Не где-нибудь, а именно там находится обитель труда, неразлучного с шалопайничеством! Только там не переводятся щеголи-замарашки, разъевшиеся толстяки, отличный аппетит, сытость до отвалу, выставленный напоказ порок, постоянная игра, непрекращающиеся ссоры, непрерывные убийства, неумолкаемое зубоскальство, танцы словно на свадьбах, сегедильи точно в печатной лавке и, наконец, романсы самых строгих и поэзия самых что ни на есть вольных правил! Вот где процветает свобода и кипит работа; вот куда ездят сами (или посылают вместо себя других) многие знатные родители за сбежавшими сыновьями, которых они там и находят, а когда беглецов везут обратно, то они так скорбят, как если бы их вели оттуда на казнь.
Но вся эта описанная мною сладость заключает в себе горький-прегорький сок, который ее отравляет: дело в том, что здесь никто спокойно не спит и каждый боится, что его в один миг перевезут из Саары в Берберию. Поэтому все укрываются на ночь в береговые башни, выставляя своих дозорных и часовых, и таким образом з уповании на чужие глаза отваживаются смежить свои собственные очи, хотя иной раз бывало и так, что дозорные часовые, пикаро, надсмотрщики, а заодно лодки, сети и вся ватага занятого на работе народа засыпали в Испании, а просыпались уже в Тетуане.
Но никакие страхи не помешали нашему Каррьясо прожить там в полное свое удовольствие целых три лета. В последнее лето судьба ему так улыбнулась, что он выиграл в карты что-то около семисот реалов, на которые он решил справить себе одежду и явиться в Бургос, на глаза своей матери, пролившей из-за него немало слез. Он попрощался с друзьями (а их у него было много, и все — отличные люди), пообещав им (если он за это время не заболеет или не умрет) вернуться на следующее лето. Он отдал им половину своей души, а все самые заветные помыслы — покидаемым им сухим пескам, представлявшимся его глазам не менее свежими и зелеными, чем Елисейские поля. Привыкнув путешествовать пешком, он «прибрал», как говорится, «дорогу к рукам» и на паре собственных сандалий, распевая «Три уточки, мама», доставил себя из Саары в Вальядолид. Он правел там две недели, чтобы спустить загар с лица, из мулата превратиться в голландца и из чумазого пикаро «перебелить» себя в опрятного кавальеро. Он выполнил все это, оставаясь в пределах пятисот реалов, с которыми он прибыл в Вальядолид, причем умудрился еще выделить из них сотню и нанять мула с погонщиком, благодаря чему мог вполне прилично и пристойно явиться к своим родным. Они встретили его с великою радостью, а все друзья и родственники поспешили поздравить их с благополучным возвращением домой их сына, сеньора дона Дьего де Каррьясо.
Следует, впрочем, заметить, что во время своих скитаний дон Дьего переменил свое имя на прозвище Урдьялес и просил величать себя так всех, кто не знал, как его по-настоящему зовут.
Среди лиц, явившихся посмотреть на новоприбывшего, был и дон Хуан де Авенданьо с своим сыном Томасом, с которым, как со своим сверстником и соседом, Каррьясо завязал и установил самую тесную дружбу. Родителям и гостям Каррьясо наплел целый ворох самых невероятных и пространных небылиц про все, что с ним случилось за три года отсутствия из дому, но он ни единым словом не обмолвился и даже не упомянул о тунцовых промыслах, хотя сам все время о них думал, особенно с той поры, когда увидел, что уже недалеко время обещанного возвращения к друзьям. Ни охота, которою его развлекал отец, ни многочисленные веселые пирушки, обычно устраиваемые у них в городе, не доставляли ему никакого удовольствия: всякое развлечение ему прискучало и даже самым интересным среди них не приходилось тягаться с тем, что бывало на тунцовых промыслах.
Его друг, Авенданьо, заметив у него частые приступы меