье. Если в этом городе найдется подходящая одежда, я утром куплю для вас самую лучшую, какая мне попадется и какая вам понравится. Что же до прочих ваших намерений, то предоставьте действовать времени, великому мастеру находить и давать помощь в самых безнадежных делах.
Леокадия поблагодарила Теодосию, которую она считала Теодором, за ее предупредительность и разрешила ей рассказать брату все, что она найдет нужным, попросив его сохранить тайну, так как ему самому должно быть ясным, какой опасности она подвергнется, если в ней узнают женщину.
На этом они расстались и отправились спать, Теодосия – в комнату брата, а Леокадия – в другую, находившуюся рядом. Дон Рафаэль в ожидании сестры еще не засыпал, горя желанием узнать, чем окончилось ее объяснение с юношей, которого она принимала за женщину. Когда она вернулась, он задал ей этот вопрос, прежде чем она улеглась, и Теодосия подробно пересказала ему все, что ей сообщила Леокадия: кто она такая, как она полюбила, какую записку оставил Марк Антонио и каковы ее планы. Дон Рафаэль удивился и сказал:
– Если она действительно та, за кого себя выдает, она является не только самой знатной сеньорой своего города, но и всей Андалусии. Ее отец отлично знаком с нашим, и слава о ее красоте вполне соответствует тому, что мы сами видим. Поэтому мне думается, что нам следует действовать с осторожностью и не позволить ей увидеть Марка Антонио прежде нас, ибо меня несколько беспокоит данная им записка, хотя она ее и потеряла. Теперь же, сестра, ложитесь и спите – мы отыщем средство для того, чтобы уладить дело.
Теодосия послушалась брата и легла, но была не в силах заснуть. Ее душой успела овладеть бешеная горячка ревности. О, как она преувеличивала в своем воображении красоту Леокадии и бесчестность Марка Антонио; сколько раз она мысленно читала записку, которую он дал; сколько прибавляла к ней слов и доводов, делавших ее еще более достоверной, еще более действительной. Сколько раз она отказывалась верить, что Леокадия ее потеряла, и сколько раз она убеждала себя, что и без записки Марк Антонио не откажется от обещания, данного девушке, позабыв обо всем, что его связывало с Теодосией.
В этих мыслях она провела всю ночь, не смыкая глаз. Так же плохо провел ночь и брат ее, дон Рафаэль. Когда он услышал, кто такая Леокадия, сердце его зажглось такой сильной любовью, как будто этот огонь пылал в нем уже давно. Ибо такова уж сила красоты; сразу, в один миг она пробуждает желание того, кто на нее смотрит, а когда взору открывается возможность ее достигнуть и насладиться ею, она так же легко зажигает душу созерцающего, как небольшая искра – сухой рассыпанный порох. Не привязанной к дереву, не в рваном мужском костюме представлял он себе Леокадию, а в приличествующей ей женской одежде, в доме родителей, людей богатых и весьма знатного происхождения. Его мысль не останавливалась, да и не хотела останавливаться на причине, позволившей ему с ней познакомиться. Он с нетерпением ждал наступления дня, чтобы пуститься в путь и разыскать Марка Антонио не столько для того, чтобы с ним породниться, сколько для того, чтобы помешать ему стать мужем Леокадии. Любовь и ревность овладели им с такой силой, что он готов был согласиться на неудачу в деле сестры и на смерть Марка Антонио, лишь бы у него осталась надежда получить Леокадию. Надежда эта обещала ему успешное удовлетворение своей страсти либо путем насилия, либо путем ухаживания и примерного поведения, так как случай и время предоставляли возможность и для первого, и для второго.
Убеждая таким образом себя самого, он немного успокоился. Вскоре наступило утро, и все покинули постели. Позвав хозяина, дон Рафаэль спросил его, можно ли найти в этой деревне одежду для слуги, которого разбойники раздели донага. Хозяин ответил, что у него как раз есть для продажи подходящее платье. Он принес его, и оно оказалось впору Леокадии. Дон Рафаэль расплатился, а девушка тотчас же переоделась и опоясала себя шпагой и кинжалом с такой ловкостью, что еще более покорила душу дона Рафаэля и разбередила ревность Теодосии. Кальвете оседлал мулов, и в восемь часов утра они выехали по направлению к Барселоне, не заехав в знаменитый монастырь Монсеррате, осмотр которого отложили на то время, когда богу будет угодно даровать им счастливое возвращение на родину.
Трудно передать мысли, занимавшие брата и сестру, или описать противоречивые чувства, с какими они глядели на Леокадию: Теодосия желала ей гибели, дон Рафаэль – жизни, и оба они пылали страстью и ревностью. Теодосия искала в ней недостатков, чтобы не губить своих надежд; дон Рафаэль, напротив, находил в ней все новые совершенства, все более и более понуждавшие его любить ее. Вместе с тем оба не забывали о необходимости спешить, благодаря чему они добрались до Барселоны еще до заката. Красивое расположение города привело их в восхищение, и они пришли к заключению, что Барселона – цветок среди прекраснейших городов мира, гордость Испании, страх и гроза для ближних и дальних врагов, утеха и радость ее жителей, убежище для иностранцев, школа рыцарства и образец верноподданничества. Барселона удовлетворяет всему, чего может желать от большого, знаменитого, богатого и хорошо расположенного города умный и понимающий человек. Войдя в город, они услышали страшный шум и увидели бегущие толпы народа. На вопрос о причине этого шума и оживления им ответили, что люди с стоящих у берега галер затеяли потасовку и драку с горожанами. Услышав это, дон Рафаэль захотел пойти посмотреть, в чем дело, хотя Кальвете советовал ему не делать этого, так как подвергать себя очевидной опасности – неразумно, а ему было отлично известно, как печально кончали люди, вмешивавшиеся в подобного рода перепалки, часто происходящие в городе, когда туда прибывают галеры. Доброго совета Кальвете оказалось недостаточно, чтобы отговорить дона Рафаэля от прогулки, а потому все последовали за ним. Подойдя к берегу, они увидели множество обнаженных шпаг и толпу людей, яростно нападавших друг на друга. Не слезая с мулов, они подъехали настолько близко, что отчетливо видели лица сражавшихся, тем более что солнце еще не успело зайти. Из города прибывали все новые толпы народа, и множество людей спускалось на берег с галер, хотя начальник флотилии, валенсийский кабальеро дон Педро Вике, грозил с кормы капитанской галеры всем, кто садился в шлюпки, собираясь ехать на подмогу своим. Увидев, что крики и угрозы бесполезны, он велел повернуть галеры носом к городу и дать холостой залп в знак того, что, если драка не прекратится, следующие выстрелы будут настоящие.
Между тем дон Рафаэль, внимательно всматриваясь в жестокое побоище, заметил, что со стороны моряков среди наиболее отличившихся бойцов особенно смело вел себя юноша лет двадцати с небольшим, одетый в зеленое платье, с шляпой такого же цвета, украшенной богатым убором, по-видимому, из брильянтов. Отвага, с которой он сражался, и великолепие его костюма заставили всех смотревших на драку обращать на него внимание; на него все время глядели Теодосия и Леокадия. И вдруг обе девушки в одну и ту же минуту воскликнули:
– О боже!.. Или у меня нет глаз, или человек в зеленом – Марк Антонио!
С этими словами они проворно спрыгнули с мулов, выхватив кинжалы и шпаги, бесстрашно вмешались в середину толпы и стали по обе стороны Марка Антонио (юноша в зеленом, о котором шла речь, был действительно Марк Антонио).
– Не бойтесь, сеньор Марк Антонио, – сказала Леокадия, приблизившись, – рядом с вами находится человек, который собственной жизнью защитит вас от опасности.
– Кто в этом может сомневаться? – возразила Теодосия. – Ведь здесь нахожусь я.
Дон Рафаэль, видевший и слышавший все, что происходило, последовал за ними и тоже стал рядом. Марк Антонио, занятый нападением и защитой, не обратил внимания на слова обеих девушек. В пылу схватки он совершал невероятные дела. Но так как толпа горожан росла с минуты на минуту, людям с галер пришлось податься назад и войти в воду. Марк Антонио отступал с неохотой, а вместе с ним отходили стоявшие у него по бокам и отважные воительницы, новые Брадаманта и Марфиза или Ипполита и Пентезилея.[75] В это время подъехал на могучем коне один каталанский кабальеро, из знаменитого рода Кардона и, поместившись между обеими сторонами, заставил горожан отойти. Последние, узнав его, из уважения к нему стали отступать. Некоторые, однако, продолжали еще бросать издали камни в тех, кто находился в воде, и, по несчастью, один из камней с такой силой ударил Марка Антонио в висок, что он упал в воду, доходившую в этом месте до колен. Едва Леокадия заметила, что он падает, как в ту же минуту обхватила его руками и поддержала; то же самое сделала и Теодосия.
Дон Рафаэль находился в стороне, защищаясь от бесчисленных камней, сыпавшихся на него градом; но когда он захотел прийти на помощь своей даме, сестре и зятю, каталанец преградил ему путь и сказал:
– Успокойтесь, сеньор! Во имя уважения к опытному солдату сделайте милость, станьте около меня! Я освобожу вас от дерзости и бесчинства этой сорвавшейся с цепи толпы.
– Ах, сеньор, – воскликнул дон Рафаэль, – позвольте мне пройти, потому что я вижу в великой опасности людей, которые мне всего дороже на свете!
Кабальеро пропустил его, но прежде чем дон Рафаэль успел подойти, шлюпка с капитанской галеры подобрала Марка Антонио и Леокадию, не выпускавшую его из своих объятий. Теодосия же, которая тоже хотела сесть в лодку вместе с ними, вследствие ли утомления и горя, что на ее глазах ранили Марка Антонио, или оттого, что он удалился с ненавистной для нее женщиной, не нашла в себе силы войти в шлюпку и, несомненно, без чувств повалилась бы в воду, если бы брат не подоспел вовремя, чтобы ее поддержать. В свою очередь он был огорчен не менее сестры, увидав, как Марк Антонио, которого он тоже узнал, уплыл вместе с Леокадией.
Каталанец, которому понравилась изящная внешность дона Рафаэля и его сестры (принятой им за мужчину), позвал их с берега и предложил отправиться вместе с ним. Понуждаемые необходимостью, опасаясь, как бы толпа, все еще не успокоившаяся, не причинила им какого-нибудь вреда, они должны были принять его предложение. Кабальеро соскочил с коня и, обнажив меч, пошел рядом с ними через взволнованную толпу, прося всех посторониться. Все исполнили его просьбу.
Дон Рафаэль смотрел во все стороны, стараясь увидеть Кальвете и мулов, но это ему не удалось, так как тот, едва они спешились, отвел всех животных в гостиницу, где ему прежде приходилось останавливаться. Кабальеро дошел до своего дома, одного из самых больших в городе, и спросил дона Рафаэля, на какой галере он находится. Тот ответил, что ни на какой, так как только что приехал в город и попал к самому началу схватки. Узнав в толпе дравшихся того кабальеро, которого потом увезли раненым в шлюпке, он добровольно подверг себя явной опасности. Он попросил кабальеро дать распоряжение о доставке раненого обратно на сушу, так как от этого зависит счастье всей его жизни.
– Это я охотно исполню, – сказал кабальеро, – я уверен, что начальник флота выдаст мне его, ибо он – благородный кабальеро и мой родственник.
В ту же минуту он отправился на галеру. Марка Антонио в это время перевязывали; рана, находившаяся на левом виске, была опасной, поэтому каталанец уговорил начальника передать ему раненого, чтобы продолжить лечение на суше; осторожно спустив его в шлюпку, он повез его в сопровождении Леокадии, не покидавшей его и следовавшей за ним, как за компасом своей надежды. Когда они прибыли к берегу, кабальеро велел доставить из дому ручной возок, на котором перенесли Марка Антонио. Пока все это происходило, дон Рафаэль послал разыскивать Кальвете. Последний находился в гостинице и беспокоился о судьбе своих хозяев, а когда узнал, что они живы и здоровы, чрезвычайно обрадовался и направился туда, где находился дон Рафаэль.
Между тем прибыли хозяин дома, Марк Антонио и Леокадия. Хозяин устроил всех у себя с радушием и великолепием. Он приказал немедленно вызвать лучшего лекаря в городе к Марку Антонио; тот пришел, но решил не беспокоить его до следующего дня, объяснив, что войсковые и флотские лекари очень опытны, имея на руках постоянно много раненых, а потому не следует делать новой перевязки до завтра. Он велел только поместить больного в тихую комнату и дать ему отдохнуть. В этот момент прибыл лекарь с галеры, сообщивший городскому врачу о ране и о том, как он ее перевязал, и об опасности, угрожавшей жизни больного. Таким образом городской лекарь убедился, что перевязка была сделана правильно, но на основании полученных сведений он преувеличил опасность положения Марка Антонио.
Леокадия и Теодосия выслушали это известие с таким огорчением, как будто они услыхали свой смертный приговор, но, не желая высказывать своего горя, сдержались и промолчали. Леокадия решила сделать то, что ей казалось необходимым для восстановления своей чести, а потому, когда врачи удалились, прошла в комнату Марка Антонио и в присутствии хозяина дома, дона Рафаэля, Теодосии и других лиц приблизилась к изголовью раненого, взяла его за руку и обратилась к нему с такими словами:
– Теперь не время, сеньор Марк Антонио, долго с вами говорить. Мне хотелось бы поэтому, чтобы вы выслушали несколько слов, которые, если и не помогут вашему телесному здоровью, все же послужат делу спасения вашей души. Но еще прежде мне следует узнать, даете ли вы мне разрешение их высказать и угодно ли вам меня слушать; было бы неразумно, если бы поведение мое, с первого же дня нашей встречи направленное к тому, чтобы вам угодить, огорчило вас в эту минуту, которую я считаю последней.
При этих словах Марк Антонио открыл глаза, и пристальный взор его остановился на Леокадии. Почти узнав ее больше по звуку голоса, чем по виду, он сказал тихим, страдающим голосом:
– Говорите, сеньор, все, что угодно. Я не так уже плох, чтобы не быть в состоянии следить за вашей речью, а голос ваш не настолько мне неприятен, чтобы мне было тягостно его слушать.
Теодосия внимательно прислушивалась к разговору, и каждое слово Леокадии острой стрелой пронзало ее сердце; то же испытывал и дон Рафаэль. Леокадия продолжала:
– Если удар в голову, ранивший мою душу, не удалил из вашей памяти, сеньор Марк Антонио, образ той, которую не так давно вы называли своим блаженством и своим небом, вы должны хорошо помнить Леокадию и данное ей вами обещание, скрепленное бумагой, писанной вашей рукой. Вряд ли также вы забыли про знатность ее родителей и про ее добродетель и скромность и про свои обязательства по отношению к ней, выросшие из того, что она во всем удовлетворяла ваши желания. Если вы этого еще не забыли, вам будет нетрудно узнать во мне Леокадию, хотя вы и видите меня в столь странном наряде. Опасаясь, как бы новые случайности и новые опасности не лишили меня того, что принадлежит мне по праву, я, едва узнав, что вы уехали из своего родного города, преодолела бесчисленные препятствия и решила следовать за вами в этом платье, чтобы искать вас по всем странам света, пока не найду. Если вы когда-нибудь слышали о том, как велика сила истинной любви и ярость обманутой женщины, вас это не должно удивлять. В своих поисках мне пришлось перенести немало невзгод, но я почитаю их приятным отдыхом после того, как они дали мне возможность вас увидеть. Сейчас вы находитесь в таком положении, что богу, быть может, будет угодно отозвать вас из этой жизни для лучшей. Если вы перед этим исполните свой долг, я буду считать себя более чем счастливой и даю вам обещание вести после вашей смерти такой образ жизни, который через короткое время заставит меня последовать за вами в это последнее и неизбежное странствие. Поэтому во имя бога, к которому возносятся теперь все мои помыслы и желания, ради вас самих, потому что вы обязаны не изменять своему доброму имени, и, наконец, ради меня, которой вы обязаны больше, чем кому-либо другому, я прошу вас признать меня здесь немедленно своей законной женой, дабы не принуждать судебные власти делать то, к чему по целому ряду оснований призывает вас разум.
Больше Леокадия не сказала ни слова. Все присутствовавшие в комнате хранили во время ее речи гробовое молчание и в молчании же ожидали ответа Марка Антонио, который сказал следующее:
– Я не могу отрицать, сеньора, что я вас знаю, так как ни ваше лицо, ни ваш голос не дают мне возможности этого сделать. Еще менее я могу отрицать свои обязательства перед вами, высокий род вашей семьи и вашу несравненную добродетель. Я не думаю и не буду думать о вас худо за то, что вы совершили, отправившись разыскивать меня в столь неподходящем для вас платье. Напротив, я уважаю вас за это и всегда буду уважать высоко. Злая судьба послала мне испытание, которое, я думаю, окажется последним в моей жизни, как вы это и высказали. В такие минуты обыкновенно выясняется правда, а потому я сделаю вам одно признание. Быть может, сейчас оно вам и не понравится, но впоследствии окажется все же полезным. Я не отрицаю, прекрасная Леокадия, что любил вас и что вы мне отвечали взаимностью, но вместе с тем я должен сказать, что данная мною записка имела в виду скорее исполнение вашего желания, чем моего, потому что за много дней до того, как я ее подписал, я связал свое чувство и душу обязательством по отношению к одной девушке из нашего города, которую вы, конечно, знаете и которую зовут Теодосией. Она – дочь столь же благородных родителей, как и ваши. Если вам я выдал письменное обещание, скрепленное моей рукой, то ей я отдал свою руку, подтвердив и заверив это такими поступками и свидетелями, что я больше уже не вправе отдавать свою свободу кому бы то ни было. Моя любовь к вам была не более как мимолетным чувством, и я получил от нее те цветы, которые вас не опорочили да и не могли опорочить ни в чем, а между тем, ухаживая за Теодосией, я получил и сорвал плод, который она могла мне дать и который я пожелал взять не иначе как под твердую и верную поруку, пообещав стать ее супругом, каким я и являюсь. И если я в одно и то же время покинул вас обеих: вас растерянной и обманутой, а ее испуганной и как бы опозоренной, то сделал я это по неразумию и молодости лет, полагая, что все это – пустяки и что я могу поступить так, нисколько не погрешая перед совестью. Наряду с другими мыслями, мелькавшими тогда у меня и увлекавшими меня на разные предприятия, мне пришло в голову отправиться в Италию и провести там несколько лет своей юности, а затем вернуться и посмотреть, как благоугодно было богу распорядиться вами и моей истинной супругой. Но небо, как я полагаю, сжалившись надо мною, устроило так, что я оказался в положении, в каком вы меня сейчас видите, для того чтобы, покаявшись в поступках, вызванных великим моим беззаконием, я заплатил свои долги еще в этой жизни и чтобы вы таким образом наконец прозрели и могли поступить так, как вы найдете лучше. Если же когда-нибудь Теодосии станет известно, как я умирал, она узнает от вас и всех здесь присутствующих, что перед смертью я исполнил обещание, данное ей при жизни. Если же в короткий промежуток времени, который мне осталось жить, я могу еще, сеньора Леокадия, чем-нибудь послужить вам, скажите мне это, ибо как только речь будет идти не о браке с вами, что совершенно для меня невозможно, – нет такой вещи, которой бы я не сделал, чтобы доставить вам радость.
Во время этой речи Марк Антонио опирался головой о локоть, но при последних словах рука его упала, и это было явным признаком обморока. Дон Рафаэль тотчас же бросился к нему, крепко обнял его и сказал:
– Придите в себя, сеньор, и обнимите вашего друга и брата, раз вы согласны им стать. Узнайте дона Рафаэля, вашего товарища, который будет верным свидетелем вашей воли и той милости, которую вы хотите оказать его сестре, называя ее своею.
Марк Антонио пришел в себя и, узнав дона Рафаэля, крепко его обнял, поцеловал и сказал:
– Я готов думать, уважаемый брат мой, что великая радость, испытанная мною от встречи с вами, должна повлечь за собой великое горе, ибо вслед за удовольствием, говорят, всегда приходит печаль. Но какое бы горе со мной ни случилось, я буду его приветствовать, так как я имел счастье вас снова увидеть.
– Пусть же это счастье станет еще полнее, – ответил дон Рафаэль, – я приведу к вам ваше сокровище, вашу любимую супругу.
Он стал искать Теодосию и увидел, что она рыдает, прячась за спинами находившихся тут людей, растерянная, потрясенная, не зная, горевать ли ей или радоваться от всего, что она видит и слышит. Брат взял ее за руку, и она сразу позволила подвести себя к Марку Антонио, который узнал ее и обнял. От нежности и любви оба заплакали. Присутствующие были очень изумлены таким необыкновенным событием и в молчании глядели друг на друга, выжидая, чем все это кончится.
Несчастная, жестоко разочарованная Леокадия, собственными глазами увидевшая, как ведет себя Марк Антонио и как обнимает он ту, кого она считала братом дона Рафаэля, убедившись, что ее любовь и ее надежды осмеяны, скрылась от посторонних взглядов (а все теперь внимательно следили за тем, что делает больной и обнимающий его паж), покинула комнату, сейчас же вышла на улицу и с отчаяния вознамерилась было брести куда глаза глядят, лишь бы только никого не видеть. Но едва она очутилась на улице, как дон Рафаэль заметил ее отсутствие и, точно потерянный, начал всех расспрашивать, но никто, однако, не мог сказать, куда она ушла. Ни минуты не медля, он в отчаянии бросился на поиски и добрался до двора (где, как ему рассказывали, остановился Кальвете), желая выяснить, не отправилась ли она туда нанимать мула в дорогу. Не найдя ее там, он, как безумный, побежал по улицам, разыскивая ее повсюду. Решив, что она могла направиться к галерам, он пошел к берегу. Не доходя до него, он услышал, что с берега кто-то громко кричит шлюпку с капитанской галеры, и узнал в незнакомце прекрасную Леокадию. Почуяв сзади шаги и испугавшись, не грабители ли это, девушка схватилась за шпагу и стала поджидать приближения дона Рафаэля. Она тотчас же его узнала и огорчилась, что встретилась с ним да еще в таком уединенном месте. Уже давно, по целому ряду признаков, она поняла, что дон Рафаэль к ней не только неравнодушен, но любит ее с такой силой, какую она, безусловно, одобрила бы в любви Марка Антонио.
Трудно передать те слова, которые произнес дон Рафаэль Леокадии, обнажая перед ней свою душу: их было столько и так они были значительны, что у меня не хватит смелости их повторить, однако необходимо привести хотя бы некоторые. Между прочим он ей сказал:
– Если бы вместе со счастьем, которого я лишен, о прекрасная Леокадия, я лишился и мужества, необходимого для того, чтобы раскрыть вам тайны моей души, я похоронил бы в глубине вечного забвения самое нежное и чистое чувство, какое когда-либо зарождалось или могло зародиться во влюбленном сердце. Но я не хочу наносить подобное оскорбление своей непорочной страсти, а потому, что бы меня впредь ни ожидало, я попрошу вас, сеньора, заметить (если охватившее вас смятение позволит вам это сделать), что ни в каком отношении не может Марк Антонио взять надо мной верх, кроме разве одного: он имеет счастье быть вами любимым. Род мой так же знаменит, как его собственный, богатством я тоже очень мало ему уступаю; что касается природных данных, мне не подобает заниматься самовосхвалением, тем более что в ваших глазах они не являются ценностью. О покоренная страстью красавица! Я говорю вам все это для того, чтобы вы использовали средство и случай, посланные вам судьбой в минуту, когда ваши несчастья достигли своего предела. Вы видите, что Марк Антонио не может вам принадлежать, ибо небо отдало его моей сестре, но небо, разлучившее вас сегодня с Марком Антонио, хочет дать вам в моем лице возмещение, а для меня нет высшего счастья на свете, как сделаться вашим супругом. Вы видите, что удача стучится в двери горя, которое вас до сих пор преследовало. И знайте, что предосудительная смелость, увлекшая вас на поиски Марка Антонио, отнюдь не помешает мне совершенно так же ценить и уважать вас, как если бы она ни в чем не проявилась, ибо в этот самый час, когда я сделаю вас своей ровней и изберу вас своей повелительницей, я позабуду – да и теперь уже успел позабыть – все, что я про вас знал и видел. Мне хорошо известно, что те самые силы, которые толкнули меня так внезапно и безудержно полюбить и приложить все старания к тому, чтобы стать вашим супругом, довели вас до положения, в котором вы сейчас находитесь, а потому там, где не было никакой вины, нет надобности подыскивать оправдания.
Молча слушала Леокадия все, что говорил ей дон Рафаэль, и лишь время от времени испускала глубокие вздохи, которые подымались, казалось, из самой глубины ее существа. Дон Рафаэль осмелился взять ее руку, которую она не нашла в себе силы отнять, и, покрывая ее частыми поцелуями, продолжал:
– О госпожа души моей, сделайтесь, сделайтесь неограниченной моей владычицей перед лицом осеняющего нас звездного неба, этого спокойного моря, которое нас слушает, и омываемого морем песка, на котором мы стоим. Скажите мне ваше «да», и это «да» одинаково восстановит и вашу честь, и мою радость. Я снова повторяю, что я – богатый кабальеро и что я люблю вас, а это – самое главное. Я нашел вас одинокой, в платье, совсем не согласующемся с требованиями чести, вдали от родительского крова и родственников, не имеющей человека, способного прийти вам на помощь в нужную минуту, отчаявшейся добиться осуществления своего желания, а ныне я даю вам возможность вернуться на родину в собственном приличном и подобающем вам платье, в сопровождении такого же молодого мужа, какого вы сами себе прежде наметили, богатой, довольной, уважаемой, окруженной вниманием и похвалами, которые воздадут вам люди, узнав о всех этих событиях. Если все обстоит так, как сказано, я не понимаю, как вы можете еще колебаться? Говорю вам снова, извлеките меня из юдоли моих страданий и вознесите до небес собственного достоинства. Этим вы сделаете добро себе самой и вместе с тем исполните закон учтивости и здравого смысла, оказавшись в одно и то же время признательной и рассудительной.
– В таком случае, – ответила все время колебавшаяся Леокадия, – если такова воля неба, а мне, как и всякой смертной, не под силу восставать против его решений, пусть исполнится то, чего оно требует и чего добиваетесь вы сами; одно небо знает, с какой робостью решаюсь я откликнуться на вашу просьбу, и не потому, чтобы я боялась проиграть от союза с вами, а потому, что мне страшно (хотя я много выигрываю, давая согласие), как бы после исполнения вашего желания вы не стали смотреть на меня другими глазами, – ибо до сих пор глаза ваши вас, пожалуй, обманывали. Но будь что будет! Имени законной супруги дона Рафаэля де Вильявисенсио я во всяком случае не потеряю, а с ним я всю свою жизнь смогу прожить счастливо. Если же добрые нравы, которые вы обнаружите во мне после того, как я стану вашей женой, заставят вас меня сколько-нибудь уважать, я возблагодарю небо за то, что такими необычайными путями, через великие несчастья оно привело меня к радости и сделало вашей. Сеньор дон Рафаэль, дайте мне руку в том, что отныне вы – мой, и вот вам моя рука в знак того же самого, а свидетелями нам пусть будут это небо, это море, этот берег и это молчание, нарушаемое одними моими вздохами и вашими мольбами.
С этими словами она позволила ему себя обнять и протянула ему руку, а дон Рафаэль ей подал свою, и невиданное еще доселе ночное обручение было освящено слезами, которыми счастье, несмотря на недавние печали, не замедлило увлажнить их глаза. Потом они вернулись вдвоем в дом кабальеро, беспокоившегося об их отсутствии не меньше Теодосии и Марка Антонио, которых священник уже успел повенчать; дело в том, что по настоянию Теодосии (опасавшейся, как бы несчастный случай не лишил ее обретенного ею благополучия) кабальеро сейчас же послал за духовным лицом, а когда с появлением дона Рафаэля и Леокадии разнеслась весть о новой помолвке, радушный хозяин в такой мере поддержал общее ликование, как если бы они приходились ему близкими родственниками: ибо таков уже прирожденный характер каталанской знати, что она умеет быть другом и оказать поддержку приезжему, которому что-нибудь нужно. Присутствовавший здесь священник велел Леокадии переменить платье и снова одеться женщиной. Кабальеро и тут пришел им на помощь и предложил обеим девушкам богатые платья своей жены, знатной сеньоры из рода Гранольекес, очень древнего и знаменитого у них в королевстве. Он сообщил лекарю, который сердечно сочувствовал больному, что тот много разговаривает и не остается один. Лекарь явился и приказал (как он и распорядился сначала) предоставить Марку Антонио полную тишину, но господь (когда он захочет совершить на наших глазах чудо, он прибегает к средствам, недоступным самой природе) устроил так, что радость и шум, окружавшие Марка Антонио, способствовали его выздоровлению, и когда на следующий день делали перевязку, он был уже вне опасности, а через две недели он встал совсем здоровым и мог без всякого риска отправиться в путь.
Надо заметить, что, находясь еще в постели, Марк Антонио дал обет в случае выздоровления совершить пешком паломничество в Сант-Яго, что в Галисии. К его обету присоединились дон Рафаэль, Леокадия, Теодосия и даже Кальвете, погонщик мулов (довольно редкое явление среди людей его ремесла). Доброта и обходительность побудили Кальвете не расставаться с доном Рафаэлем до его возвращения на родину! Узнав, что им как паломникам придется идти пешком, он отправил своих мулов и мула дона Рафаэля в Саламанку, благо тому представился удобный случай.
Наступил наконец день отъезда. Справив себе одеяние и все необходимое для дороги, они простились с щедрым кабальеро, который так хорошо им помогал и так хорошо их чествовал; звали его дон Санчо де Кардона, и он не только происходил из прославленного рода, но и лично был очень знаменит. Путники наши дали слово, что и сами они, и их потомки (которым это будет завещано) навсегда сохранят память об оказанных им исключительных милостях и отблагодарят за них в своем сердце, если не удастся за дело отплатить делом. Дон Санчо обнял их всех и сказал, что по естественному влечению он всегда делает добро всем кастильским идальго, известным ему лично или понаслышке. Они обнялись еще два раза, а затем с радостью, к которой примешивалось грустное чувство, расстались. Путешествуя с предосторожностями, каких требовали слабые силы двух новых паломниц, они через три дня прибыли в Монсеррат. Оставшись там несколько дней и совершив все, что полагается делать добрым христианам-католикам, они, не торопясь, пустились снова в путь и без всяких несчастий и неприятностей прибыли в Сант-Яго. Исполнив свой обет с величайшим благочестием, они решили не снимать паломнических одежд до возвращения в родные места, к которым они постепенно приближались, добрые и радостные. Еще до прибытия домой, оказавшись в виду городка Леокадии (который, как было сказано, находился в одной миле расстояния от селения Теодосии), они, заметив оба места с вершины холма, прослезились от радости снова их увидеть; во всяком случае, заплакали обе новобрачные, так как картина эта обновила в их памяти недавние события.
С холма, на котором они стояли, виднелась широкая долина, разделявшая оба селения, и там, под тенью оливы, они увидели статного кабальеро на могучем коне с белоснежным щитом на левой руке и толстым длинным копьем в правой. Всмотревшись внимательно, они увидели, что из-за оливковой рощицы показались еще два кабальеро в таком же точно вооружении и такой же точно красивой осанки. Вскоре все трое сблизились и, проведя некоторое время вместе, снова разъехались, причем один из прибывших во вторую очередь кабальеро удалился вместе с тем, который с самого начала был под оливой. Пришпорив коней, они бросились друг на друга, явно показывая, что они – смертельные враги. Они осыпали друг друга ловкими и смелыми ударами копий и отражали их с таким искусством, что сразу была видна их опытность в этом деле.
Третий наблюдал за происходившим и не двигался с места. Дону Рафаэлю стало невтерпеж следить с большого расстояния за странным и ожесточенным поединком, и он поспешно спустился с пригорка; следом за ним пошли его сестра и его супруга. Очень скоро они оказались около обоих сражающихся и как раз в ту самую минуту, когда оба кабальеро были слегка ранены. У одного из них упала шляпа, а вместе с нею стальной шлем. Когда кабальеро повернулся к ним лицом, дон Рафаэль узнал, что это – его отец; в его враге Марк Антонио признал своего родителя; Леокадия, внимательно глядевшая на кабальеро, не принимавшего участия в бое, обнаружила, что перед ней тоже ее отец, так что все четверо поразились, дались диву и растерялись. Но вслед затем изумление уступило место голосу разума. Не медля ни минуты, молодые люди стали между сражавшимися и громко закричали:
– Довольно, кабальеро, довольно! Об этом просят и умоляют вас родные ваши дети! Я – Марк Антонио, о отец и господин мой! – говорил Марк Антонио. – Надо думать, что по моей вине ваши почтенные седины подвергаются сейчас этой страшной опасности. Смирите ваш гнев, бросьте копье и обратите его на другого врага, а не на того, кто теперь стоит перед вами, ибо отныне вам надлежит считать его своим братом.
Почти то же самое говорил своему отцу и дон Рафаэль. Оба кабальеро остановились и стали внимательно вглядываться в своих собеседников; обер нувшись в сторону, они увидели, что дон Санчо, отец Леокадии, соскочил с коня и обнимается с каким-то паломником; дело в том, что Леокадия подошла к старику и, объяснив, кто она такая, стала просить его примирить враждующих и тут же вкратце сообщила ему, что дон Рафаэль – ее муж, а Марк Антонио – муж Теодосии. Услышав это, дон Санчо сошел с коня и, как было сказано, бросился ее обнимать; затем, покинув дочь, он собрался было мирить обоих кабальеро, но это оказалось излишним, так как они тоже узнали своих детей, спешились и теперь обнимали их, плача слезами счастья и любви. Все трое стали рядом и снова начали смотреть на своих детей, не зная, что говорить; они ощупывали их, как бы удостоверяясь в том, что это не призраки, так как их неожиданное появление невольно наводило на странные мысли. Удостоверившись в истине, они стали снова обниматься и плакать.
В это время в долине показалась большая толпа вооруженных людей, пеших и конных, явившихся защищать своих господ; но когда они приблизились и увидели, что кабальеро стоят и плачут, обнявшись с паломниками, они спешились и остановились в недоумении.
Дон Санчо изложил им в немногих словах то, что ему сообщила Леокадия. Все в неописуемой радости начали обнимать паломников. Дон Рафаэль еще раз повторил (с той краткостью, которая требовалась обстоятельствами) всю историю своей любви, рассказ про свой брак с Леокадией и про брак своей сестры Теодосии с Марком Антонио – известие это вызвало новый взрыв радости.
Тотчас же отобрав для паломников пять лошадей из числа тех, на которых приехали всадники, старики решили ехать в селение Марка Антонио, так как отец его предложил сыграть у себя обе свадьбы. После этого все тронулись в путь; кое-кто из присутствующих поспешил попросить у родителей и друзей новобрачных поздравительные подарки. По дороге дон Рафаэль и Марк Антонио узнали о причине затеянного боя, а заключалась она в том, что отец Теодосии и отец Леокадии вызвали на поединок отца Марка Антонио, считая его соучастником проделок своего сына, но когда их оказалось двое на одного, они не пожелали сражаться, имея на своей стороне преимущество, а потому решено было биться один на один, как подобает кабальеро; схватка эта, наверное, кончилась бы смертью одного из них или даже обоих, если бы не подоспели дети.
Все четыре паломника возблагодарили бога за счастливый исход дела. На следующий день после их приезда отец Марка Антонио с королевским великолепием, блеском и изобильной щедростью отпраздновал свадьбу сына с Теодосией и свадьбу дона Рафаэля с Леокадией. Оба они прожили долгие и счастливые годы со своими женами, оставив после себя блестящее потомство, здравствующее вплоть до сегодняшнего дня в обоих этих селениях, самых лучших во всей Андалусии. Если мы не приводим названий городов, то лишь из уважения к обеим девицам, которым злые и придирчивые языки могут поставить на вид их неразумную любовь и внезапную перемену наряда. Последних я просил бы не нападать так яростно на подобного рода вольности, а лучше судить по себе, если только они сами были когда-нибудь задеты стрелами Амура, ибо поистине он представляет собою, можно сказать, необорную силу, с помощью которой вожделение понуждает наш разум. Кальвете, погонщик мулов, получил в подарок от дона Рафаэля мула, отправленного в Саламанку, и еще много других подношений, которые ему сделали новобрачные, а современные поэты имели случай испробовать свой талант при восхвалении красоты и приключений двух столь же смелых, как и добродетельных, девиц, главных героинь нашей необычайной истории.
Сеньора Корнелия
Дон Антонио де Исунса и дон Хуан де Гамбоа, родовитые кабальеро, ровесники, большие друзья и умницы, в бытность свою студентами в Саламанке, поддавшись пылу юношеской крови и желанию, как говорится, «людей посмотреть», решили бросить учение и уехать во Фландрию; им казалось, что военное дело может подойти и понравиться каждому, но особенно приличествует и подобает оно людям знатным и благородной крови.
Они прибыли во Фландрию в то время, когда дело клонилось не то к миру, не то к переговорам о скором его заключении. В Антверпене они получили письма от родителей, сообщавших о своем недовольстве на детей за оставление занятий без всякого предупреждения, чем молодые люди лишили себя возможности путешествовать с теми удобствами, каких требовало их положение. Узнав таким образом об огорчении родителей, они порешили возвратиться в Испанию, ибо во Фландрии им делать было нечего. Однако, прежде чем вернуться на родину, они пожелали осмотреть наиболее знаменитые города Италии и, посетив их все, остановились в Болонье, где, увлеченные преподаванием в ее замечательном университете, пожелали продолжить свое учение. Когда они известили о своем намерении родителей, старики несказанно обрадовались и доказали это тем, что великолепно их снарядили и обставили, так что по образу жизни обоих видно было, кто они такие и какие у них родители. С первого же дня посещения классов они были единогласно объявлены примерными, умными и хорошо воспитанными кабальеро.
Дону Антонио было года двадцать четыре, а дону Хуану не больше двадцати шести; этот завидный возраст украшало еще то, что они были красавцами, любили музыку и поэзию, обладали большой ловкостью и отвагой, то есть качествами, делавшими их общество приятным и любезным для всех, кто с ними знакомился. У них сразу появилась куча друзей как среди многочисленных испанских студентов, обучавшихся в здешнем университете, так и среди студентов местных и чужеземных; со всеми они выказывали себя щедрыми, выдержанными, чуждыми чванства, которым, по общему мнению, всегда отличаются испанцы, а так как они были молоды и веселого нрава, то им было приятно иметь сведения о красавицах города. Много было сеньор – как девушек, так и замужних, – славившихся своей скромностью и красотой, однако всех их превосходила сеньора Корнелия Бентивольо из старинного и славного рода Бентивольо, одно время владевшего Болоньей.[76] Корнелия отличалась необычайной красотой и находилась под охраной и опекой брата, Лоренцо Бентивольо, весьма почтенного и достойного кабальеро. Они были сиротами, без отца и матери, оставивших их одинокими, но богатыми, а богатство – великое облегчение сиротства. Скромность Корнелии была такова, и таково было усердие брата в деле ее охраны, что девица эта никогда никому не показывалась, и брат не хотел, чтобы на нее глядели. Эти слухи породили у дона Хуана и дона Антонио желание ее увидеть, хотя бы только в церкви; однако затраченный ими труд был потерян даром и любопытство их – в виду невозможности, подрезавшей всякие надежды – начало ослабевать: будучи заняты только любовью к наукам да кое-какими вполне приличными забавами и развлечениями, они честно и весело проводили свои дни; редко когда выходили они ночью, а если выходили, то всегда вдвоем и хорошо вооруженными.
И вот случилось, что когда они собрались однажды ночью на прогулку, дон Антонио сказал дону Хуану, что сейчас ему нужно читать обетные молитвы, а потому пусть приятель идет один, а он его вскоре догонит.
– К чему это? – сказал дон Хуан. – Я вас подожду, а если мы не выйдем сегодня ночью, тоже не беда!
– Нет, пожалуйста, – сказал дон Антонио, – вам будет хорошо подышать воздухом, и я мигом вас догоню, если только вы пойдете так, как обычно.
– Делайте как хотите, – ответил дон Хуан, – оставайтесь с богом, а если соберетесь, знайте: сегодня я пойду теми же местами, что и в прежние ночи.
Дон Хуан ушел, а дон Антонио остался. Ночь была скорее темная, час одиннадцатый; пройдя три-четыре улицы и увидев, что гуляющих нет и что разговаривать было не с кем, он решил вернуться домой и стал было поворачивать обратно, как вдруг на улице, где были дома с мраморными порталами, он услышал, что из каких-то ворот зовут. Темнота ночи, увеличенная темными порталами, помешала ему отчетливо разобрать, кого зовут. Он постоял немного, прислушался и заметил, что одни ворота приоткрываются; подойдя поближе, он услыхал тихий голос, спросивший:
– Это Фабио?
Дон Хуан из «да» или «нет» предпочел сказать «да».
– Ну так берите, – сказали изнутри, – снесите в укромное место и немедленно возвращайтесь: время не терпит!
Дон Хуан протянул руку и почувствовал какой-то сверток; попробовав его взять, он увидел, что это неудобно, так что пришлось обхватить его обеими руками; едва только сверток очутился у него, как ворота закрылись и он остался на улице с ношей, сам не зная какой. Однако в ту же самую минуту послышался плач младенца, по-видимому, новорожденного, и от этого звука дон Хуан растерялся и остолбенел, не зная, что ему делать и как в этом случае поступить: если постучать в ворота, это может навлечь беду на тех, кто отдал ребенка; если оставить ношу здесь, беда случится с ребенком. Взять его домой? Но там некому было им заняться, сам же он во всем городе не знал человека, к которому можно было бы обратиться. Вспомнив, однако, что ему велено снести ребенка в укромное место и немедленно вернуться назад, дон Хуан решил доставить его домой, сдать на попечение своей экономке, а потом возвратиться и посмотреть, не нужна ли будет его помощь, так как он отлично понял, что его приняли за другое лицо и что передача ребенка была делом ошибки. Итак, без дальнейших колебаний он вернулся с ребенком домой, но в такое время, когда дона Антонио уже не было. Войдя в комнату, он позвал экономку, раскрыл ребенка и увидел младенца, красивее которого он еще не встречал на свете. Пеленки, которые были на нем, свидетельствовали, что он происходит от богатых родителей; экономка развернула ткани, и оказалось, что это – мальчик.
– Ребенка этого нужно кормить грудью, – сказал дон Хуан, – и вот что мы сделаем: снимите с него богатые пеленки, положите другие, попроще, и (не говоря, что я его принес) отнесите в дом какой-нибудь повитухи; такая женщина всегда сумеет сделать все, что нужно и полагается в подобных случаях. Возьмите с собой денег, чтобы уломать ее; родителей назовите, каких пожелаете, не говорите только правды, то есть того, что принес его я.
Экономка ответила, что она все устроит, а дон Хуан, нисколько не мешкая, поспешил выяснить, окликнут ли его еще раз или нет.
Однако, еще не доходя до дома, откуда его позвали, он услышал громкий звон шпаг, словно там сражалось много народа. Дон Хуан насторожился, но не уловил ни слова. Схватка шла «внемую». При свете искр, отскакивавших от камней, по которым ударяли шпаги, он мог различить, что несколько человек нападали на одного. Истинность этого подтвердилась, когда он услышал:
– А, предатели, вас много, а я один! Вам не поможет, однако, ваша подлость!
Слыша и наблюдая все это, дон Хуан, движимый своим доблестным сердцем, в одно мгновение очутился рядом с незнакомцем и, схватив находившиеся при нем шпагу и щит, крикнул по-итальянски, не желая выдавать того, что он испанец:
– Не бойтесь, к вам подоспел помощник; я не оставлю вас, пока буду жив; налегайте на них вовсю: негодяи, даже когда их много, никого не запугают.
На это один из нападавших ответил:
– Ложь! Здесь нет негодяев; желание восстановить утраченную честь дает право на всякую крайность.
Больше он не сказал ни слова, ибо не позволила того сделать стремительность, с которой рубились противники, а их, по счету дона Хуана, было, должно быть, шестеро. Они стали сильно теснить его спутника и, нанеся ему одновременно в грудь два удара шпагой, свалили его на землю. Дон Хуан подумал было, что неизвестный убит, и с исключительной быстротой и отвагой принял на себя всех врагов, заставив их отступить под градом выпадов и ударов: но стараний его было бы предостаточно для нападения и защиты, не явись ему на помощь судьба, ибо обитатели улицы выставили в окна свет и громкими голосами стали звать полицию; нападавшие это заметили, немедленно покинули улицу и удалились.
Тем временем незнакомец уже поднялся, ибо удары встретили панцирь, крепкий как алмаз, о который они и споткнулись. У дона Хуана в схватке свалилась шляпа; разыскивая ее, он нашел другую, которую по ошибке надел, не разглядев, чья она. Незнакомец приблизился к нему и произнес:
– Сеньор кабальеро, кто бы вы ни были, я должен признать, что обязан вам жизнью, которую вместе с своим влиянием и властью я готов употребить вам на службу; сделайте милость, скажите, кто вы и как вас зовут, дабы я знал, кому я обязан выказать свою признательность.
Дон Хуан ответил:
– Сеньор, я действовал вполне бескорыстно, но я не хочу быть невежливым, и исключительно поэтому я исполню вашу просьбу и скажу, что я – испанский кабальеро, студент этого города; даже если бы вы просто справлялись обо мне, я, конечно, открыл бы вам свое имя, но на случай, если вам понадобится иметь меня в виду для других услуг, знайте, что меня зовут дон Хуан де Гамбоа.
– Вы проявляете исключительную любезность, – ответил неизвестный. – Сеньор дон Хуан де Гамбоа, мне не хотелось бы говорить про себя и про свое имя, ибо было бы весьма приятно, чтобы вы узнали это от кого-нибудь другого, а не от меня: я позабочусь, чтобы вас известили.
Дон Хуан поспешил осведомиться, не ранен ли неизвестный, так как он видел, что ему нанесли два сильных удара шпагой; незнакомец ответил, что бог и великолепный панцирь уберегли его от несчастья, но что враги его, несомненно, бы прикончили, не подоспей дон Хуан.
В это время они заметили, что к ним приближаются какие-то люди; дон Хуан сказал:
– Если это вернулись враги, готовьтесь, сеньор, и поступите согласно с вашей честью.
– Насколько я понимаю, к нам подходят не враги, а друзья.
Так оно и было в действительности. Прибывшие сеньоры (а было их восемь человек) окружили неизвестного и обменялись с ним немногими словами, но так осторожно и тихо, что дон Хуан ничего не понял.
После этого спасенный испанцем сеньор повернулся к дону Хуану и сказал:
– Если бы не приход моих друзей, я никоим образом, сеньор дону Хуан, не покинул бы вас прежде, чем не почувствовал бы себя в полной безопасности; ныне же я убедительнейше прошу вас оставить меня, ибо мне это крайне важно.
С этими словами он коснулся рукой своей головы и заметил, что на нем не было шляпы; обратившись к новоприбывшим, он попросил дать ему головной убор, которого он теперь лишился. В ту же минуту дон Хуан надел на него поднятую им на улице шляпу.
Незнакомец притронулся к ней и, возвратив дону Хуану, сказал:
– Это не моя; прошу вас, сеньор дон Хуан, оставьте ее себе и сберегите как трофей происшедшей схватки! Мне сдается, что шляпа эта приметная.
Говорившему подали другую шляпу, а дон Хуан, заторопившись исполнить его просьбу, произнес несколько вежливых слов и удалился, не узнав, кто он такой. Он отправился прямо домой, не желая возвращаться к воротам, где ему дали ребенка, ибо весь околоток, видимо, проснулся и волновался из-за недавней схватки.
И вот, в полупути от дома он встретил своего друга, дона Антонио де Исунса; уже издали дон Антонио закричал:
– Пойдемте в обратную сторону, дон Хуан; по дороге я вам расскажу, какая странная история со мной случилась; пожалуй, во всю свою жизнь вы такой еще не слыхали!
– Очень странную историю могу вам рассказать и я, – заметил дон Хуан, – однако идемте в ту сторону, куда вы сказали, и рассказывайте, в чем дело.
Дон Антонио, поравнявшись с ним, заговорил так:
– Нужно вам знать, что через какой-нибудь час после вашего выхода из дому я отправился вас разыскивать и шагах в тридцати перед собой увидел, что навстречу мне поспешно идет темная человеческая фигура; когда она подошла ближе, я разглядел женщину в длинном одеянии, которая голосом, прерывавшимся от рыданий и вздохов, спросила: «Кто вы, сеньор, чужеземец или местный житель?» – «Чужеземец. Я – испанец», – сказал я. А она: «Слава богу, значит, небу угодно, чтобы я умерла, удостоившись таинств». – «А что, вы ранены, сеньора, – спросил я, – или больны смертельной болезнью?» – «Да, возможно, что мне несдобровать, если помощь не поспеет вовремя; заклинаю вас вежливостью (чьи веления – закон для ваших соотечественников), уведите меня отсюда, и как можно скорее; возьмите меня в свой дом; там, если вы пожелаете, я открою вам свое горе и кто я, хотя от этого, увы, пострадает мое доброе имя». Эти слова заставили меня подумать, что подобного рода просьба вынуждена необходимостью, и, не говоря более ни слова, я взял незнакомку за руку и по глухим улицам довел до дома. Мне открыл наш слуга, Сантистэбан; приказав ему удалиться, я устроил так, чтобы он не увидел моей спутницы, и провел ее к себе; она вошла и без чувств повалилась на мое ложе. Я приблизился, открыл ее лицо, закрытое плащом, и увидел, что передо мной такая красавица, какую редко, должно быть, видели земные очи; на мой взгляд ей было лет восемнадцать, скорее меньше, чем больше. Я изумился при виде этого чуда красоты. Когда я освежил ей лицо водою, она пришла в себя, тихонько вздохнула и первыми ее словами было: «Сеньор вы меня знаете?» – «Нет, – ответил я, – да и вряд ли я мог бы удостоиться счастья быть знакомым с такой красавицей!» – «Горе той! – воскликнула она, – кому небо посылает красоту единственно на несчастье; впрочем, сеньор, теперь не время восхвалять красоту: сейчас нужно помочь моему горю. Заклинаю вас вашей честью: оставьте меня здесь взаперти и никому не позволяйте меня видеть; а потом пройдите снова к тому самому месту, где вы меня повстречали, и взгляните, дерутся ли там люди или нет, но не помогайте никому из сражающихся, а помирите их, ибо всякий урон с той, либо с другой стороны в конечном счете усугубит мое горе». Я замкнул дверь и отправился мирить сражающихся.
– Это все, что вы хотели сказать, дон Антонио? – спросил дон Хуан.
– А что, разве я сказал недостаточно? – удивился дон Антонио. – Я ведь сказал, что у меня в комнате под замком находится такая красавица, какую редко кому случалось видеть.
– Случай, конечно, странный, – произнес дон Хуан, – выслушайте, однако, и меня.
И тут же он рассказал про свое приключение: о том, что переданного ему ребенка он поместил к себе под опеку экономки, что он велел ей переменить богатые пеленки на бедные и затем снести ребенка в такое место, где его покормят или, во всяком случае, окружат тем уходом, в котором он сейчас очень нуждается; он прибавил еще, что вооруженная схватка, на которую поспешал дон Антонио, была окончена и прекращена, что он в ней тоже померился силами и что участники ее, по его мнению, были люди именитые и почтенные.
Оба они подивились приключениям друг друга, а затем быстро пошли домой узнать, не нужно ли чего их пленнице.
По пути дон Антонио сообщил дону Хуану, что он обещал незнакомке оградить ее от посторонних глаз и что в комнату к ней будет входить один он до тех пор, пока она сама не изменит своего решения.
– Ладно, – заявил дон Хуан, – думаю, что случай поглядеть на нее все-таки представится, тем более что мне очень этого захотелось после ваших похвал ее красоте!
В это время они подошли к дому; при свете, принесенном одним из троих живших у них слуг, дон Антонио поднял глаза на шляпу дона Хуана и увидел, что она горит драгоценными камнями; он снял ее с головы товарища и увидел, что блеск исходил от множества алмазов, которыми была унизана лента. Они внимательно ее осмотрели и пришли к заключению, что если камни действительно настоящие, как это им сразу показалось, то шляпа эта стоила не менее двенадцати тысяч дукатов. Таким образом окончательно выяснилось, что участники схватки, и в особенности лицо, спасенное от опасности, были людьми именитыми; к тому же дон Хуан припомнил, что незнакомец велел ему надеть шляпу и беречь ее, так как она, по его словам, была приметная.
Они велели слугам уйти; дон Антонио открыл свою комнату и увидел, что сеньора сидит на постели, подперев рукою щеку, и проливает тихие слезы. Дон Хуан, горя желанием взглянуть на нее, показался в дверях ровно настолько, чтобы можно было просунуть голову, но в то же самое время блеск алмазов привлек к себе внимание плачущей, которая, подняв глаза, сказала:
– Войдите же, сеньор герцог, войдите! Почему вы от меня прячетесь? Зачем вы лишаете меня радости взглянуть на вас?
На это дон Антонио ответил:
– Сеньора, здесь нет никакого герцога, никто здесь от вас не прячется.
– Как так нет?! – спросила она. – Да ведь только что в дверях показался герцог Феррарский: его выдало богатство убора на шляпе.
– Уверяю вас, сеньора, что шляпа, которую вы видели, принадлежит не герцогу, а если вы желаете убедиться в этом и взглянуть на ее обладателя, разрешите ему войти.
– Разумеется, пусть войдет! – произнесла она. – Но если это не герцог, горе мое станет еще больше!
Эти речи слышал дон Хуан; видя, что позволенье дано, он со шляпой в руке вошел в комнату, но когда он приблизился и когда незнакомка убедилась, что владелец шляпы – не тот, о ком она думала, она быстро, с волнением в голосе произнесла:
– О я несчастная! Сеньор мой, ответьте мне поскорей, не оставляйте меня в неведении: вам известен собственник этой шляпы? Где вы его покинули и как попала к вам его шляпа? Он жив или вы являетесь вестником его смерти? О, мой ненаглядный, что это значит? Передо мною твоя вещь! Я тут одна, без тебя, взаперти! Я – во власти чужих людей, и если бы не сознание, что они – испанские дворяне, от страха потерять свою честь я лишилась бы жизни.
– Успокойтесь, сеньора! – сказал дон Хуан. – Владелец этой шляпы жив, а сами вы находитесь в таком месте, где вам не только не нанесут никакого оскорбления, но, напротив, будут вам служить как можно лучше; где люди будут готовы рисковать жизнью, защищая и охраняя вас. Мы постараемся, чтобы ваша вера в доблесть испанцев вполне оправдалась, а так как мы – действительно испанцы и при этом из хорошего рода (с этим вполне согласуется наша наружная надменность), не сомневайтесь, вам будет оказано внимание, подобающее вашей особе.
– Я так и думала, – сказала она, – но все-таки скажите мне, сеньор, как попала в ваши руки эта дорогая шляпа и где находится сейчас ее владелец, который ведь не кто иной, как Альфонсо де Эсте,[77] герцог Феррарский?
Тогда дон Хуан, желая прекратить ее волнение, рассказал, что шляпу он поднял во время схватки, что в схватке этой он оказал содействие и поддержку одному кабальеро, который, судя по ее словам, является, очевидно, герцогом Феррарским; что в разгаре схватки у него, дона Хуана, свалилась шляпа, вместо которой он поднял с земли другую; что спасенный кабальеро велел ему беречь ее, так как шляпа была приметная; что схватка окончилась счастливо, ибо ни кабальеро, ни сам он не были ранены, а к концу боя к ним подошли люди, по-видимому слуги или друзья предполагаемого герцога, который попросил дона Хуана оставить его одного и удалиться, выразив при этом большую признательность за оказанную ему услугу.
– Таким образом, сеньора, эта богатая шляпа попала в мои руки при изложенных мною выше обстоятельствах, а владельца ее, или, как говорите, герцога, я покинул около часу назад добрым, здоровым и невредимым: пусть эта правдивая повесть послужит вам утешением, если только вас может утешить известие о добром здравии герцога.
– Дабы вам стало ясно, есть ли у меня причины и основания для расспросов о герцоге, уделите мне некоторое внимание и выслушайте мою – скажу, пожалуй, – несчастную историю…
Пока происходили все описанные нами события, экономка занялась тем, что дала ребенку меда, сменила богатые пеленки на бедные, а когда все это было сделано, собралась, было, снести его на дом к повитухе, как было приказано ей доном Хуаном. Но в ту самую минуту, когда она проходила мимо помещения, где находилась незнакомка, приготовившаяся, было, к рассказу, ребенок так громко заплакал, что сеньора его услышала и, привстав с места, чтобы лучше прислушаться, явственно различила детский плач и спросила:
– Сеньоры, чей это ребенок? Он, кажется, новорожденный?
Дон Хуан ответил:
– Это – младенец, которого сегодня ночью подбросили к нашим дверям; экономка отправляется сейчас искать женщину, чтобы его покормить.
– Принесите его сюда, бога ради, – сказала неизвестная, – я хочу оказать ласку чужому ребенку, поскольку небо не позволяет мне позаботиться о моем собственном.
Дон Хуан позвал экономку, взял от нее дитя, принес его сострадательной сеньоре и, передавая, прибавил:
– Видите, вот подарок, который нам сделали сегодня ночью, и это не в первый раз: редкий месяц проходит без того, чтобы мы не наталкивались у дверей на подобного рода находки.
Она взяла младенца на руки, внимательно осмотрела его лицо, его бедные, хотя и опрятные, пеленки и, не будучи в силах сдержать слезы, поспешно спустила «току» с головы на плечи, чтобы можно было прилично дать ребенку грудь. Прижав его к себе, она склонила над ним свое лицо, кормила его своим молоком и орошала слезами его лицо; в таком положении, не поднимая головы, она оставалась до тех пор, пока ребенок не покинул груди. Все четверо сохраняли молчание. Ребенок сосал грудь; вернее, это им так казалось: дело в том, что только что родившая женщина не может кормить, и, сообразив это, незнакомка вдруг обратилась к дону Хуану со словами:
– Напрасно я выказала свое сострадание; видно, что я неопытна в этих делах; сеньоры, велите дать ребенку немного меда и не позволяйте выносить его в такой час на улицу; лучше дождитесь дня, а прежде чем уносить, пусть мне его еще покажут: глядя на него, я как-то успокаиваюсь.
Дон Хуан отнес младенца к экономке и велел присматривать за ним до утра, а кроме того, положить ему богатые пеленки, которые на нем были, и не выносить из дому, ему о том не сказавши. Когда он вернулся обратно (и когда их стало трое), прекрасная гостья сказала:
– Если вам угодно, чтобы я приступила к рассказу, дайте мне сначала поесть, ибо мне все время делается дурно, и, сказать по правде, не без причины.
В ту же минуту дон Антонио поспешно прошел к поставцу, достал оттуда разные припасы, от которых она немного отведала; затем она выпила стакан студеной воды, пришла в себя и, несколько успокоившись, проговорила:
– Садитесь, сеньоры, и слушайте!
Они сели; незнакомка опустилась на кровать и, закутавшись потеплее в складки своего платья, отбросила назад покрывало, бывшее на голове, и на ее вполне освобожденном от покровов лице воссиял лик луны, или, пожалуй даже, лик яркого, во всей прелести восходящего солнца; из глаз ее катились жидкие жемчужины, и она осушала их белоснежным платком и руками такой белизны, что отличить их от платка мог только человек весьма опытный. Наконец, успокоив долгими вздохами свою взволнованную грудь, печальным и расстроенным голосом она начала так:
– Я, сеньоры, та самая женщина, чье имя, наверное, часто произносилось в вашем присутствии, ибо слухи о моей красоте – какова бы она ни была в действительности – распространяли самые разнообразные люди. Дело в том, что я – Корнелия Бентивольо, сестра Лоренцо Бентивольо, – имя, которое сразу говорит о двух вещах: во-первых, о знатности моего рода, во-вторых, о моей красоте. Будучи круглой сиротой, я с малых лет оставалась под опекой брата, который еще в детские мои годы охранял меня с необычайной заботливостью, хотя, правда, больше полагался на мою честность, чем на строгость своей охраны.
Итак, я одиноко росла в четырех стенах, в обществе одних прислужниц, а вместе со мною росла и слава о моей красоте, распространяемая не только слугами и людьми, негласно меня видевшими, но также и портретом, заказанным братом одному знаменитому живописцу на тот случай, говорил он, чтобы мир не остался без меня, если небо вдруг призовет меня к лучшей жизни.
Но всего этого было бы недостаточно для приближения моей гибели, если бы герцогу Феррарскому не случилось однажды быть посаженым отцом на свадьбе у моей двоюродной сестры, куда меня взял с собою брат с самым невинным намерением, желая оказать почет нашей родственнице. Там я увидела людей, и меня тоже увидели. Надо думать, что там я пленяла сердца, покоряла души; там я почувствовала, что похвала даже из льстивых уст бывает приятна; наконец, там увидела я герцога, а он – меня, и от этой встречи произошло то, что сейчас я оказалась в столь горестном положении. Не буду вам описывать, сеньоры (иначе это бесконечно затянется), все приемы, уловки и способы, с помощью которых нам с герцогом удалось к концу второго года добиться исполнения желаний, охвативших нас еще на помянутой свадьбе; ни охрана, ни сдержанность, ни соображения чести, да и никакие силы человеческие, не смогли бы помешать нашему сближению, произошедшему, однако, после того, как он пообещал стать моим супругом – иначе ему бы не одолеть твердыни моей бунтовавшей гордости.
Тысячекратно советовала я ему открыто просить моей руки у брата, который, конечно, ему не отказал бы; ибо в данном случае нельзя было бы выдвинуть даже возражения о неравном браке, так как род Бентивольо ничуть не менее знатен, чем семейство Эсте. Герцог отвечал мне доводами, которые я сочла достаточными и естественными. Воля моя была покорена, я ему доверилась и с упоением влюбленной всем сердцем отдалась ему при посредничестве одной моей прислужницы, очевидно больше дорожившей подарками герцога, чем доверием брата к ее верности.
Прошло немного времени, и я почувствовала себя беременной; задолго до того, как одежда выдала мое (если выразиться снисходительно) легкомыслие, я притворилась больной и унылой, вследствие чего мой брат поместил меня в дом к той двоюродной сестре, у которой герцог был посаженым отцом. Я рассказала ей про свое положение, про угрожающую мне опасность и про страх за свою жизнь, ибо, по моим соображениям, брат, несомненно, подозревал вольность моего поведения. Мы условились с герцогом, что с наступлением девятого месяца я извещу его и тогда он явится за мной с несколькими друзьями и увезет в Феррару, где в то же самое время всенародно со мной обвенчается.
Нынешняя ночь была как раз условленным сроком его приезда; этой же ночью, поджидая прибытия герцога, я неожиданно услыхала, как из дому вышел мой брат с какими-то людьми, которые – судя по лязгу их оружия – приготовились, видимо, к бою. От испуга со мной случились внезапные роды, и я в один миг родила прелестнейшего малютку. Прислужница, бывшая поверенной и посредницей в моих делах, заранее ко всему подготовилась, завернула ребенка в пеленки – но не в такие, как у подброшенного к вашим дверям дитяти, – и, выйдя из ворот на улицу, отдала его – по ее словам – герцогскому слуге. Я же немного спустя перемогла себя и ввиду настоятельной необходимости вышла из дому, полагая, что герцог уже находится на улице, а этого мне не следовало бы делать до тех пор, пока он не подойдет к воротам. Однако вооруженные спутники брата нагнали на меня такой страх, что мне ежеминутно представлялось, будто шпага уже скользит по моей шее, и мне некогда было сочинить лучший план; вот и вышла я, безумная и беспамятная, на улицу, где случилось со мной то, что вы уже знаете.
Но пусть я осталась сейчас без ребенка и мужа, пусть меня подстерегают величайшие несчастья, я все-таки благодарю небо за неожиданную встречу с вами, от кого ожидаю я всего, чего только можно ожидать от испанской обходительности, а тем более лично от вас, ибо благородство вашего происхождения ручается за вашу безупречность.
При этих словах она всем телом поникла на ложе; подбежав посмотреть, не сделалось ли ей дурно, они увидели, что сеньора горько рыдает; тогда дон Хуан сказал:
– Если до сих пор, прекрасная сеньора, я и мой друг, дон Антонио, выказывали вам сочувствие и жалость только как женщине, то теперь, узнав про ваше высокое происхождение, мы обратим свою жалость и сочувствие в священную обязанность служить вам; мужайтесь и не поддавайтесь слабости! Правда, вы не привыкли к подобным испытаниям, но знайте, что стойкость ваша явится наилучшим доказательством вашего происхождения; мне думается также, что все эти необыкновенные события, несомненно, приведут к счастливому концу, ибо небо не потерпит, чтобы такая красота пропала даром, а ваши чистые помыслы рассеялись, как дым. Прилягте, сеньора, и подумайте о своем здоровье, что сейчас для вас очень важно; к вам явится для услуг наша служанка, к ней вы можете питать такое же доверие, как к нам самим; она сумеет сохранить в тайне ваши несчастья и поможет вам во всем, что нужно.
– Испытания мои таковы, что я готова мириться с величайшими трудностями, – отвечала она, – вы можете послать ко мне кого вам будет угодно; руководствуясь вашим указанием, я, наверное, преуспею во всем, что мне окажется нужным; и тем не менее я убедительнейше прошу вас не впускать сюда больше никого, кроме вашей служанки.
– Быть посему, – сказал дон Антонио, и, оставив ее одну, они вышли. Дон Хуан велел экономке идти к больной, захватив с собой младенца в богатых пеленках, если только она успела уже их сменить. Экономка ответила утвердительно: ребенок был в том самом виде, в каком его принесли.
Экономка отправилась к больной, получив наставления, что ей следует отвечать, когда находящаяся в комнате сеньора станет расспрашивать про ребенка. Увидев вошедшую, Корнелия сказала:
– Пожалуйте сюда, дорогая; подайте мне вашего ребенка и придвиньте ко мне свечу.
Экономка повиновалась; Корнелия взяла ребенка на руки, страшно смутилась и, не сводя с него глаз, спросила экономку:
– Скажите мне, голубушка, этот ребенок и тот, которого вы сюда приносили, один и тот же?
– Да, сеньора, – ответила экономка.
– Но у этого младенца совсем другие пеленки! – изумилась Корнелия. – Сказать по правде, я думаю, что либо вы положили другие пеленки, либо это – не прежний ребенок.
– Не может этого быть, – промолвила экономка.
– Господи, боже мой, – вырвалось вдруг у Корнелии, – что значит ваше «не может этого быть»? Как же так, моя милая? Сердце мое разрывается на части от желания уяснить себе эту перемену. Заклинаю вас всем, что вам на свете дорого, скажите мне и объясните, откуда у вас эти богатые пеленки? Знайте, что они принадлежат мне, и если только меня не обманывает зрение и память, в этих самых пеленках или в других, но совершенно похожих на эти, я вручила своей девушке ненаглядное сокровище души моей. Кто их с него снял? Ах я несчастная! Кто же их сюда принес? Горе мне, горе!
Дон Хуан и дон Антонио, слушавшие ее сетования, не пожелали, чтобы она себя дольше мучила, и не допустили, чтобы уловка с переменой пеленок зашла чересчур далеко; поэтому они вошли в комнату, и дон Хуан сообщил:
– Пеленки эти и ребенок этот – ваши, сеньора Корнелия! – и тут же во всех подробностях рассказал ей, как ее прислужница вручила ему ребенка, как он принес его домой и велел экономке переменить пеленки; он объяснил ей также, почему он это сделал, не позабыв отметить, что с тех пор, как она ему рассказала про свои роды, у него появилась уверенность, что ребенок этот – ее сын; впрочем, если бы она ничего им не рассказала, одного ее потрясения от невозможности признать ребенка и последовавшей затем радости безмолвного узнавания было бы совершенно достаточно.
Тогда Корнелия от восторга пролила несчетные слезы, несчетными поцелуями покрыла своего малютку, принесла несчетные благодарения своим заступникам, называя их земными ангелами-хранителями и другими именами, ясно свидетельствовавшими о ее признательности. Оставляя ее наедине с экономкой, они велели старухе ухаживать за сеньорой и внимательно служить ей, обратив ее внимание на положение, в котором находилась юная мать, дабы старуха пришла ей на помощь, ибо, будучи женщиной, понимала в этих делах больше, чем они. Затем они порешили посвятить сну оставшуюся часть ночи, условившись не входить больше в комнату Корнелии, если только их не призовет она сама или какая-нибудь неотложная необходимость.
Наступил день, и экономка вынесла ребенка из дома, чтобы его тайно и незаметно от людей покормили грудью; юноши справились о Корнелии; экономка ответила, что та немного отдохнула.
По дороге в классы они прошлись по улице недавней схватки, мимо ворот, откуда вышла Корнелия, в надежде установить, не проведали ли соседи о ее уходе из дома и не болтают ли о том на перекрестках; но им решительно ничего не удалось услышать ни про схватку, ни про исчезновение Корнелии.
Покончив с занятиями, они вернулись домой. Корнелия велела экономке позвать их, но они ответили, что решили не делать больше шагу в ее комнату и выказать тем самым почтение к ее скромности. Корнелия со слезами и просьбами настояла, чтобы они зашли к ней, указывая, что если это и не улучшит ее состояния, то во всяком случае будет способствовать ее спокойствию. Они исполнили ее желание; больная встретила их с веселым лицом и весьма вежливо попросила не отказать ей в любезности пройтись по городу и разузнать, не слышно ли толков о ее безрассудстве; ей ответили, что они сами постарались навести об этом самые тщательные справки, но пока что ничего не обнаружили.
В это время к дверям комнаты подошел один из трех состоявших при них слуг и сказал снаружи:
– У ворот находится кабальеро с двумя слугами, сообщивший, что имя его Лоренцо Бентивольо; он спрашивает господина моего, дона Хуана де Гамбоа.
Когда он это доложил, Корнелия поднесла сжатые кулачки к своему рту и тихим перепуганным голосом произнесла:
– Сеньоры, это – мой брат, он, несомненно, успел узнать, что я здесь, и пришел убить меня: помогите, сеньоры, защитите меня!
– Успокойтесь, сеньора, – сказал ей дон Антонио, – вы находитесь в таком доме и у таких людей, что вам не приходится бояться никаких оскорблений. Сеньор дон Хуан, сходите и узнайте, что угодно этому кабальеро, а я останусь здесь и, если нужно, окажу защиту Корнелии.
Дон Хуан, как ни в чем не бывало, спустился вниз, а дон Антонио попросил принести сюда два заряженных пистолета и велел слугам взять шпаги и ожидать приказаний. Экономка, увидев эти приготовления, задрожала; Корнелия трепетала, опасаясь, что случится несчастье; только дон Антонио и дон Хуан не растерялись и отлично знали, что им следует делать.
У входной двери дон Хуан встретил дона Лоренцо, который приветствовал его следующими словами:
– Ваша светлость (такого рода величанием пользуются в Италии), окажите мне честь проследовать со мной в находящуюся напротив церковь; мне крайне необходимо переговорить с вашей светлостью о деле, от которого зависит моя жизнь и честь.
– С величайшей готовностью, – ответил дон Хуан, – я согласен идти, куда вам будет угодно.
После этого они вместе отправились в церковь. Усевшись на скамье в такой части храма, где их нельзя было подслушать, Лоренцо заговорил первый и сказал:
– Сеньор, меня зовут Лоренцо Бентивольо; мой род принадлежит если не к самым богатым, то к самым знатным семействам нашего города; это – общеизвестная истина, не позволяющая, следовательно, заподозрить меня в самовосхвалении; уже довольно давно я – круглый сирота; на руках у меня осталась сестра, такая красавица, что если бы дело шло не о близком мне человеке, я описал бы ее так, что похвал, наверное бы, не хватило, ибо никаким словом не выразить всей ее прелести; как знатность моего рода, так и ее девичество и красота заставили меня окружить ее строгой охраной; но все мои предосторожности и старания были обмануты безрассудным увлечением сестры, Корнелии (это ее имя); из соображений краткости и дабы не утомлять вас повестью, которая легко может затянуться, скажу, что герцог Феррарский, Альфонсо де Эсте, «победил очами рыси глаза Аргуса», взял верх и восторжествовал над всеми моими ухищрениями, покорил мою сестру и вчера ночью похитил ее из дому одной нашей родственницы, причем, по слухам, это произошло после разрешения сестры от бремени. В ту же ночь, когда я узнал об этом, я постарался его разыскать; ночью мне удалось повстречать его и с ним сразиться; но на помощь к нему подоспел, очевидно, какой-то ангел, не допустивший, чтобы я смыл пятно позора кровью герцога. Моя родственница сообщила (от нее-то я и узнал про случившееся), что герцог обманул мою сестру обещанием на ней жениться. Я не верю этому обещанию, ибо брак этот – неравный, если на дело взглянуть со стороны даров фортуны (что до даров природы, то знатность болонских Бентивольо известна всем и каждому), мне кажется, он применил уловку, которой часто придерживаются высокие люди, желая совратить робкую и боязливую девушку; они соблазняют ее сладостным званием супруги, уверяя ее при этом, что правила этикета не позволяют им жениться немедленно; все это, конечно, выдумки и неправда, прикрывающие вероломство и обман.
Но как бы то ни было, я потерял все же честь свою и сестру; правда, я окружил это событие глубочайшим молчанием и никому не стану рассказывать о своем позоре до тех пор, пока не выясню, нельзя ли его как-нибудь загладить и смыть; ибо куда лучше, если о бесчестье всего только подозревают или догадываются, чем если о нем знают точно и наверняка; не умея выбрать между «да» и «нет», каждый волен склониться в ту сторону, в какую пожелает, и для каждой из них найдутся всякие доводы.
И вот я порешил отправиться в Феррару и требовать от герцога удовлетворения за обиду, а в случае отказа немедленно с ним сразиться; причем я хочу обойтись без наемных отрядов (тем более что я не в состоянии ни набрать, ни содержать их) и иметь дело с ним лично, а поэтому я прошу вас помочь мне и совместно со мною совершить это путешествие; я уверен, что вы это сделаете, потому что вы не только испанец, но, как мне известно, еще и кабальеро. Для того чтобы утаить это дело от родственников и друзей, от которых я не жду ничего, кроме болтовни и отговоров (от вас же я могу ожидать советов правильных и благородных, не отступающих ни пред какою опасностью), вы, сеньор, окажете мне это одолжение и поедете со мной, а если рядом со мной будет находиться испанец, да еще такой, как вы, это все равно что ехать под защитой Ксерксовых полчищ. Думаю, что ваш долг – поддержать славу, установившуюся за испанской нацией, – обяжет вас еще больше, чем моя горячая просьба.
– Ни слова более, сеньор Лоренцо, – сказал дон Хуан, который слушал его до сих пор, не перебивая ни разу, – ни слова больше! Отныне я считаю себя вашим защитником и советником и беру на себя обязательство добиться удовлетворения и мести за вашу обиду; я делаю так не потому, что я – испанец, а потому, что я – кабальеро, а вы – человек знатного происхождения, что мне известно из ваших слов и по отзывам, которые все повторяют; решайте же, когда нам следует назначить отъезд и когда будет удобнее ехать, ибо железо следует ковать, пока оно горячо, пламень гнева поднимает наш дух, а свежее бесчестие толкает на исполнение мести.
Лоренцо встал, крепко обнял дона Хуана и произнес:
– Для того чтобы тронуть столь благородное сердце, как ваше, сеньор дон Хуан, достаточно сослаться на честь, которая выпадает в этом деле на вашу долю, а потому я заранее, поскольку я все-таки надеюсь на успех, вам ее приписываю и заодно отдаю в ваше распоряжение свое достояние, силы и способности. Отъезд наш назначим на завтра: таким образом я смогу приготовить все для него необходимое.
– Отлично, – сказал дон Хуан, – однако разрешите мне, сеньор Лоренцо, сообщить о нашем замысле моему товарищу, на достоинства и молчание которого вы можете положиться в такой же мере, как на мои собственные.
– Поскольку вы, сеньор дон Хуан, взяли в руки – как сами вы указали – дело моей чести, распоряжайтесь ею, как вы считаете нужным, и ведите переговоры с кем вам угодно, тем более что товарищем вашим может быть только очень хороший человек.
Тут они обнялись и простились, условившись, что завтра утром Лоренцо пошлет за ним (дабы сесть на лошадей уже за городом) и что в дорогу они отправятся переодетыми.
Дон Хуан возвратился домой и рассказал дону Антонио, о чем он толковал с Лоренцо и на чем они сговаривались.
– Великий боже! – воскликнула Корнелия. – Кто видел подобное благородство и такое неслыханное доверие! Как вы, не задумываясь, беретесь за дело, преисполненное трудностей? Почем знать, сеньор, куда повезет вас мой брат: в Феррару или куда-нибудь в другое место? Впрочем, куда бы он вас ни повез, вы можете быть спокойны: вашим спутником будет воплощенная верность, но сейчас, в несчастиях моих, я даже пылинку солнечного луча готова принять за помеху, я пугаюсь при виде тени! Да и как мне не пугаться, если от слова герцога зависит моя жизнь и смерть? Как знать, вдруг его ответ будет настолько несдержан, что гнев моего брата преступит границы благоразумия? Но если даже этого не случится, все равно противник брата крайне опасен, а поэтому все время вашего отсутствия я буду находиться в неизвестности, тревоге и недоумении, ожидая либо радостных, либо печальных вестей о своем деле. Я чересчур сильно люблю герцога и своего брата, чтобы не терзаться несчастьем каждого в отдельности и не болеть за обоих душой.
– Слишком вы много думаете и слишком многого боитесь, сеньора Корнелия, – сказал дон Хуан, – но наряду со страхами следует отвести место надежде; уповайте же на бога, на мою сноровку и добрые намерения, и тогда желания ваши увенчаются счастливым концом. Ни поездку в Феррару, ни решение мое помогать вашему брату отменить нельзя. Пока что мы ничего не знаем о намерениях герцога, не знаем даже, известно ли ему ваше исчезновение из дому: обо всем этом можно услыхать только из его собственных уст, и никто, кроме меня, не может спросить его об этом. Знайте, сеньора Корнелия, что здоровье и спокойствие герцога и вашего брата я буду охранять как зеницу ока.
– Сеньор дон Хуан, – сказала Корнелия, – если небо в такой же степени одарило вас уменьем примирять, в какой оно наделило вас даром утешать меня в моих великих страданиях, я заранее почитаю себя счастливой; мне хотелось бы, чтобы вы уже съездили и вернулись; пусть я буду мучиться страхом, пока вас не будет; пусть я буду изнывать от надежды.
Дон Антонио одобрил решение дон Хуана, с похвалой отозвался об искренности, которой он ответил на доверие Лоренцо Бентивольо, и тут же прибавил, что на всякий случай он отправится в дорогу вместе с ним.
– Нет, нет! – вскричал дон Хуан. – Во-первых, вам не следует оставлять без призора сеньору Корнелию, а во-вторых, сеньор Лоренцо может подумать, что я хочу присвоить себе ваши труды.
– Мои труды – то же самое, что ваши собственные, – сказал Антонио, – а поэтому мне хочется сопровождать вас хотя бы только издали и негласно; думаю, что сеньоре Корнелии это будет скорее приятно, тем более что она не останется в одиночестве: при ней будут люди, способные развлечь ее и окружить вниманием и уходом.
На это Корнелия ответила:
– Для меня, сеньоры, будет великим утешением знать, что вы едете вместе и во всяком случае устроитесь так, чтобы в случае нужды прийти на помощь друг другу; тем не менее вы, по моему мнению, отправляетесь на опасное дело, сделайте же мне одолжение, сеньоры, возьмите с собой эти святые реликвии. – При этих словах она сняла с шеи богатейший алмазный крест и золотой «агнус», по цене ничем не уступавший кресту. Осмотрев драгоценности, друзья убедились, что стоимость их, несомненно, превышает убор герцогской шляпы; они тотчас же вернули их ей и наотрез отказались взять с собой, сославшись на то, что у них есть свои реликвии, правда не так богато отделанные, но зато вполне равные этим своими достоинствами. Отказ очень огорчил Корнелию, но ей оставалось только подчиниться их усмотрению.
Экономка все время с большой заботливостью прислуживала Корнелии, а узнав про отъезд своих господ (о чем ей было сообщено без указания, впрочем, куда и зачем они ехали), она пообещала так присматривать за сеньорой, имени которой она все еще не знала, что та и не почувствует отсутствия обоих друзей.
На другой день рано утром Лоренцо уже стоял у ворот, а дон Хуан был в дорожном платье и в шляпе с убором, причем шляпу украшали черные и желтые перья, а убор был прикрыт черным шелком. Они пошли проститься с Корнелией, но от одного сознания, что брат находится в двух шагах, несчастная до того испугалась, что не смогла сказать ни слова обоим путникам. Первым выступил из дома дон Хуан, отправившийся с доном Лоренцо за город; в рощице, стоявшей в стороне от дороги, они нашли двух отличнейших коней с двумя конюхами, державшими лошадей под уздцы.
Они тронулись в путь и, все время имея конюхов впереди себя, круговыми тропами и переходами направились в Феррару. Дон Антонио на своем крепыше, в сопровождении второго коня, покрытого попоной и замаскированного, поехал было за ними следом, но ему стало казаться, что кое-кто (а в особенности Лоренцо) поглядывает на него с какой-то опаской, а поэтому он решил ехать в Феррару прямым путем, отлично зная, что на месте все они встретятся.
Едва они покинули город, как Корнелия посвятила экономку во все свои дела, рассказав, что младенец – ее сын от герцога Феррарского, с добавлением всех изложенных выше подробностей, относившихся к ее приключению; она не утаила также, что путь обоих испанцев лежал на Феррару и что молодые люди сопровождают ее брата, отправившегося вызвать на дуэль герцога Альфонсо.
Выслушав ее, экономка (словно ее подстрекнул сам дьявол, чтобы запутать, затруднить и отдалить благополучие Корнелии) воскликнула:
– Ах, сеньора, сеньора, с вами случилось великое несчастье, а вы беспечны и беззаботны! Сердца у вас нет, что ли, или же оно такое бестолковое, что ничего не чувствует? Да неужели вы верите, что ваш брат поехал в Феррару? Не думайте так и знайте, что он взял с собой и выманил из дому моих господ для того, чтобы потом вернуться обратно и лишить вас жизни, а сделать это ему будет так же легко, как выпить ковшик воды. Подумаешь, какая охрана и защита – трое оставшихся с нами слуг, с которых уже одного расчесывания на себе коросты за глаза довольно, а не то что еще мешаться в чужие дела! А про себя я вам наверное скажу, что у меня не хватит духа выжидать испытаний и гибели, угрожающих этому дому. Чтобы сеньор Лоренцо – итальянец – доверился вдруг испанцам и стал просить у них поддержки и помощи?! Да пусть я прежде вот это выкушаю (тут она сама себе показала фигу), чем поверю всей этой болтовне! А вот если вы, голубушка, пожелаете меня послушаться, я вам дам такой совет, какой вам и не снился.
Корнелия трепетала, терялась и цепенела от страха, слушая доводы экономки, высказанные с такой уверенностью и с таким выражением ужаса, что все они показались бедняжке правдой: а что, если и дона Хуана и дона Антонио уже нет в живых? А что, если ее брат покажется вдруг в дверях и бросится на нее с кинжалом?.. Поэтому она задала ей такой вопрос:
– Какой же совет хотите вы мне предложить? Неужели он действительно спасет меня и убережет от надвигающегося несчастья?
– Я вам дам такой совет, то есть такой совет, что лучшего и не надо! – произнесла экономка. – Дело в том, сеньора, что я состояла в услужении у одного «пьовано», то есть священника, живущего в деревне, которая находится в двух милях от Феррары. Это – добрый и святой человек; он сделает для меня все, что я ни попрошу, ибо он обязан мне много больше, чем обыкновенный хозяин. Итак, едем; я берусь разыскать человека, который нас туда сейчас же свезет; женщина, кормящая грудью младенца, очень бедная и поедет с нами хоть на край света. Даже в том случае, если тебя действительно станут искать, лучше будет, если тебя найдут в доме старого и почтенного священнослужителя, а не в жилище двух молодых испанских студентов, которые (могу сказать как на духу) никогда не пропускают удобного случая! До сих пор, сеньора, они вследствие твоей болезни щадили тебя, но когда ты поправишься и выздоровеешь у них в доме, тебе остается молить о защите небо! Клянусь тебе, если бы не моя твердость, высокомерие и непорочность, они бы черт знает что сделали и со мной и с моей честью! Знай: не все то золото, что блестит. Одно они говорят, а другое думают. Ну, да я им себя показала; я ведь дошлая. Знаю, на какой ноге у меня башмак жмет. А самое главное – я из очень хорошего рода: я ведь веду свою линию от миланских Кривелли,[78] и мое дворянское древо на десять миль за облака уходит. Уже из одного этого ты можешь заключить, что в жизни на мою долю выпали великие несчастья: будучи весьма родовитой, я стала простой массарой у испанцев, которые меня величают «хозяйкой»! По совести говоря, мне не приходится жаловаться на своих сеньоров, ибо они у меня, если только не вспылят, сущие ангелы, и в этом смысле они самые настоящие баски, каковыми они, судя по их словам, действительно и являются. Ну, а в отношении тебя, сеньора, они могут оказаться галисийцами:[79] это – люди совсем другого разбора и, по общему отзыву, ни щепетильностью, ни особыми доблестями, свойственными баскам, не отличаются.
Одним словом, экономка привела ей столько доводов, что бедная Корнелия решила последовать ее советам; экономка распорядилась, Корнелия поддержала, и через каких-нибудь четыре часа обе они вместе с кормилицей уселись в коляску и незаметно от слуг выехали в деревню священника. Все было устроено по настоянию экономки и на ее деньги, ибо совсем недавно хозяева выплатили ей годовое жалованье, почему не пришлось даже закладывать драгоценную вещь, которую ей предложила Корнелия.
Поскольку им удалось услышать, что дон Хуан с братом Корнелии поедут в Феррару не прямым путем, а окружными переходами, странницы решили избрать прямую дорогу и двигаться не спеша, чтобы избежать встречи, тем более что хозяин коляски ни в чем не перечил, так как ему было щедро заплачено.
Теперь мы их оставим в дороге (а они, несмотря на свои заблуждения, избрали все-таки правильный путь) и постараемся узнать, что случилось с доном Хуаном де Гамбоа и с сеньором Лоренцо Бентивольо. Говорят, во время путешествия им стало известно, что герцог находится не в Ферраре, а все еще в Болонье, и поэтому, покинув окружные тропы, они выехали на большую дорогу, или, как в тех краях называют, на «страда маэстра», рассудив, что при своем возвращении из Болоньи герцог, наверное, проследует по ней.
После того как они сделали сравнительно короткий конец, все время внимательно поглядывая в сторону Болоньи, чтобы выяснить, не едет ли кто-нибудь, они различили вдали колонну всадников. Дон Хуан тотчас попросил Лоренцо взять в сторону от дороги с тем расчетом, чтобы, если среди конной толпы окажется герцог, переговорить с ним немедленно, то есть прежде, чем герцог успеет вступить в Феррару, находившуюся поблизости. Лоренцо послушался и вполне согласился с мнением дона Хуана. Как только Лоренцо от него отделился, дон Хуан снял чехол, покрывавший богатый убор его шляпы, и сделал это не без некоторого умысла, как он сам об этом рассказывал.
Тем временем приблизился отряд путников, среди которых верхом на пестрой лошади ехала женщина в дорожном платье и в маске, надетой не то для соблюдения тайны, не то для защиты от ветра и солнечных лучей.
Дон Хуан остановил коня и, не прикрывая лица, стал поджидать, когда всадники подъедут поближе. После того как расстояние сократилось, статность, молодцеватость, могучий конь, нарядное платье и блеск алмазов приковали к нему взоры всех путников, особенно же взоры герцога Феррарского, находившегося в их среде. Стоило герцогу взглянуть на убор шляпы, как он сразу же догадался, что убор этот украшал дона Хуана де Гамбоа, спасшего его во время схватки; окончательно укрепившись в этой мысли, он, не раздумывая больше, пустил своего коня на дона Хуана и воскликнул:
– Думаю, что не ошибусь, сеньор кабальеро, если я вас назову доном Хуаном де Гамбоа, ибо ваша статная внешность и украшение на шляпе определенно подтверждают это.
– Вы совершенно правы, – ответил дон Хуан, – я не умею и не люблю скрывать свое имя; но откройте мне, пожалуйста, кто вы, иначе я, помимо собственной воли, могу повести себя недостаточно вежливо.
– Быть того не может, – сказал герцог, – ибо я твердо знаю, что при любых обстоятельствах вы всегда окажетесь безупречным; но все-таки я открою вам, что я – герцог Феррарский, обязанный быть к вашим услугам до последних дней своей жизни, ибо не прошло еще и четырех ночей с тех пор, как вы меня спасли.
Еще прежде чем были произнесены эти слова, дон Хуан с необыкновенной поспешностью соскочил с коня и бросился целовать ноги герцога; однако, несмотря на всю быстроту его движений, герцог успел покинуть седло и в то самое время, когда коснулся ногой земли, он оказался в объятиях дона Хуана.
Сеньор Лоренцо, наблюдавший этот обмен учтивостями с некоторого отдаления, принял проявления вежливости за движения гнева, а потому он пришпорил было своего коня, но затем сразу осадил его на всем скаку, уяснив себе, что герцог, которого он наконец узнал, дружественно обнимается с доном Хуаном. Между тем герцог через плечо дона Хуана заметил Лоренцо и, узнав его в свой черед, пришел в некоторое смятение; не разнимая своих объятий, он тут же спросил дона Хуана, не с ним ли приехал находящийся тут Лоренцо Бентивольо.
На вопрос его дон Хуан ответил:
– Отойдемте немного в сторону; я сообщу вашей светлости важные вещи.
Герцог повиновался, и дон Хуан продолжал:
– Лоренцо Бентивольо, которого вы заметили, предъявляет вам серьезное обвинение. Он утверждает, что четыре ночи тому назад вы похитили из дома его родственницы его родную сестру Корнелию и что вы ее обманули и обесчестили; он хочет выяснить, намерены ли вы дать ему удовлетворение, и на основании этого решить, что ему следует делать. Он просил меня выступить его защитником и посредником, на что я изъявил свое согласие, ибо по некоторым его намекам на ночную схватку сообразил, что именно вы, сеньор, являетесь обладателем украшения, которое вы по щедрости и учтивости своей пожаловали мне в дар. В полной уверенности, что никто лучше меня не выполнит обязанностей вашего представителя, я, как уже только что вам говорил, предложил ему свою помощь. Мне очень хотелось бы узнать, что вам известно по этому делу и в какой степени справедливы обвинения Лоренцо.
– Увы, друг мой, – воскликнул герцог, – они так справедливы, что я не смог бы их отрицать, даже если бы этого хотел. Я не обманывал и не похищал Корнелию, хотя мне отлично известно, что она исчезла из упоминавшегося здесь дома; не обманывал я ее потому, что всегда считал ее своей невестой, но я ее, кроме того, и не похищал, ибо не знаю, где она сейчас. Если же я всенародно не отпраздновал своего брака, то потому только, что ожидал, пока моя мать (находящаяся при смерти) отойдет в лучший мир, ибо ей хотелось видеть моей женой Ливию, дочь герцога Мантуанского; были, правда, еще и другие, более существенные причины, которые пока что не следует оглашать.
Во всяком случае, в ту самую ночь, когда вы оказали мне помощь, я должен был отправить свою невесту в Феррару ввиду наступления месяца, когда ей надлежало произвести на свет сокровище, которое я, по соизволению неба, ей доверил. Не знаю, был ли тому виной ночной переполох или мой личный промах, но при моем приближении к ее жилищу я увидел, что оттуда вышла посредница наших переговоров. На мой вопрос, где Корнелия, она ответила, что госпожа ее находится уже вне дома и что этой самою ночью она мне родила прелестнейшего младенца, который был передан моему слуге, Фабио. Прислужница, о которой идет речь, едет сейчас с нами; Фабио – налицо, а ребенок и Корнелия не объявились. Два последних дня я провел в Болонье, ища и выжидая случая услышать что-нибудь про Корнелию, но не узнал решительно ничего.
– Так что, если бы Корнелия и ваш ребенок, – спросил дон Хуан, – неожиданно нашлись, то вы, сеньор, не стали бы отрицать, что она – ваша жена, а малютка – родной ваш сын?
– Разумеется, нет, ибо если меня обязывает звание кабальеро, то еще больше обязывает меня звание христианина, а кроме того, Корнелия – женщина, достойная сделаться повелительницей целого королевства. Пусть только она объявится, и независимо от того, умрет или выживет моя мать, весь мир убедится в том, что хотя любовь моя была негласной, но я умею всенародно подтверждать даваемые мною обещания.
– Одним словом, – еще раз спросил дон Хуан, – вы согласны повторить свои слова перед шурином вашим, доном Лоренцо?
– Мало того, я до крайности огорчен, что он совсем не спешит об этом узнать.
В ту же минуту дон Хуан сделал Лоренцо знак сойти с коня и приблизиться к тому месту, где они находились; Лоренцо последовал приглашению, нисколько не догадываясь о приятных вестях, которые его ожидали.
Герцог выступил вперед, принял его в свои объятия, и первым словом, прозвучавшим в его обращении, было слово «брат».
Лоренцо не нашел, что ответить на такое нежное приветствие и учтивую встречу; он так оторопел, что прежде чем успел произнести хоть слово, дон Хуан обратился к нему сам:
– Сеньор Лоренцо, герцог не отрицает своих тайных сношений с вашей сестрой, сеньорой Корнелией; он признает ее своей законной женой. Он готов заявить об этом во всеуслышание в тех самых выражениях, в каких заявил об этом мне. Он не отрицает также того, что четыре ночи тому назад собирался похитить Корнелию из дома родственницы, отправить ее в Феррару и выжидать удобной минуты для празднования свадьбы, отложенной по весьма уважительным и сообщенным мне ныне причинам. Он рассказал мне про схватку, происшедшую между вами, и про то, как, отправившись за Корнелией, он встретился с Сульписией (служанкой, которая сейчас тут находится), сообщившей ему, что около часа назад Корнелия разрешилась от бремени и что младенец был отдан герцогскому слуге. Корнелия, понадеявшись на присутствие герцога, в сильном испуге поспешила покинуть свой дом (из опасения, что вам, сеньор Лоренцо, стал известен ее проступок). Но Сульписия отдала ребенка не герцогскому слуге, а кому-то другому. Корнелия исчезла неизвестно куда. Герцог принимает всю вину на себя и дает клятву, что если Корнелия отыщется, он примет ее к себе как настоящую жену. Сами подумайте, сеньор Лоренцо, о чем нам говорить и чего нам желать, если не обретения обоих столь дорогих и столь несчастных существ?
В ответ на это сеньор Лоренцо бросился в ноги герцогу, упорно старавшемуся поднять его с земли.
– Светлейший сеньор и брат, от ваших по-христиански возвышенных чувств ни я, ни сестра моя не могли ожидать ничего, кроме благодеяния, которое теперь нам оказывается: ее вы подняли до себя, а меня удостоили вашей близости.
В это мгновение у него и у герцога глаза были полны слез, ибо каждый из них был сильно взволнован: один – потерей жены, другой – неожиданным приобретением столь важного зятя. Впрочем, оба они рассудили, что было бы очевидною слабостью выражать свои чувства слезами, а потому постарались подавить их и удержать. Зато у дона Хуана глаза были такие веселые, что невольно казалось, будто он собирается просить установленной награды за отыскание Корнелии и малютки, находившихся сейчас у него дома.
В это самое время на дороге показался дон Антонио де Исунса, которого дон Хуан еще издали признал по коню. Подъехав поближе, он остановился и увидел, что лошадей дона Хуана и Лоренцо держат под уздцы какие-то конюхи, а чуть-чуть подальше, в стороне от дороги, он узнал дона Хуана и Лоренцо, но, конечно, не мог узнать герцога и потому не мог сообразить, как ему быть: подъезжать или не подъезжать к тому месту, где находился дон Хуан. Он подошел к слугам герцога и осведомился, как зовут кабальеро (он указал им, кого имеет в виду), стоящего рядом с друмя сеньорами; ему ответили, что это – герцог Феррарский. От этого известия он еще больше растерялся и не мог решить, что ему следует предпринять. Его вывел из замешательства дон Хуан, окликнувший его по имени. Видя, что все они стоят, дон Антонио соскочил с коня и подошел к ним поближе. Герцог встретил его с отменной учтивостью, так как дон Хуан представил ему дона Антонио как своего товарища. Затем дон Хуан рассказал дону Антонио о герцоге и о событиях, случившихся за время его отсутствия.
Дон Антонио чрезвычайно обрадовался новостям и сказал, обращаясь к дону Хуану:
– Почему же, сеньор дон Хуан, вы не хотите до конца развеселить и утешить этих сеньоров и не попросите у них награды за отыскание сеньоры Корнелии и малютки?
– Если бы вы сюда не приехали, я, несомненно, взял бы это на себя, а теперь вам придется самому приступить к делу. Просите: я уверен, что награду вам дадут с превеликой охотой.
Как только герцог и Лоренцо услышали слова «отыскание Корнелии» и «награда», они поспешили спросить, в чем дело.
– Дело в том, – сказал дон Антонио, – что я тоже хочу стать участником вашей трагикомедии и беру на себя роль лица, просящего награду за отыскание сеньоры Корнелии и ее малютки, находящихся сейчас в нашем доме, – и он тут же в подробностях изложил все то, о чем здесь было рассказано. Известие это доставило столько радости и удовольствия герцогу и сеньору Лоренцо, что дон Лоренцо даже поцеловался с доном Хуаном, а герцог – с доном Антонио. Герцог пообещал дать в награду все свои владения, а сеньор Лоренцо свое имущество, жизнь и душу. Тем временем была позвана прислужница, вручившая дону Хуану ребенка. Узнав дона Лоренцо, она вся затрепетала. На вопрос, известен ли ей человек, которому она отдала младенца, девушка ответила, что нет. Дело в том, что когда она спросила: «Ты – Фабио?» – Ей ответили: «Да»; после этого она, не колеблясь, сдала ему на руки малютку.
– Да, так оно и было, – сказал дон Хуан, – при этом вы, сеньора, поспешили запереть дверь, попросив меня снести ребенка в надежное место и немедленно явиться обратно.
– Совершенно верно, сеньор, – ответила девушка, заливаясь слезами.
– Слез нам теперь не надо, – заметил герцог, – будем ликовать и веселиться. Дело в том, что я не поеду сегодня в Феррару, а вернусь в Болонью: до тех пор, пока мы воочию не увидим Корнелию, радость наша будет преждевременной.
И не теряя лишних слов, они, с общего согласия, повернули обратно в Болонью. Дон Антонио поехал вперед, чтобы приготовить Корнелию и не волновать ее неожиданным появлением герцога и брата. Но когда обнаружилось, что ее нет, и когда слуги не сумели представить ему никаких сведений, он стал самым грустным и потерянным человеком на свете; заметив отсутствие экономки, он сразу заподозрил, что дело это не обошлось без ее козней.
Слуги заявили, что экономка скрылась в тот самый день, когда уехали хозяева, но что Корнелию, о которой их расспрашивают, они никогда в жизни не видели.
Дон Антонио был сам не свой от этого неожиданного несчастья, терзаясь мыслью, что герцог может счесть их обоих лгунами и обманщиками или заподозрить еще более позорные вещи, оскорбительные для его чести и доброго имени Корнелии.
В то время как он был погружен в эти мысли, в дверях показались герцог и дон Хуан, которые, пустившись в обход по малолюдным улицам и оставив своих коней за городом, добрались наконец до жилища дона Хуана. Они увидели, что дон Антонио сидит на стуле, подперев рукой щеку, и что лицо его бледно, как у мертвеца. Дон Хуан справился, не случилось ли какого-нибудь несчастья и где сейчас находится Корнелия.
– Большего несчастья и придумать нельзя: дело в том, что Корнелия вместе с экономкой, оставшейся при ней для услуг, исчезла из дома с того самого дня, как мы оба уехали.
При этом известии с герцогом едва не случился удар, а Лоренцо был на границе отчаяния. Впрочем, и все присутствующие тоже были смущены, ошеломлены и растеряны.
Вдруг к дону Антонио подошел один из слуг и тихо сказал ему на ухо:
– Сеньор, у Сантистэбана, слуги сеньора Хуана, с того самого дня, как отбыли ваши малости, заперта в комнате очень красивая девушка, которая, если судить по тому, как он ее называл, носит имя Корнелии.
Дон Антонио переполошился и сгоряча подумал, что лучше будет, если Корнелия (он решил, что слуга держал на запоре именно ее) совсем не объявится, чем если ее найдут в подобном месте. Тем не менее он, ни слова не говоря, в полном молчании отправился в комнату слуги и увидел, что дверь на замке, а слуги не было дома. Он подошел к двери и шепотом произнес:
– Откройте, сеньора Корнелия; выходите встречать вашего брата и герцога – вашего жениха, приехавших сюда за вами.
Из комнаты ему на это ответили:
– Нашли, над кем потешаться! Что ж я, по-вашему, такая рожа или такая паршивая, что ко мне не могут ходить графы и герцоги: особа, имеющая дело с их челядью, вполне этого заслуживает!
Подобного рода ответ сразу уяснил дону Антонио, что говорившая никоим образом не могла быть Корнелией. Тем временем Сантистэбан возвратился домой и тотчас же поспешил к себе в комнату. Увидев дона Антонио, требовавшего, чтобы ему принесли ключи от всего дома и чтобы попробовали, не подойдет ли какой-нибудь из них к двери, слуга упал на колени и, держа в руке свой ключ, сказал:
– Отсутствие обоих сеньоров и моя – если мягко выразиться – глупость навели меня на мысль позвать к себе на эти три ночи знакомую женщину. Сеньор дон Антонио де Исунса (пошли вам господь добрых вестей из Испании), умоляю вас, не говорите об этом ни слова моему господину, дону Хуану де Гамбоа, если он сам ничего не знает. А женщину эту я сию же минуту выгоню вон!
– А как зовут твою женщину? – спросил дон Антонио.
– Ее зовут Корнелия, – ответил Сантистэбан.
В эту минуту слуга, разгласивший про тайную проделку Сантистэбана, с которым он был не в ладах (неизвестно, по простоте ли своей или же умышленно), вошел в комнату, где находились герцог, дон Хуан и Лоренцо, со следующими словами:
– Ну, и насмешил меня наш молодец! Пришлось ему выставить свою сеньору Корнелию! А уж как он ее припрятывал! Ясное дело, он от всей души желал, чтобы хозяева подольше не возвращались и позволили ему продлить новоселье еще денька три-четыре!
Лоренцо выслушал его и спросил:
– Что ты тут болтаешь, дружище? В каком же это месте находится Корнелия?
– У нас наверху, – заявил слуга.
Едва только герцог услышал этот ответ, как он с быстротой молнии бросился вверх по лестнице, вообразив, будто Корнелия отыскалась и что он может ее увидеть; он сразу попал в комнату, где находился дон Антонио, и спросил при входе:
– Где же Корнелия, где же душа моей души?
– Я здесь, – ответила на это женщина, покрытая простыней и прятавшая свое лицо. – Черт подери, – продолжала она, – да что я вам, вол краденый, что ли? Подумаешь, какая невидаль, если женщина спит со слугой! Стоит из-за этого выкидывать подобные штуки?
Лоренцо, присутствовавший при разговоре, в раздражении и гневе дернул за конец простыни и обнажил молодую и недурную собой женщину, от стыда прикрывшую рукою лицо и торопливо собиравшую одежду, лежавшую у нее в головах вместо подушки, которой на кровати не было. По одежде ее все сразу увидели, что это – беспутная, бродяжничающая женщина.
Герцог спросил, действительно ли ее зовут Корнелия. Женщина ответила «да» и заявила, что в городе у нее есть весьма почтенные родственники и что вообще, мол, «не плюй в колодезь» и т. д.
Герцог страшно смутился и был недалек от мысли, что испанцы над ним зло подшутили; но, не желая, впрочем, поддаваться столь обидному подозрению, он повернулся и, не сказав ни слова, сел в одно время с Лоренцо на коня и уехал, оставив дона Хуана и дона Антонио в таком же замешательстве, в каком находился сам. Наши кабальеро порешили, приложив все возможные старания и не останавливаясь ни перед чем, непременно разыскать Корнелию и убедить герцога как в правдивости своих слов, так и в чистоте своих намерений. Сантистэбан был рассчитан, беспутная Корнелия выгнана вон. И вот им вдруг вспомнилось, что они забыли рассказать герцогу, как Корнелия предлагала им свои драгоценности, то есть «агнус» и алмазный крест; ссылка на столь приметные вещи несомненно убедила бы его в том, что Корнелия здесь была, а если сейчас она исчезла, то они в том отнюдь не повинны.
Они отправились доложить ему об этом, но не застали герцога в доме Лоренцо, где, по их мнению, ему полагалось быть. Сам Лоренцо находился дома и сообщил, что герцог, не мешкая ни минуты, уехал к себе в Феррару, поручив ему розыски сестры. Они объяснили цель своего посещения, но Лоренцо им заявил, что герцог остался очень доволен их образцовым поведением и, подобно самому Лоренцо, объяснял исчезновение Корнелии ее непомерными страхами. Оба они надеялись, что Корнелия, с божьею помощью, найдется, ибо не могли же в самом деле провалиться сквозь землю ребенок, экономка и она сама.
Под влиянием этих успокоительных доводов они отказались от мысли производить розыски с помощью публичных глашатаев и ограничились одними тайными мерами: ибо никто, кроме двоюродной сестры, не знал о предосудительном поступке. Между тем широкая огласка могла бы набросить тень на доброе имя Корнелии в глазах людей, еще ничего не знавших о намерениях герцога, тем более что рассеивать подозрения, навеянные предвзятою мыслью, – дело чрезвычайно трудное.
Счастливый случай, начавший благоприятствовать герцогу, устроил так, что он оказался в той самой деревне, где жил священник, у которого остановились Корнелия, ее ребенок, кормилица и советница-экономка. Дело в том, что герцог хорошо знал священника и даже имел обыкновение наезжать из Феррары к нему в дом, обставленный согласно вкусам богатого и любящего свои удобства духовного лица; от него он любил отправляться на охоту и весьма одобрял как порядки дома, так и веселый склад ума, сказывавшийся в словах и поступках священника.
Этот последний нисколько не удивился посещению герцога, поскольку такого рода приезды случались довольно часто; ему не понравилось только, что герцог приехал грустным: он сразу же сообразил, что душу его омрачало какое-то страдание. Корнелия случайно узнала, что в доме находится герцог Феррарский, и это привело ее в крайнее смущение, ибо причина его приезда была ей неведома. Она ломала руки и ходила из угла в угол, как потерянная. Ей хотелось поговорить со священником, но тот был занят приемом герцога и не мог уделить ей нужного времени.
Герцог сказал:
– Ну душе у меня великая грусть, отец мой; я не хочу возвращаться сегодня в Феррару и погощу немного у вас. Попросите моих спутников ехать в столицу, а при мне пусть останется только Фабио.
Священник исполнил его просьбу и отправился распорядиться подробностями приема и уходом за гостем, благодаря чему Корнелии удалось с ним переговорить. Схватив его за руку, она сказала:
– Отец мой и мой господин! Разузнайте, зачем приехал герцог. Ради бога, сеньор, заговорите с ним как-нибудь о моем деле и попытайтесь выяснить и получить сведения, какие у него виды. Поступайте, разумеется, как вам будет удобнее и как вам подскажет ваш редкий ум.
Священник ответил ей:
– Герцог очень грустит, а почему – он мне до сих пор еще не открыл. Сейчас следовало бы сделать вот что: принарядить ребенка и надеть на него драгоценности, какие у вас найдутся, в особенности же те, которые герцог вам сам подарил. Остальное предоставьте мне; мне кажется, что небо пошлет нам сегодня счастливый день.
Корнелия обняла его, поцеловала у него руку и ушла к себе снаряжать и украшать ребенка.
Священник отправился занять герцога разговором, чтобы заполнить время, оставшееся до обеда. За беседой он осведомился, нельзя ли узнать причину его задумчивости, ибо всякому видно, что герцог весьма опечален.
– Отец мой, – ответил герцог, – лицо наше несомненно отражает печали нашего сердца, и по глазам всегда можно прочесть, что творится у нас в душе; но, к сожалению, на этот раз я ни с кем не могу поделиться своим горем.
– Имейте в виду, сеньор, – сказал священник, – если у вас появится настроение смотреть любопытные вещи, я бы мог вам показать нечто, способное, на мой взгляд, доставить вам большое развлечение.
– Было бы нелепо, конечно, – заметил герцог, – ответить отказом на предложение облегчить наши страдания. Покажите же мне, отец мой, ту вещь, о которой вы сейчас говорили; это, должно быть, какая-нибудь новая ваша затея, а все ваши выдумки мне чрезвычайно нравятся.
Священник поднялся с места и прошел в комнату, где находилась Корнелия с ребенком, который был уже нарядно одет и украшен не только драгоценным «агнусом» и крестом, но и еще тремя дорогими вещицами, тоже подаренными герцогом; взяв младенца на руки, он снова вышел к гостю, попросив его встать и подойти поближе к светлому окну: там он передал ребенка с рук на руки герцогу. С первого же взгляда узнав драгоценности и сообразив, что перед ним вещи, подаренные им в свое время Корнелии, герцог страшно удивился и, пристально вглядевшись в ребенка, установил, что малютка был точь-в-точь его вылитый портрет. Едва справляясь со своим изумлением, герцог спросил священника, чей это ребенок, нарядом и украшениями напоминающий сына какого-нибудь государя?
– Не знаю, – ответил священник, – мне известно только, что дня четыре тому назад его принес сюда неизвестный кабальеро из Болоньи, велевший растить его и холить, потому что малютка – сын родовитого отца и красавицы-матери. Вместе с кабальеро прибыла также кормилица младенца, которая на мои расспросы о его родителях ответила полным незнанием. И по правде сказать, если мать так же красива, как кормилица, она, наверное, должна быть первой красавицей Италии.
– Нельзя ли на нее взглянуть? – справился герцог.
– Разумеется, можно, – ответил священник, – вам стоит только пройти следом за мной, и если вас очаровали убранство и красота младенца (мне кажется, они вас в самом деле очаровали), то не меньшее впечатление произведет на вас, надо думать, и внешность его нянюшки.
Священник хотел было взять ребенка от герцога, но тот не пожелал его отпустить, а еще сильнее прижал к груди и покрыл несчетными поцелуями. Священник прошел вперед и сказал Корнелии, чтобы она без всякого смущения выходила встречать герцога.
Корнелия послушалась, и от волнения лицо ее разгорелось таким румянцем, краше которого не придумали бы никакие ухищрения человеческие. При виде ее герцог остолбенел; она же бросилась к его ногам и пыталась их поцеловать. Но герцог, не проронив ни слова, передал малютку священнику, повернулся к ним спиной и с большой поспешностью вышел из комнаты.
– Увы, сеньор мой, – воскликнула Корнелия, обратившись к священнику, под впечатлением этого ухода, – неужели герцог испугался моего вида? Неужели я ему противна и он нашел меня безобразной? Неужели он не скажет мне ни единого слова? Неужели его сын успел уже ему опостылеть и он поспешил сбыть его со своих рук?
На все ее вопросы священник ничего не ответил, ибо был крайне озадачен бегством герцога; ему явственно показалось, что это было именно бегство, тогда как на самом деле герцог отправился к Фабио и отдал ему следующий приказ:
– Лети, дружище Фабио, отправляйся сию же минуту обратно в Болонью и передай Лоренцо Бентивольо и обоим испанским кабальеро, дону Хуану де Гамбоа и дону Антонио де Исунса, чтобы они, нисколько не мешкая, выезжали в эту деревню. Смотри же, дружок, лети во всю прыть и без них не возвращайся: видеть их здесь – для меня вопрос жизни и смерти.
Фабио не отличался ленивостью, а потому мигом исполнил приказание своего сеньора. Герцог немедленно возвратился обратно к Корнелии, проливавшей хрустально-чистые слезы. Герцог принял ее в свои объятия и, смешав ее слезы со своими, тысячекратно испил дыхание ее уст, причем радость сковала их языки, и счастливые влюбленные, а вернее, нареченные муж и жена в скромном и нежном молчании упивались друг другом.
Кормилица и «урожденная Кривелли» (как сама себя величала экономка), глядевшие из соседней двери на нежное обхождение герцога с Корнелией, на радостях стали делать вид, будто бьются головой о стену, и вели себя совсем как полоумные. Священник все время покрывал несчетными поцелуями младенца и, освобождая свою правую руку, без устали посылал благословения в сторону обнявшейся пары. Служанка священника, занятая приготовлением обеда, не присутствовала при этой встрече, но, покончив со стряпней, она вышла позвать всех к столу. Ее появление заставило герцога выпустить из объятий Корнелию; он снова взял ребенка на руки и не расставался с ним во все время опрятного и вкусно приготовленного, хотя и не роскошного обеда; пока присутствовавшие были заняты едой, Корнелия рассказала обо всем, что с ней случилось до ее прибытия в этот дом по совету экономки испанских кабальеро, которые окружили ее в свое время таким уходом, так ее успокаивали и с такой примерной и безупречной щепетильностью с ней обращались, что оставалось только поражаться. Герцог со своей стороны сообщил ей все, что с ним произошло вплоть до настоящей минуты. Кормилица и экономка, присутствовавшие при обеде, удостоились от герцога лестных обещаний и посулов.
Счастливое завершение событий подняло общее настроение духа, и, для того чтобы еще больше улучшить его и довести до самого крайнего предела, все ожидали только прибытия Лоренцо, дона Хуана и дона Антонио, которые приехали через три дня, сгорая страстным желанием узнать, какие новости сообщит им герцог о Корнелии: дело в том, что явившийся за ними Фабио не мог им рассказать о ее отыскании, поскольку он сам еще ничего не знал.
Герцог вышел их встретить в комнату, находившуюся перед помещением Корнелии, сознательно воздерживаясь от каких бы то ни было проявлений радости, что сразу же опечалило новоприбывших.
Герцог попросил их сесть, подвинулся к ним поближе и, обратившись к Лоренцо, сказал так:
– Вам отлично известно, сеньор Лоренцо Бентивольо, что я отнюдь не являюсь обманщиком вашей сестры: в этом могут поручиться небо и моя совесть! Вам известно также, с каким усердием я ее разыскивал и сколь велико было мое желание найти ее и жениться на ней, согласно данному ей однажды обещанию. Но Корнелия не найдена, а слово мое не может быть вечным. Я молод и не так уж искушен в мирских делах, чтобы не увлекаться соблазнами, сулящими мне на каждом шагу наслаждение. Страсть, заставившая меня в свое время дать обещание вашей сестре – еще до встречи с Корнелией, – связала меня словом с одной крестьянкой из этой деревни, но я предпочел покинуть ее опозоренной и тем самым решить дело в пользу чести Корнелии, а не в пользу голоса совести, что с моей стороны явилось серьезным доказательством любви. Но поскольку никто не обязан жениться на прячущейся от него беглянке и поскольку было бы верхом безрассудства домогаться женщины, которая нас покидает (ибо может оказаться, что она пылает к нам ненавистью), я решил спросить у вас, сеньор Лоренцо: скажите, какого рода удовлетворение могу я дать за обиду, которую я вам нанес, без всякого, впрочем, намерения сознательно вас обидеть; а кроме того, я хочу, чтобы вы мне позволили исполнить свое прежнее обещание и жениться на крестьянке, находящейся сейчас в этом доме.
Во время речи герцога Лоренцо успел тысячу раз измениться в лице и никак не мог спокойно усидеть в кресле: явный признак того, что гнев брал верх над всеми остальными чувствами. То же самое происходило с доном Хуаном и с доном Антонио, которые сразу решили не допустить осуществления этой затеи, если бы даже для этого пришлось лишить герцога жизни.
Герцог, читавший по лицам собеседников их мысли, прибавил еще:
– Не волнуйтесь, сеньор Лоренцо; прежде чем вы мне что-нибудь ответите, я хочу, чтобы красота женщины, намеченной мною в жены, побудила вас дать мне разрешение, о котором я хлопочу, ибо красота ее столь необычайна, что может послужить оправданием самой тяжкой вины.
С этими словами герцог поднялся и прошел в комнату, где находилась Корнелия, одетая в пышный наряд, блиставший всеми драгоценностями, бывшими на ребенке, и многими другими украшениями.
Когда герцог удалился, дон Хуан встал с места, положил руки на ручки кресла, в котором сидел дон Лоренцо, и сказал ему на ухо:
– Сеньор Лоренцо, клянусь вам именем Сант-Яго Галисийского, а также званием и честью христианина и кабальеро, что герцогу удастся выполнить свое намерение не раньше, чем я сделаюсь мавром! Или он примет смерть от моих рук в этой же самой комнате, или он исполнит обещание, данное вашей сестре Корнелии; во всяком случае он обязан оставить нам время для поисков, а до тех пор, пока мы с достоверностью не установим, что ее нет в живых, он не имеет права думать о женитьбе.
– Я тоже держусь вашего мнения, – произнес Лоренцо.
– Его, несомненно, разделяет и мой товарищ, дон Антонио, – заявил дон Хуан.
В это время в комнату вошла Корнелия, находившаяся между священником и герцогом, который вел ее за руку; следом за ними показались: Сульписия, прислужница Корнелии, которую герцог велел привезти из Феррары, кормилица и экономка наших обоих кабальеро.
Когда Лоренцо увидел свою сестру и окончательно убедился в том, что пред ним действительно она (вначале самая необычайность подобного рода события мешала ему уяснить себе истину), колени его подкосились, и он тут же бросился в ноги герцогу, который его поднял с земли и передал в объятия сестры, или, вернее, сама сестра прижала его к груди со всеми возможными проявлениями радости.
Дон Хуан и дон Антонио объявили герцогу, что его шутка вышла на редкость отменной и остроумной.
Герцог взял ребенка у Сульписии и, передавая его Лоренцо, сказал:
– Примите, брат мой, вашего племянника и моего сына, и рассудите сами, следует ли вам разрешить мне жениться на крестьянке, которой я дал первое брачное слово.
Мы никогда бы не кончили, если бы пожелали описать, что ответил на это Лоренцо, о чем спросил дон Хуан, что переживал дон Антонио, или изобразить торжество и ликование священника, веселость Сульписии, радость экономки, восторги кормилицы, изумление Фабио – одним словом, их всеобщую радость.
Священник немедленно обвенчал влюбленную пару, причем посаженым отцом был дон Хуан де Гамбоа.
Все присутствовавшие согласились на том, что брак этот следует сохранять в тайне до тех пор, пока не выяснится ход болезни, державшей при смерти герцогиню-мать, и что в настоящее время сеньоре Корнелии всего лучше вернуться с братом в Болонью.
События сложились следующим образом: герцогиня скончалась; Корнелия переехала в Феррару, где ее красота вызвала общую радость; траур быстро сменился богатыми нарядами; экономка и кормилица разбогатели; Сульписия вышла замуж за Фабио; дон Антонио и дон Хуан были в восторге, что смогли оказать услугу герцогу, который предложил им в жены своих двоюродных сестер с богатейшим приданым.
Оба они ответили, что бискайские кабальеро всегда женятся у себя на родине и что не из неуважения к герцогу – об этом и речи быть не могло, – а во исполнение этого похвального обычая и воли родителей, несомненно уже подыскавших для них невест, они вынуждены отказаться от столь высокого предложения.
Герцог принял их извинения и под всякими вполне приличными и благовидными предлогами, изыскивая подходящие случаи, стал посылать им множество подарков в Болонью, причем подарки эти были так богаты и были отправлены с таким тонким расчетом и так кстати, что хотя можно было бы от них отказаться – ведь иной мог заподозрить в них плату, – но повод, по которому они приходили, обычно все извинял.
В особенности это могло относиться к подаркам, присланным герцогом ко времени возвращения обоих друзей в Испанию, а заодно и к тем дарам, которые были поднесены им в Ферраре, куда молодые люди отправились перед отъездом на родину. Там они увидели у Корнелии еще двух младенцев-девочек, там они убедились, что герцог был влюблен в свою жену как никогда. Герцогиня подарила свой алмазный крест дону Хуану, а «агнус» – дону Антонио; как они оба ни отказывались, они должны были все-таки их принять. По возвращении в Испанию, на родные места, наши друзья женились на богатых, знатных и красивых девушках и поддерживали постоянные сношения с герцогом и герцогиней, а равно и с сеньором Лоренцо Бентивольо, что доставляло им всем великую радость.
Подставная тетка
Проходя по одной из улиц Саламанки, двое студентов, молодых ламанчцев, более искушенных в безделье и в ночных схватках, чем в трактатах Бартуло[80] и Бальдо, заметили на окне одного веселого дома решетчатые ставни; это обозначало какое-то новшество, потому что если обитательницы таких домов не выставляют себя и о себе не кричат, торговля идет плохо. Они пожелали выяснить, в чем тут дело, и усердие их было вознаграждено встречей с мастеровым, жившим стена об стену по соседству, который им сказал:
– Сеньоры, с неделю тому назад в этом доме поселилась одна приезжая дама очень набожных и строгих правил; при ней находится девушка поразительной красоты и осанки, по-видимому ее племянница; из дому дама эта выходит с лакеем и двумя дуэньями, так что, насколько я могу разобрать, люди они почтенные и чинные. До сего дня я еще не видел, чтобы кто-нибудь из наших городских или приезжих приходил их навестить, и не могу сказать, откуда они прибыли в Саламанку; знаю только, что девушка эта – красавица и по виду скромница, а пышность и важность тетки говорят не о бедности.
Сообщение, сделанное соседом-мастеровым, разожгло у обоих студентов желание довести до конца это приключение; как-никак, а, несмотря на отличное знание Саламанки и точное обследование всех окон, где виднеются горшки с базиликой и «токи», они даже и не подозревали, что в городе существуют тетка и племянница, «проходящие курс наук» в Саламанкском университете и проживающие к тому же в том самом «податном» доме, где всегда торговали «пособиями» для студентов, хотя и не очень высокого качества. Дело в том, что в Саламанке, как и в других городах, есть такие дома, в которых обычно поселяются куртизанки, или, как их иначе называют, «трудовые», или «нежные», женщины.
Было уже недалеко до полудня, а упомянутый нами дом все еще был заперт снаружи, из чего студенты заключили, что обитательницы его обедали где-то на стороне или должны были вскоре вернуться; предположение это оказалось верным, и немного погодя они увидели приближающуюся пожилую даму в белоснежной «токе», длиной своей не уступавшей стихарю португальского каноника и собранной на лбу складочками. С шеи дамы до самого пояса опускались огромные четки из бубенчиков, таких же больших, как на четках Сантенуфло; на ней был полушелковый плащ, новые белые перчатки без отворотов, а в руках палка из американского камыша с серебряным набалдашником. С левой стороны ее вел под руку лакей времен Фернан Гонсалеса в кафтане из плиса с потертым ворсом, в ярко-красных штанах, в мягких бехарских сапогах, в плаще, отделанном шелком, в миланской шапке поверх стеганой ермолки (он страдал головокружениями), в грубых перчатках и с наваррской шпагой на перевязи. Впереди шла племянница, девушка на вид лет восемнадцати, с лицом степенным и серьезным, скорее продолговатым, чем круглым; с глазами черными, большими и только по небрежности сонными; с тонкими и хорошо очерченными бровями, длинными ресницами и румяным личиком. Судя по прядям, выпущенным на висках, волосы у нее были белокурые и искусно завитые; на ней была тонкая шерстяная юбка, корсаж из завитой байки, высокие туфли из черного бархата с накладными украшеньями и бахромой из блестящего серебра и перчатки, надушенные, однако, не простым порошком, а жидкою амброю. Манеры ее были серьезны, взгляд пристоен, походка изящна и легка, как у цапли. Если разбирать ее по частям, впечатление она оставляла отличное, а если взять в целом, то казалась еще лучше. Оба ламанчца своим нравом и наклонностями были подобны молодым воронятам, бросающимся на любой кусок мяса, и поэтому, выглядев молодую цаплю, они впились в нее всеми пятью своими чувствами, очарованные и покоренные необычайной грацией и совершенством: такова уж власть красоты, пленяющей нас иногда и в посконном наряде. Сзади шли две дуэньи, одетые в таком же роде, как и лакей.
Итак, с великою пышностью почтенная дама приблизилась к дому; лакей открыл дверь, и все вошли. Надо сказать, что при этом оба студента сорвали с себя шапочки с совершенно исключительной вежливостью и почтительностью, переходящей в нежность, – слегка согнули при этом колени и опустили глаза с таким видом, как если бы они были самыми елейными и учтивыми кавалерами на свете. Дамы проследовали в дом; юноши остались на улице, погруженные в задумчивость, почти влюбленные, теряясь в догадках, что им предпринять. Они склонились к мысли, что поскольку эти дамы приезжие, то они, очевидно, прибыли в Саламанку не для того, чтобы изучать законы, а для того, чтобы их нарушать.
Тут же было решено устроить серенаду сегодня ночью; это первый знак внимания, какой оказывают своим дамам бедные студенты. Затем они отправились свести счеты со своею бедностью, иначе говоря, с очень скудной едой; пообедав, они созвали друзей, собрали гитары и другие инструменты, сговорили певцов и обратились к одному из тех поэтов, каких немало насчитывает этот город, с покорнейшей просьбой сочинить для сегодняшней серенады слова с обращением к Эсперансе,[81] ибо так называлась «она», надежда их жизни (а она уже успела ею сделаться!), и особенно настояли на том, чтобы в стихи непременно было вставлено имя Эсперансы. Поэт взял на себя эту заботу и в недолгий срок, почесав себе виски и лоб, покусав губы и ногти, состряпал сонет, который бы сделал честь любому сукновалу или чесальщику шерсти. Он прочел этот сонет обоим поклонникам; те одобрили и условились с автором, что он сам будет читать его певцам, потому что не было времени выучить его наизусть.
Тем временем наступила ночь, и вот, в подобающий для такого рода торжественных выступлений час собрались девять ламанчских головорезов, четыре певца с гитарами, морская труба, арфа, бандура, двенадцать бубенцов, саморская волынка, тридцать щитов и столько же панцирей; все это было роздано целой ватаге однокашников или, вернее, собутыльников наших студентов. Это пышное шествие направилось к околотку и к дому любезной сеньоры; свернули в улицу, и безжалостные бубенцы загремели так оглушительно, что, хотя ночь давно переступила порог безмолвия и все соседи кругом спали так же сладко, как шелковичные черви, им пришлось все-таки отогнать в сторону сон. Во всей округе не оказалось ни одного человека, который бы не проснулся и не подбежал к окну. Вслед за тем волынка заиграла «гамбетас» и закончила «эстурдьоном»[82] только под самыми окнами дамы. Тогда, под сопровождение арфы и по указке поэта, читавшего свое творение, певец (один из тех, что не заставляют себя долго просить) приятным и чистым голосом запел следующий сонет:
Здесь Эсперансы высится тайник,
В которой я люблю душой и телом
Единую надежду в мире целом.
Она лишь с теми, кто ее достиг.
С ее достигшим – хоть на краткий миг —
Француз и мавр сменились бы уделом;
Поэтому о снисхожденьи смелом
Молю тебя, Амур, бог-чаровник.
Хоть этой Эсперансы меньше нет,
Хоть ей едва ли девятнадцать лет,
Ее достигший станет великаном.
Расти, пожар, подкладывайте дров!
О Эоперанса! Кто же не готов
Тебе служить всю жизнь в усердьи рьяном?
Едва этот окаянный сонет был окончен, как один из стоявших поблизости прощелыг, удостоившийся ученой степени в гражданском и каноническом праве, громким и звучным голосом сказал своему соседу:
– Черт побери, за всю свою жизнь я не слыхивал лучших стишков! Обратили вы, ваша милость, внимание на сладкозвучность виршей, на обращение к Амуру, на игру слов с именем дамы, на это ловко вклеенное «молю тебя», на то, как искусно приплел он года девушки, на удачнейшее противопоставление понятий «меньше нет» и «великаном»? Эх, как хотите меня ругайте и называйте, а будь я знаком с писателем, сочинившим этот сонет, я – дьявол меня разорви! – за это чудесное и звучное словечко «дров» завтра же послал бы ему полдюжины колбасок, которые мне привез на этой неделе мой земляк, погонщик мулов.
При одном слове «колбаски» присутствовавшие порешили, что почитатель сонета, несомненно, эстремадурец; так оно в действительности и оказалось, ибо впоследствии им стало известно, что он был родом из одной деревни в Эстремадуре, поблизости от Харайсехо. С тех пор он прослыл человеком ученым и сведущим в искусстве поэтики. Эта слава установилась за ним на том лишь основании, что многие слышали, как он разбирал по частям пропетый и восхитивший его сонет.
А между тем окна дома оставались закрытыми, как утроба матери, что сразило надежды обнадеженных, было, ламанчцев. Тем не менее для второго раза был исполнен тремя голосами под звуки гитар следующий романс, тоже наскоро сработанный и приспособленный для настоящего случая:
Выйди, выйди, Эсперанса,
Помоги душе несчастной,
Что почти рассталась с телом,
Без любимой умирая.
Пусть густые тучи страха
Света твоего не застят;
Было б умаленьем солнца
Не рассеять супостатов.
Успокой волненье бури
На морях моих страданий
И не дай, с надеждой вместе,
Потонуть любовной страсти.
Я на жизнь еще надеюсь
В час кончины беспощадной,
На блаженство – в преисподней
И в холодности – на счастье.
Когда певцы дошли до этого места в романсе, они увидели, что окно отворилось и в нем показалась одна из дуэний, сопровождавших в этот день Эсперансу. Она сказала им тоненьким и жеманным голосом:
– Сеньоры, моя госпожа, донья Клавдия де Астудильо-и-Киньонес, благодарит ваши милости и просит оказать ей милость продлить вашу музыку где-нибудь в другом месте, во избежание скандала, соблазна для соседей и потому еще, что у нее в доме живет барышня, ее племянница и моя сеньора, донья Эсперанса де Торральба Менесес-и-Пачеко. При ее звании и положении отнюдь не подобает, чтобы у ее дверей творились подобные вещи. Ваши милости могли бы оказать ей внимание каким-нибудь иным способом, в иной форме и без такого скандала.
На это один из поклонников ответил:
– Окажите мне ласку и милость, сеньора дуэнья, и попросите сеньору донью Эсперансу де Торральба Менесес-и-Пачеко подойти к этому окну; я хочу сказать ей всего лишь два слова, но они, безусловно, окажут ей весьма полезную услугу.
– Пфуй, пфуй! – сказала дуэнья. – Разве моя сеньора донья Эсперанса де Торральба Менесес-и-Пачеко какая-нибудь такая?! Знайте, сеньор мой, что она не из тех, о ком вы думаете. Моя сеньора – очень знатная и очень добродетельная, очень скромная, очень смышленая, очень остроумная, очень музыкальная, очень начитанная и очень написанная. И не сделает она того, о чем вы ее просите, даже если бы ее перлами осыпали.
Во время этой увеселительной беседы с жеманной дуэньей, не скупившейся на «пфуй, пфуй!» и на «перлы», на улице появилась большая толпа народа. Певцы и вся братия решили, что это – городская полиция; а поэтому построились в круг и поместили в середину отряда музыкальный обоз; при приближении полиции они начали греметь щитами и звенеть панцирями; услышав эти звуки, полиция не пожелала танцевать танец со шпагами, исполняемый садовниками на празднике «тела господня» в Севилье, и прошла дальше, потому что альгуасилы, нижние чины и сыщики не почуяли себе большой наживы от здешней ярмарки. Наши храбрецы возликовали и хотели было продолжать начатую серенаду, но один из главных устроителей потехи заявил, что музыки не будет до тех пор, пока сеньора донья Эсперанса не покажется у окна. Но как они настойчиво ее ни вызывали, на крики не вышла даже дуэнья. Все были рассержены и пристыжены и собирались забросать дом камнями, разбить решетчатые ставни, устроить страшный кавардак и кошачий концерт, то есть поступить так, как свойственно поступать юнцам в подобных случаях. Тем не менее, несмотря на свою досаду, они решили еще раз «пропустить по маленькой музыке» и сыграли несколько вильянсиков; затем снова зазвучала волынка, оглушительно-резко зазвенели бубенцы, и на этом серенада окончилась.
На рассвете ватага рассеялась; но не рассеялась досада ламанчцев, увидевших, что музыка их пропала даром. В таком настроении явились они в дом одного кабальеро, своего приятеля, из числа тех, кого в Саламанке называют «вельможами» и кого всюду сажают на почетное место. Он был молод, богат, расточителен, любил петь, ухаживать и охотно водил дружбу с отъявленными подкалывателями. Изложив ему во всех подробностях свое приключение, студенты описали красоту, привлекательность, осанку и изящество девушки, важность и широкие замашки тетки и указали на полное отсутствие надежды овладеть юной красавицей, потому что устроенная ими серенада – первый и последний знак внимания, какой они могли ей оказать, – не принесла никакой пользы и привела лишь к тому, что обозлила ее и опозорила ее во всей округе. Кабальеро, причислявший себя к числу людей, прямо идущих к цели, в ту же минуту дал слово завоевать эту девушку какою угодно ценой. В тот же день он отправил сеньоре донье Клавдии письмо, столь же пространное, сколь и учтивое, предлагая к ее услугам свою особу, свою жизнь, свое состояние и свое покровительство. Хитрая Клавдия расспросила слугу о положении и родословной его господина, о его доходах, характере, времяпрепровождении и занятиях, как если бы она на самом деле прочила его себе в зятья. Слуга сказал всю правду и дал такой портрет своего господина, что донья Клавдия осталась очень довольна и отправила вместе со слугой дуэнью «Пфуй, пфуй!» с ответом, не менее пространным и учтивым, чем полученное ею послание.
Дуэнья вошла в дом кабальеро, который принял ее очень любезно. Он усадил ее в кресло рядом с собой, снял с ее головы покрывало, подал ей кружевной платок, чтобы отереть пот с лица, так как дуэнья была несколько утомлена дорогой, и, прежде чем она успела слово сказать о своем поручении, велел подать ей коробку пастилы и собственноручно отрезал два больших куска, а для «полоскания рта» предложил ей глотков тридцать «святого» винца. От этого дуэнья стала краснее мака и расцвела так, как если бы ей пожаловали кононикат. Затем она изложила данное ей поручение, прибегнув к помощи привычных для нее жеманных и вычурных выражений. Она закончила явною ложью, а именно, будто сеньора ее, донья Эсперанса де Торральба Менесес-и-Пачеко, ныне так же невинна, как и тогда, когда ее мать родила (скажи она «так же невинна, как мать, которая ее родила», это было бы, пожалуй, вернее), и несмотря на это дверь ее сеньоры не останется все же закрытой для его милости. Кабальеро ответил, что поскольку речь идет о достоинствах, отменных качествах, красоте, добронравии, скромности и, употребляя ее собственные слова, знаменитости ее сеньоры, он готов ей беспрекословно поверить, но невинность Эсперансы возбуждает в нем некоторое сомнение, потому он и просит дуэнью открыть ему истину. При этом он поклялся ей словом кабальеро, что если она выскажется начистоту, то он подарит ей покрывало из самого добротного шелка.
Этого обещания было достаточно, чтобы без каких-либо дальнейших настояний и понуждений жеманная дуэнья выложила всю правду. Поклявшись сегодняшним днем и часом собственной смерти, она удостоверила, что донья Эсперанса де Торральба Менесес-и-Пачеко являлась уже предметом трех сделок, или, вернее, продаж, причем тут же были указаны цена, покупатель, точное место купли и еще тысяча других подробностей, вполне удовлетворивших дона Феликса (так звали кабальеро), ибо теперь он знал все, что ему было нужно. Под конец он сговорился с дуэньей, что этой же ночью она впустит его в дом, где он переговорит наедине с Эсперансой без ведома ее тетки. Он простился с дуэньей, велев ей передать всякого рода любезности и предложения услуг ее госпожам, и выдал ей деньгами стоимость черного покрывала. Он условился с ней о том, как ему пройти этой ночью в дом, после чего дуэнья удалилась вне себя от радости, а дон Феликс остался один, размышляя о предстоящем свидании и дожидаясь ночи, медлившей, как ему казалось, целую тысячу лет: очень уж ему хотелось поскорее приступить к своей хитроумной затее.
Назначенный срок настал, ибо нет такого срока, который не наступает. Дон Феликс тщательно вооружился и, не взяв с собой ни друзей, ни слуг, прибыл туда, где по условию его дожидалась дуэнья. Открыв ему дверь, она осторожно и тихо впустила его в дом и спрятала его в комнате сеньоры Эсперансы за пологом кровати, попросив не производить ни малейшего шума. Дуэнья сказала, что сеньора донья Эсперанса уже извещена о его приходе и, склонившись на уговоры, дала согласие удовлетворить желания дон Феликса тайком от своей тетки. Пожав ему руку в знак того, что все будет устроено, дуэнья вышла из комнаты, а дон Феликс остался за кроватью Эсперансы, выжидая, чем окончится его хитрая затея.
Когда дон Феликс вошел в дом, было около девяти часов вечера. В комнате, смежной с той, где он находился, в низеньком кресле со спинкой сидела тетка, напротив на помосте сидела племянница, а посредине стояла освещавшая помещение жаровня. Весь дом был погружен в молчание; лакей уже спал, вторая дуэнья тоже ушла почивать, и только та, что была в заговоре, оставалась на ногах, стараясь спровадить спать старую сеньору. Она уверяла, что часы пробили не девять, а десять, горя желанием, чтобы поскорей увенчались успехом ее шашни, о которых она договорилась со своей молодой сеньорой. Было решено обделать дело без ведома Клавдии, удержать в свою пользу деньги и приношения дона Феликса и начисто обойти старуху, так как последняя была очень скаредна и скупа и прибирала к рукам все, что зарабатывала и наживала племянница, не выдавая ей ни единого реала, когда дело шло о вещах не первой необходимости; вот почему заговорщицы задумали урвать у нее одну получку из числа тех многих, которые ее ожидали в будущем. Но хотя наша Эсперанса и знала, что дон Феликс находится в доме, ей не было, однако, известно, в каком именно месте он спрятан.
Под впечатлением ночной тишины и удобного времени Клавдия почувствовала желание поболтать и негромким голосом заговорила с племянницей следующим образом:
ВНУТРЕННИЕ ДЕЛА И ФИНАНСЫ
– Много раз я говорила тебе, милая Эсперанса, чтобы ты твердо помнила о тех советах, поучениях и наставлениях, которые я тебе постоянно давала. Если ты будешь их соблюдать как следует и как ты мне это обещала, они принесут тебе великую пользу и выгоду; опыт и время, этот великий учитель и обличитель всех вещей, тебе это когда-нибудь докажет. Не думай, что мы находимся сейчас в Пласенсии, где ты родилась, или в Саморе, где ты впервые вкусила знание света и плоти, или еще в Торо, где мы сняли третью жатву твоей плодородной нивы. Все эти края населены людьми добрыми и простыми, бесхитростными и чистосердечными, а не такими продувными и искушенными во всякого рода плутнях и дьявольских штуках, как жители этого города. Заметь, дочь моя, ты находишься в Саламанке, во всем мире именуемой матерью наук, оплотом художеств и сокровищницей талантов, где обычно обучается и проживает от десяти до двенадцати тысяч студентов: народ молодой, причудливый, порывистый, вольный, щедрый, влюбчивый, расточительный, смышленый, проказливый и непостоянный. Таковы они вообще; а что касается частностей, то ввиду того, что все они по большей части приезжие и уроженцы разных стран и областей, не у всех из них одинаковые свойства. Бискайцы, которых здесь не больше, чем ласточек, делающих весну, на слова не богаты, но если уж погонятся за какой-нибудь красоткой, то кошелек у них легко открывается; они плохо разбираются в металлах и на свои удовольствия и на жизнь тратят серебро с такою щедростью, словно дело идет о железе, в изобилии добываемом у них на родине. Ламанчцы – это такие сорвиголовы, что хоть святых вон выноси, а кроме того, они питают большую любовь к потасовкам. Здесь есть еще целая куча арагонцев, валенсианцев и каталонцев; все это народ деликатный, раздушенный, хорошо воспитанный и очень образованный; но больше с них ничего не следует спрашивать, а если спросишь, то знай, дочь моя, что шутить они не любят, и если рассердятся на женщину, то становятся жестоки и печень у них пошаливает. Жители Новой Кастилии – люди благородного образа мыслей, и когда у них есть деньги, дают, а когда ничего нет, то во всяком случае ничего сами не просят. У эстремадурцев бывает всего понемногу, как в лавке аптекаря: они вроде лигатуры у алхимиков: прибавить ее в серебро – выйдет серебро, прибавить к меди – медью и останется. А вот чтобы иметь дело с андалусцами, дочь моя, нужно иметь не пять, а пятнадцать чувств: до того они остры, проницательны, хитры и пронырливы; и при этом совсем не скупые; если же андалусец родом из Кордовы, тот будет, пожалуй, и того почище. О галисийцах я не стану говорить, это – люди настоящие. Астурийцы хороши для суббот, так как они всегда приходят домой жирными и просаленными. Многое можно было бы сказать об особенностях и свойствах португальцев: все они страдают усыханием мозга, а потому каждый из них – сумасшедший и притом по-своему; впрочем, есть и нечто общее в этом безумии: знай, что, несмотря на всю свою нищету, они все-таки умеют любить. Помни же, Эсперанса, с какими разнообразными людьми тебе придется иметь дело и как важно тебе, пускающейся в плавание по морю, столь богатому рифами и опасностями, иметь под рукой меня для того, чтобы показывать тебе компас и путеводную звезду и направлять и наставлять тебя, а иначе придется пустить ко дну корабль наших намерений и помыслов, направленных на то, чтобы обчищать и обирать мужчин; придется бросить в воду и товар, то есть твое приятное и статное тело, столь щедро наделенное прелестью, изяществом и соблазном в глазах тех, кто к нему тянется. Прими во внимание, дочь моя, что самый знаменитый профессор в этом университете не так искушен в своей науке, как искушена я в том житейском искусстве, которым мы с тобой промышляем. Я так много лет им жила и кормилась и приобрела такой опыт, что могла бы удостоиться юбилейного чествования. И хотя сегодняшние мои слова не более как часть того, что я уже много раз тебе говорила, я все-таки хочу, чтобы ты со вниманием преклонила к моим речам свое ухо, потому что моряк не всегда держит паруса наготове и не всегда их убирает прочь, а каков ветер, такова и его повадка.
Все это время малютка Эсперанса сидела, потупив глаза, опустив голову, и молча перемешивала ножом угли в жаровне; казалось, что она покорно и с удовольствием слушает слова тетки. Но Клавдию это не удовлетворило, и она сказала:
– Подними голову, дочь моя, и оставь в покое огонь; смотри мне прямо в глаза и не засыпай. Чтобы усвоить и понять то, что я сейчас скажу, тебе следовало бы иметь еще пять чувств, кроме тех, которые у тебя есть.
На это Эсперанса ответила ей:
– Сеньора тетя, не утомляйте себя и меня продолжением и без того уже длинной речи; у меня скоро голова треснет от нескончаемых проповедей и указаний, что мне делать и как поступать; хорошо ли будет, если она у меня окончательно лопнет? Ну, что такое нашли вы у саламанкских мужчин, чего бы не было у мужчин других городов! Разве все они не из мяса и костей? Разве не у всех у них одна душа с тремя способностями и пятью чувствами? Подумаешь, какая важность, что одни более грамотны и учены, чем другие? Наоборот, я полагаю, что люди ученые ослепляются и падают скорее других, и это в порядке вещей, так как ум помогает им познать и оценить красоту. Что мне нужно еще уметь, кроме того, чтобы возбуждать холодного, соблазнять целомудренного, отказывать чувственному, поощрять робкого, ободрять ненаходчивого, обуздывать самоуверенного, пробуждать сонного, завлекать неосторожного, напоминать о себе забывчивому, писать отсутствующему, льстить глупому, восхвалять умного, ласкать богатого, выводить из заблуждения бедного, быть ангелом на улице, святой в церкви, красавицей в окне, добродетельной дома и дьяволом в кровати? Все это, сеньора тетя, я знаю уже наизусть. Придумайте для меня новые советы и указания, которые мы отложим, однако, до другого раза, так как я, должна вам сознаться, совсем сплю и не в силах вас слушать. Одно только хочу я сказать и подчеркнуть для того, чтобы вы раз навсегда это запомнили: отныне я не позволю вам больше мучить меня своими руками, ни за какие блага на свете. Я отдала уже вам три цветка, которые вы продали, и три раза прошла сквозь нестерпимые муки. Неужели же, в самом деле, я сделана из бронзы? Или мое тело лишено чувствительности? Или оно только и годится на то, чтобы тыкать в него иглой, как в рваное и трепаное платье? Клянусь жизнью матери, которой я, однако, не видела, я на это больше не пойду. Пора уже, сеньора тетя, пустить в ход остатки виноградника; ведь иной раз бывает, что остатки оказываются слаще первого сбора. Если же вы твердо решили, что мой сад нужно каждый раз продавать как цельный, непорочный и нетронутый, придумайте другой, более нежный способ замыкать его калитку, а о том, чтобы я еще раз позволила иголкой и шелковой ниткой прикоснуться к моему телу, и думать не смейте!
– Глупенькая ты, глупенькая, – отвечала старая Клавдия, – мало ты смыслишь в вещах подобного рода. Да что же другое в таких случаях может сравниться с иглой и красной шелковой ниткой: все остальные средства – одни пустяки. Дубильный корень и толченое стекло ничего не стоят; еще меньше проку от пьявки; мирра не приносит никакой пользы, равно как и морской лук, голубиный зоб и другие никчемные снадобья; все это – вздор, потому что теперь мужика такого не сыщешь (если только он хоть капельку разбирается), который бы сразу не заподозрил подделки. А потому – да здравствует мой наперсток и игла и да укрепляются вместе с тем твои выносливость и терпение, и тогда нам не страшны никакие мужчины на свете: все они останутся в дураках, ты – при своей чести, а я при капитале и очень даже большой наживе!
– Я этих доводов не оспариваю, – отвечала Эсперанса, – но я все-таки не изменю своего решения, хотя бы это и отразилось на моем заработке. Как-никак, а откладывая продажу, мы теряем ту прибыль, которую могли бы выручить, открыв лавку немедленно, тем более что мы не собираемся обосноваться на жительство в этом городе. Если мы, по вашим словам, должны поспеть в Севилью ко времени прибытия флота, это еще не обязывает нас терять даром время в ожидании четвертой продажи моего цветка, который уже так поблек, что стал совсем черным. Ступайте вы с богом спать и обдумайте все это; а завтра мы примем решение, которое вам больше понравится, ибо в конечном счете я все-таки последую вашему совету, так как вы для меня родная мать и даже больше, больше чем мать.
Когда разговор тетки с племянницей дошел до этого места, дон Феликс, слышавший всю беседу и до крайности удивленный обманами, гнездившимися в этих двух женщинах, на вид таких порядочных и далеких от грязных дел, не будучи в состоянии сдержаться, начал чихать с такой силой и шумом, что его легко можно было услышать на улице. При этом звуке перепуганная и взволнованная Клавдия вскочила с места и, взяв свечу, гневно прошла в комнату, где стояла кровать Эсперансы. С таким видом, будто все ей было уже известно и рассказано, она направилась прямо к постели и, откинув полог, увидела там сеньора кабальеро, схватившегося за шпагу, со шляпой, надвинутой на глаза, и грозным лицом человека, приготовившегося к бою. Как только старуха разглядела его, она стала часто креститься и проговорила:
– Господи Иисусе! Какое горе, какое несчастье! В моем доме мужчина, и в таком месте, и в такой час! О, горе мне, злополучной! Чего только теперь не наговорят, если это узнается!
– Успокойтесь, ваша милость, сеньора донья Клавдия, – отвечал дон Феликс, – я явился сюда не для того, чтобы вас позорить и вам вредить, а чтобы принести вам выгоду и честь. Я – кабальеро, богат и умею молчать, а кроме того, я влюблен в сеньору донью Эсперансу. Чтобы добиться того, к чему стремится моя пылкая любовь, я постарался заключить одно тайное соглашение, о котором вы, ваша милость, в свое время узнаете, и пробрался сюда, не имея иных намерений, кроме одного: упиться вблизи видом женщины, сумевшей лишить меня жизни издали. Если эта вина заслуживает какой-либо кары, я готов: время и место для этого самое подходящее, но всякую кару, исходящую от ее руки, я почту великим блаженством, тем более что никакая кара не подвергнет меня такой пытке, какой терзает меня любовь.
– О я несчастная! – снова начала Клавдия. – Каким только опасностям не подвергаются женщины, живущие без мужей и без мужчин, способных оказать им защиту и покровительство. О, как мне тебя сейчас не хватает, горемычный дон Хуан де Бракамонте, – не подумайте, что я про хересского архидиакона говорю! – мой несчастный супруг; если бы ты был жив, никогда бы я не приехала в этот город и не пережила бы такого позора и тревоги, как в эту минуту. Потрудитесь, сеньор мой, немедленно выйти отсюда той же дорогой, какой вы пришли; если вам что-нибудь угодно в этом доме от меня или моей племянницы, пройдите на улицу, там мы сможем переговорить с вами без всякой спешки – мы ведь вас не гоним и не выставляем, – и тогда ни честь наша, ни выгода, ни удовольствие не пострадают.
– Сеньора, для того что мне угодно в этом доме, – отвечал дон Феликс, – самое лучшее будет оставаться на месте, ибо чести вашей от меня не убудет; деньги, можно сказать, у вас в руках, а это и есть ваша выгода; а что касается удовольствия, то я уверен, что и за ним дело не станет. В доказательство того, что это не просто слова и что я говорю правду, пусть поручится за меня эта золотая цепь.
Тут дон Феликс снял с себя хорошую золотую цепь весом в сотню дукатов и надел ее на шею старухи.
В ту же минуту дуэнья, состоявшая в заговоре, слыша такие слова и видя столь щедрую плату, еще раньше, чем госпожа ее успела что-нибудь ответить и принять подношение, воскликнула:
– Найдется ли на свете какой-нибудь князь, папа, император, Фуггер, посол, кассир торгового дома, перуанец[83] или даже каноник – quod magis est[84] – способный проявить подобную щедрость и великолепие? Сеньора Клаудия, умоляю вас, не толкуйте вы больше об этом деле: считайте, что оно уже сделано, и немедленно предоставьте этому сеньору все, что ему будет угодно.
– В своем ли ты уме, Грихальба (так звали дуэнью), в своем ли ты уме, сумасшедшая дура? – сказала донья Клавдия. – Да разве речь у нас идет не о чистоте Эсперансы, не о ее непорочном цветке, не о ее незапятнанной девственности? Так я и стану рисковать ею и продавать ее за здорово живешь, позарившись на какую-то цепочку! Да неужели же я такая безмозглая, что меня можно ослепить ее блеском, опутать ее звеньями и оплести ее застежками? Клянусь жизнью покойника, этого не будет! Вы, ваша милость, наденьте вашу цепь на себя и постарайтесь посмотреть на нас другими глазами и понять, что хоть мы и одинокие женщины, но роду мы знатного, что эта малютка осталась такой же, какой ее мать родила, и что ни один человек на свете про нее иначе не скажет, а если вам кто-нибудь про нас наврал, так знайте, что все они заговариваются и что в свидетели своих слов я призываю опыт и время!
– Молчите, сеньора, – сказала в эту минуту Грихальба, – конечно, я по-вашему дура, но пропади я на этом месте, если сеньор не знает уже всей правды про нашу девицу.
– Что он может знать, бесстыжая, что он может знать? – воскликнула Клавдия. – Скажите, неужели вам неизвестна чистота моей племянницы?
– Уж я ли не чистеха? – сказала Эсперанса, стоя посреди комнаты, удивленная и оздаченная тем, как отзываются о ее теле. – Я – большая чистеха! Ведь какой-нибудь час тому назад я, несмотря на холод, надела чистую рубашку.
– Как бы там ни было, – сказал дон Феликс, – но, после того как я увидел образчик сукна, я не выйду из лавки, прежде чем не куплю всего куска. А чтобы продажа не растроилась из-за недоразумения или ненужного кривлянья, знайте, сеньора Клавдия, что я слышал всю проповедь и все поучения, которые вы только что читали вашей племяннице, и каждый стежок вашей иглы задевал меня за живое: ибо если бы мне первому удалось подрезать эту лозу и собрать первый урожай с виноградника, я охотно присоединил бы к этой цепи золотые кандалы и алмазные поручни. А так как вся истина мне доподлинно известна и у меня есть доказательства, то напрасно вы так мало цените мои дары и мои данные и так нелюбезно обращаетесь со мной, ибо я серьезно заявляю вам и даю вам слово и клятву, что никто на свете не узнает от меня о бреши, приключившейся в этой вашей твердыне, и что я буду повсюду разглашать о ее непорочности и несокрушимости.
– Ладно, – сказала Грихальба, – пусть она пойдет ему на доброе здоровье, пусть берет себе свое сокровище, пусть наперекор зловредным и подлым людям станут они оба «во плоть едину», я их соединяю и благословляю.
И, взяв за руку девушку, она подвела ее к дону Фелису. Увидев это, старуха так рассвирепела, что сняла с себя высокую туфлю и затеяла с Грихальбой, можно сказать, «сечу вокруг вражеской ставки».[85] Та, не стерпев оскорбления, вцепилась в «току» сеньоры Клаудии и стащила ее с головы старухи, так что все вдруг увидели лысину, сделавшую бы честь любому монаху, и клочок парика, сбившийся набок, отчего сеньора приобрела вид самой гнусной и отвратительной образины на свете.
Видя подобное обращение со стороны собственной служанки, старуха стала вопить, кричать и звать полицию; по первому же ее зову, как по волшебству, в комнату вошел коррехидор города, а вместе с ним человек двадцать случайных прохожих и полицейских. Коррехидор получил сведения о лицах, живущих в этом доме, и решил навестить их сегодня ночью. Он уже стучался в дом, но его не услышали, так как все были заняты ссорой.
Тогда полицейские, пустив в ход два лома, которыми они запасаются по ночам для подобного рода случаев, взломали наружную дверь и вошли в сени так тихо, что их никто не заметил. С самого начала проповеди тетки и вплоть до драки старухи с Грихальбой коррехидор стоял в сенях у дверей и слушал, не пропустив ни слова. Войдя в комнату, он сказал:
– Да, непочтительно вы обращаетесь со своей сеньорой, сударыня ключница!
– Не только непочтительно, сеньор коррехидор, – сказала Клавдия, – эта мерзавка дерзнула поднять руку на то, чего ни одна рука не касалась с тех самых пор, как господу угодно было извергнуть меня в этот мир!
– Это вы правильно сказали, что он вас изверг,– сказал коррехидор, – так как вы только в изверги и годитесь. Оправьте свой головной убор, почтенная дама, – все прочие пусть сделают то же самое, – и отправляйтесь в тюрьму!
– В тюрьму, сеньор! За что? – воскликнула Клавдия. – Видно, у вас в городе плохие порядки, если с людьми такого знатного звания, как я, допустимо подобное обхождение!
– Не кричите, сеньора; идти вам все равно придется, и вместе с вами отправится и эта трехцветковая (разумея ее обращение с своим наследственным добром) госпожа.
– Пусть меня убьют, – вскричала Грихальба, – если сеньор коррехидор не слышал нашего разговора; ведь это он на Эсперансу намекнул, когда сказал «трехцветковая».
В эту минуту в беседу вмешался дон Феликс и, отойдя с коррехидором в сторону, стал просить его не брать под стражу этих сеньор и отпустить их на поруки; но на коррехидора не подействовали ни просьбы, ни обещания.
Между тем судьбе было угодно, чтобы среди прохожих, сопровождавших коррехидора, оказались два студента-ламанчца; они присутствовали при всей сцене. Увидев, что тут происходит, и убедившись в том, что так или иначе, а Эсперансе, Клавдии и Грихальбе придется отправиться в тюрьму, они в один миг сообразили, как им следует поступить. Никем не замеченные они вышли из дома и спрятались за углом улицы, по которой должны были пройти задержанные. К ним присоединилось шестеро лихих друзей, которых им посчастливилось встретить и которых они попросили помочь им в серьезном деле против городской полиции. На подобное предложение друзья их откликнулись с еще большей готовностью и охотой, чем если бы их позвали на знатную пирушку.
Вскоре показались полиция и пленницы; стоило страже приблизиться, как студенты тотчас же напали на нее с таким пылом и храбростью, что через несколько минут улица была очищена от полицейских. Впрочем, им удалось отбить одну Эсперансу; дело в том, что, когда впереди завязалась свалка, стражники, сопровождавшие Клавдию и Грихальбу, свернули вместе с ними в другую улицу и доставили их в тюрьму. Коррехидор, пристыженный и посрамленный, отправился домой, дон Феликс тоже, а студенты пошли к себе в гостиницу. Один из них, тот самый, что отбил Эсперансу у полицейских, хотел было овладеть ею этой же ночью, но второй студент этого не допустил и пригрозил товарищу смертью, если тот отважится на покушение.
О диковинные события, приключающиеся на свете! О дела, о которых следует рассказать осторожно, а иначе им не поверят! О могущественная сила страсти, увлекающая нас в самые диковинные положения! Все это говорится нами потому, что освободитель красавицы, которому его друг так упорно и настойчиво препятствовал насладиться ею, не вдаваясь в долгие размышления и не задумываясь над последствиями своего поступка, заявил:
– Хоть ты мне и запрещаешь насладиться любовью женщины, из-за которой я многим рискнул, и не хочешь, чтобы она сделалась моей возлюбленной, а все-таки тебе придется сознаться, что когда она станет моей законной женой, ты ее у меня не отнимешь.
И, обратившись к девушке, которую все время держал за руку, он сказал ей:
– Прелестная сеньора, до сих пор эта рука была рукой вашего защитника, теперь же, предлагая вам ее, я прошу позволения стать вашим законным супругом.
Эсперанса охотно бы согласилась и на менее почетный выход, а потому в ответ на это предложение тотчас же сказала: «Да, да», и не один, а много раз, и обняла студента как своего супруга и господина. Товарищ его, удивленный столь странным решением, не произнеся ни слова, покинул их и удалился в свою комнату. Жениху стало страшно, что друзья его воспрепятствуют осуществлению его желания и помешают браку, который не был еще заключен по всем обрядам, каких требует святая мать-церковь; поэтому он в ту же ночь прошел на постоялый двор, где проживал его земляк, погонщик мулов. Счастливая звезда Эсперансы устроила так, что погонщику этому нужно было выехать на другой день рано утром. Новобрачные отправились вместе с ним. Рассказывают, что студент по приезде домой убедил отца, будто прибывшая с ним сеньора – дочь знатного кабальеро, которую он увез из родительского дома, пообещав на ней жениться. Отец его был дряхл и без труда поверил словам сына; увидев красивое личико невестки, он остался очень доволен и стал всячески расхваливать благоразумное решение своего сына.
Менее удачно сложилась судьба Клавдии, так как на основании ее собственных показаний было установлено, что Эсперанса не приходилась ей ни племянницей, ни родственницей, а была девочкой найдена на церковной паперти. Она созналась, что Эсперансу и еще двух девушек она много раз продавала разным лицам под видом девственниц, указав, что это, собственно, и составляло ее основное ремесло и занятие, которым она зарабатывала на жизнь. Была установлена равным образом ее причастность к колдовству; за все эти преступления коррехидор велел дать ей четыреста плетей и выставить ее посреди площади на помосте, в клетке, с позорным колпаком на голове. Это был самый приятный день в году, выпавший на долю мальчишек города Саламанки.
Вскоре распространились слухи о свадьбе студента. Нашлись люди, пожелавшие написать отцу всю правду о предосудительном образе жизни его невестки; но она так хитро и умно сумела угодить и понравиться своему свекру, что, если бы отзывы о ней были еще хуже, он все равно с радостью назвал бы ее своей дочерью. Вот какую силу имеют ум и красота и вот какая беда приключилась напоследок с сеньорой доньей Клавдией д'Астудильо-и-Киньонес, и пусть такая же кара постигнет всех тех, кто живет и ведет себя так, как она! Немного, впрочем, найдется на свете таких Эсперанс, которые после своей горькой жизни приходят к покою и тихой пристани, доставшейся на долю нашей красавице, ибо большинство ей подобных заполняют койки госпиталей, где они и умирают в нищете и горе; и, по соизволению божию, выходит так, что те самые женщины, которые в молодости восхищали собою взоры всех, не находят больше никого, кто удостоил бы их хотя бы единого взгляда.
Примечания
1
Древо драгоценное – Анна, мать девы Марии и бабка Христа; в строфе десятой упоминается «зять», то есть дух святой. Перед нами образчик своеобразного «духовного стиха», под прикрытием наивно-реалистических фольклорных приемов пропагандирующего перед народной массой «святое» семейство и культ «демократических» святых.
2
Что жалеть цветок, молвил голубок! – Фольклорное своеобразие цитируемой здесь игривой песенки не поддается буквальному переводу; образы ее заменены подходящими русскими эквивалентами.
3
Очаво и куарто. – Очаво – 1/8, куарто – 1/4 реала. В эпоху Сервантеса покупная способность реала была в пять раз выше, чем в XIX столетии. Современный реал равен 25 сантимам, т. е. 1/4 песеты.
4
Сан-Льоренте в Вальядолиде (народная форма вместо Сан-Лоренсо – св. Лаврентий) – храм в городе Вальядолид.
5
…один из тех поэтов, что у нас наперечет, все равно как батальонные командиры. – В начале XVII века испанский батальон представлял собой крупную боевую единицу и насчитывал 8.000 человек. Число батальонных командиров, соответствовавших современным начальникам дивизии или корпуса, было ограничено.
6
…запела следующий романс. – Это стихотворение является, по-видимому, переработкой той пространной стихотворной «Реляции», которая была официально заказана Сервантесу в целях широкой популяризации празднества, связанного с рождением наследника престола.
7
Та, что именем и блеском… – Имя королевы – Маргарита – значит по-испански «жемчужина».
8
Рядом с нею – солнце Австрии… – Подразумевается царствовавший в то время в Испании Филипп III (из австрийской династии Габсбургов); нежная Аврора – трехлетняя дочь Филиппа III, инфанта Анна; А за нею следом – светоч – то есть новорожденный Филипп IV.
9
Тою ночью, о которой и земля и небо стонут – то есть в ночь на «страстную пятницу».
10
Юпитер – имеется в виду герцог Лерма (1550–1625), всевластный фаворит и бесталанный министр Филиппа III.
11
Ганимед (миф.) – прекрасный подросток, которого Зевс похитил с земли и сделал своим виночерпием. В строфах 3—16 особенно сильно сказывается стилистика «гонгоризма» (ср. соотв. прим. к новелле «Высокородная судомойка»), применяющего метод многопланных метафор и превращающего тем самым изложение в сплошную полосу «серьезных каламбуров». За невозможностью подробно комментировать стихотворение, не связанное с основным содержанием новеллы, отметим главные виды использованных поэтом метафор: а) метафоры «локальные» (ряд астрономо-династический): королева – небо или «сфера»; король – солнце; его дочь – аврора (заря); его сын – светоч и б) метафоры-олицетворения (ряд мифолого-астрономический): Сатурн, Фама («бог болтливый»), Купидон, Марс, Вевус (Венера), Ганимеды – соответственно обозначают: Старость, Глас народа, Любовь (Амур), Воинственную юность. Прекрасных дев, малюток-пажей (испанск. meninos) и т. д. При наличии общего обоим рядам «астрономического» элемента оба вида метафор имеют возможность скрещиваться между собою, чем достигается требуемая «гонгоризмом» затрудненность понимания и «ученая темнота» стиля.
12
Перламутр Австрийский! – Метафора эта относится к королеве, происходившей, как и король, из австрийской династии Габсбургов.
13
К храму Феникса святого – то есть к храму св. Лаврентия, погибшего мучительной смертью на раскаленной железной решетке.
14
«Romancero general» – то есть «Генеральный сборник романсов» в девяти частях, огромный свод стихотворений XVI столетия, написанных романсной строфой.
15
Ты зовешься Драгоценной. – Preciosa – по-испански значит «драгоценная», «прелестная».
16
Бланка – старинная медная монета: грош, полушка.
17
Чем властитель Альпухарры. – Властитель Альпухарры – вождь испанских мавров, организовавших при Филиппе II восстание в Альпухаррских горах (южная часть Сьерры Невады). Избранный королем под именем Абен-Умейя, он стал вести изнеженный и распущенный образ жизни, прославился своими любовными похождениями, воспетыми многочисленными испанскими поэтами, затем взят в плен и повешен (1568).
18
Эстремадурские пастбища – поговорка, намекающая на мощное объединение крупных земельных собственников (la Mesta), экспортировавших шерсть за границу; владельцы пастбищ провинции Эстремадура, входившие в состав Месты, получали особенно крупные прибыли.
19
…и готовилась принять плети… – Подсудимые, приговоренные к наказанию плетьми, ехали к месту казни верхом на осле, а глашатай в то же время выкрикивал народу, в чем состояло совершенное ими преступление.
20
«Все дальше» (лат.) – девиз династии Габсбургов.
21
«Двухголовый» дублон – старинный золотой эскудо с изображением голов «католической» королевской четы Фердинанда и Исабелы; эти монеты ценились из-за большого веса и значительного содержания золота.
22
…мы все равно, что куртки гасконцев, попадающих в Бельмонте: хоть они и грязны и засалены, а набиты червонцами! – изречение, обязанное своим происхождением странствующим слесарям-французам, которые благодаря своему искусству и бережливости успевали заработать в один-два года десяток червонцев. Испании, постоянно воевавшей с Францией из-за преобладания в Европе, было выгодно раздувать в населении вражду к французам; поэтому кочующие слесари официально изображались гнусными хищниками, грабившими народные деньги. По сведениям современников Сервантеса, маркиз Вильена, владевший городом Бельмонте (провинция Куэнка), ввел у себя, даже особый обычай: отбирать под видом благотворительности у всех гасконцев (которые на обратном пути во Францию должны были проходить через его земли) старые куртки и взамен выдавать новые. Рассказывали, будто в этих старых и жалких рубищах были зашиты целые сокровища. Вопреки официальной версии, совершенно очевидно, что перед нами яркий пример безнаказанного феодального грабежа.
23
Соберется ехать в Оньес, а приедет в Гамбоа. – Города провинции Бискайя, бывшие центрами двух враждебных феодальных партий, наводивших ужас на всю область. Названия этих городов сделались синонимами непримиримой вражды и несогласимых противоположностей.
24
Разве ты сможешь, Андрес, выдержать «пытку с холстом»… – пытка, состоявшая в том, что в рот истязуемого вводилась узкая полоса холста, проталкивавшаяся в пищевод искусно направляемой струей воды; в заключение полоса холста с силой выдергивалась из горла. Прием этот повторялся несколько раз подряд.
25
«Гарроте» – орудие пытки, особой формы короткая палка, вводимая в металлическую петлю на шее у истязуемого, для того чтобы последовательными поворотами вызвать мучительное удушье и даже смерть. Здесь изображается игрушечный гарроте.
26
…а не «исповедниками» – то есть людьми, не выдерживающими истязаний и дающими вымогаемые у них показания.
27
…справили свой «август»… – Август, месяц сбора винограда и других плодов, сделался синонимом роскоши, изобилия, большой удачи.
28
Посо, Андрес – уроженец города Гранады, поэт, выступавший главным образом с официальными и «хвалебными» стихотворениями. Упомянут в поэме Сервантеса «Путешествие на Парнас».
29
О жалостные развалины несчастной Никосии… – Город Никосия на о. Кипре, бывшем в те времена колонией венецианцев, завоеван и разрушен турками 9 сентября 1570 года.
30
Ты знаешь, Рикардо, что мой господин – кади этого города (а это то же самое, что быть его епископом)… – Хотя действующие лица – итальянцы, но государственные и правовые представления у них чисто испанские. В силу сохранившихся феодальных порядков в Испании XVI–XVII веков большинство епископов было наделено в подведомственных им округах всей полнотой административной и судебной власти.
31
Если бы Ахилл обладал твоим миролюбием… – намек на эпизод из легендарной биографии Ахилла: по повелению своей матери, оберегавшей его от рокового для него участия в Троянской войне, Ахилл, переодетый женщиной, жил на о. Скиросе, ведя изнеженную жизнь среди дочерей царя Ликодема. За ним был отправлен Одиссей, который успешно разоблачил героя, разложив перед девушками ворох нарядов и украшений, в который он спрятал доспехи и меч. Девушки набросились на наряды, а воинственный нрав Ахилла заставил его сразу же остановить свой выбор на оружии.
32
Остров Пантаналея – очевидно, о. Пантеллерия между Сицилией и Тунисом.
33
…с «алькайдом усопших»… – Алькайд (буквально: «комендант») усопших – государственный чиновник, в обязанности которого входило брать на учет и в случае нужды конфисковать имущество скоропостижно умиравших иностранцев.
34
Да здравствует Сулейман… – В данном месте Сервантес называет правителем Турции султана Солимана Великого (1520–1566), его сына, Селима II Пьяницу (1566–1574), фактически занимавшего турецкий престол в описываемое Сервантесом время.
35
Альгуасил – полицейский офицер.
36
…тому первому юноше – то есть Корнелио.
37
Мавританка приняла рабыню… – Мавры – у Сервантеса и у современных ему авторов – термин, служивший для обозначения мусульманских народов Ближнего Востока (в данном случае турок).
38
…в городе Кадисе… – Речь идет о рейде соединенного англо-голландского флота в Кадис, где в это время (в 1596 году) производились приготовления к посылке десанта в Ирландию Уничтожив все военные силы и запасы, англичане ограбили город на 20 миллионов дукатов.
39
…графа Лейстера… – Ответственным руководителем рейда с английской стороны был граф Эссекс, но имя графа Лейстера было особенно известно в Испании, так как он систематически поддерживал и инспирировал многочисленные налеты на Испанию знаменитого корсара Дрейка.
40
…а великою радостью следует считать всякое горе… – Под горем Исабела подразумевала свое полурабское официальное положение в Англии.
41
Лараче – река в северо-западной Африке, впадающая в Атлантический океан.
42
Великий исповедник – кардинал, возглавлявший исповедный трибунал в Риме.
43
…письменно изложить эту историю, для того, чтобы ее мог прочесть владыка архиепископ… – В Севилье действительно проживал епископ (Ф. Ниньо де Гевара), проявлявший живой интерес к занимательным литературным новинкам.
44
…закрыв свои лица… – чтобы не быть узнанными и избавить себя от опасности судебного преследования.
45
«Ecco li buoni pollastri, piccioni, presciutio e salciccie» – итальянская фраза, имеющая смысл: «Есть хорошие цыплята, голуби, колбасы и солонина».
46
…и не отвечает своему второму назначению – то есть рождению детей.
47
…без соблюдения справедливых и святых мер, принятых в наше время – то есть еще до Тридентского собора (1515–1563), принявшего строгие меры против облегченных и мошеннических браков.
48
Таба (исп. taba) – игра в бабки; рентой (исп. rentoy) – карточная игра вроде русской «стуколки»: преса-и-пинта (исп. presa у pinta) – азартная игра в банк, в которой участвуют 20–30 человек.
49
Пикаро (исп. picaro) – бродяга, плут, паразит. Целые полчища пикаро, бродившие по Испании, наглядно свидетельствовали о хронической безработице, на которую были обречены разоренные крестьяне, потянувшиеся в города, не имевшие в те времена сколько-нибудь развитой промышленности.
50
Са?ра (исп. Zahara) – название одного из рыбных промыслов XVI века, расположенных на побережье города Вехер (округ Кадиса).
51
Аргальский ключ (la fuente de Argales) находился в окрестностях г. Вальядолида (с 1600 по 1605 г. – столица Испании); Каньо Дорадо, Приора, Леганитос, Кастельяна – источники питьевой воды в Мадриде; Корпа и Писсара – в провинции Ламанча. Это были первые опыты водопроводов, обращавшие на себя внимание современников как крупные технические и культурные новшества.
52
Ворота Поединка в эту эпоху были главным проездом в г. Вальядолид; в 1603–1606 годах Сервантес жил в этом районе города.
53
Граф Пуньонростро был наместником Севильи в 1597 году и прославился своими жестокими мероприятиями против дезертиров. Бандит Алонсо Хенис – исторически засвидетельствованное лицо.
54
…неприступна, как сайягезская крестьянка… – Крестьяне области Сайяго (округ Саморы), по общему мнению, отличались особенною строгостью нравов.
55
Гостиница Севильянка. – По преданию, сохранившемуся в г. Толедо, на этом постоялом дворе, существующем в подновленном виде и в наши дни, обычно останавливался Сервантес.
56
Часовня богоматери находится в знаменитом своими художественными богатствами соборе г. Толедо; «Механика» Хуанело – одна из первых в Испании подъемных машин для вод реки Тахо; гулянье святого Августина – тенистый бульвар на берегу Тахо, ныне уже не существующий; Королевский огород – большой, образцово содержавшийся парк; Вега – плодородная, искусно возделанная равнина. Три последние пункта являются достопримечательностями потому, что в выжженной солнцем и плохо орошенной центральной Испании богатая растительностью местность представляла большую редкость.
57
Тунцеловля Саарская – потешное имя, составленное по образцу величаний, дававшихся героям и героиням в испанских рыцарских романах XVI века.
58
Чудища святого Антония. – Речь идет о гротескно-уродливых изображениях фантастических животных, которыми, по установившейся в церковной живописи традиции, иллюстрировались галлюцинации Антония, пустынника, жившего в Фиваиде.
59
Вигуэла (исп. vihuela) – распространенный в это время струнный инструмент, близкий к лютне.
60
Селемин (исп. el celemin) – мера сыпучих тел вместимостью в 4,6 литра.
61
Под носатым поэтом разумеется Овидий Назон (43 г. до н. э. – 16 г. н. э.).
62
…подлинный еретик. – Лопе намекает на то, что такого рода восторженные славословия уместны только при обращении к божественным «персонажам», а поэтому Томас, очевидно, возводит Костансу в ранг божества, то есть впадает в ересь.
63
Порция (римская матрона, жена республиканца Брута, убившего Юлия Цезаря), Минерва (римская богиня-девственница, покровительница наук), Пенелопа (действующее лицо в поэме Гомера «Одиссея», непреклонно верная жена Одиссея) названы здесь как образцы целомудренных и добродетельных женщин.
64
…немало «прикрытых» мужчин – то есть лиц знатного происхождения, из кастовых предрассудков не желавших открыто смешиваться с толпой и потому демонстративно прикрывавших свои лица плащом для того, чтобы остаться неузнанными. Позже (в XVIII веке) для этих же целей стала употребляться маска.
65
Испанскому Баррабас (Barrab?s) соответствует русская форма того же имени: Варавва; по евангельской легенде, так назывался разбойник, приговоренный к распятию одновременно с Христом; в ортодоксальном церковном истолковании имя столь же презренное, как «христопродавец» Иуда.
66
«Мавританка» (исп. La perra mora) и «Прискорбье» (исп. P?same) – названия популярных плясовых песен.
67
Ароба (исп. Aroba) – мужское имя, служившее для обозначения пугала или страшилища.
68
«Самбопало» (исп. zambopalo) – название танца.
69
Где ты, что тебя не видно… – Это стихотворение является пародией на так называемый «культизм», то есть на «культурную поэзию», созданную декадентской прослойкой дворянства, активно боровшейся с реалистическими установками в литературе. Сервантес осмеивает в «культизме» его сознательно затрудненный стиль, широко пользующийся латинизированными синтаксисом и лексикой, гуманистическими научными терминами и вычурным аппаратом мифологических намеков, – приемы, делавшие произведение непонятным для «непосвященных». Стихотворение в точности следует школьному изложению еще не упраздненной в эпоху Сервантеса Птолемеевой системы мироздания.
70
Эта сфера… – Смысл этих слов возвращает читателя к первой строфе, где Костанса названа «Сферой граций недоступных».
71
…собратья летучих мышей и сов. – Музыканты сравниваются с ночными птицами потому, что, согласно распространенному обычаю, они неизменно выступали в качестве исполнителей серенад, дававшихся или ночью, или на рассвете.
72
Ссылка на действующее лицо рыцарского романа «Амадис Галльский» (кн. 1, гл. 8), где датской земли девица является посредницей в любви Амадиса и Орианы.
73
Ртуть, влитая в уши – одна из мошеннических уловок барышников и конокрадов.
74
«Agnus dei» (буквально: агнец господень) – восковая табличка с изображением ягненка (символ Христа).
75
Брадаманта и Марфиза – имена дев-воительниц, воспетых в «Неистовом Роланде» Ариосто; первая из них была страстно влюблена в одного из героев поэмы, Руджиеро. Ревность привела Брадаманту к поединку со своей мнимой соперницей Марфизой (песни XXXII и XXXIV); их схватка была прервана Руджиеро. Ссылкой на этих воительниц Сервантес подчеркивает мужественный характер выступления героинь своей новеллы. Ипполита и Пентесилея – имена легендарных дев-воительниц («амазонок»); первая из них изображалась царицей амазонок в Скифии, вторая – участницей Троянской войны.
76
…рода… владевшего Болоньей. – В течение XV и первой половины XVI столетия семейство Бентивольо обладало верховною властью в Болонье.
77
Альфонса де Эсте, герцог Феррары, Модены и Реджио, умер в 1597 году.
78
Кривелли – аристократическая семья из Милана, представители которой были видными сановниками церкви; к этой же семье принадлежал папа Урбан III.
79
Баски – жители пиренейских областей Испании – в эпоху Сервантеса пользовались славой безукоризненно честных и благородных людей; галисийцы – обитатели провинции Галисии, пограничной с Португалией, – имели репутацию продажных и жадных.
80
Б?ртуло (Бартоло) (1314–1357) – знаменитый итальянский законовед XIV века, сочинения которого служили учебниками в университетах эпохи Возрождения. – П. Бальдо (ум. в 1400 г.) – итальянский юрист, ученик Бартоло; изучение его трудов было обязательно для студентов.
81
Эсперанса – буквально: надежда.
82
«Гамбетас» и «эстурдьон» – названия старинных плясовых песен.
83
Перуанец – то есть испанец, побывавший в Перу (Южная Америка), откуда, по общему мнению, все возвращались богатыми.
84
Quod magis est – латинское выражение, обозначающее: «что еще важнее».
85
Сеча вокруг вражеской ставки – выражение, заимствованное из старинных романсов с военной тематикой.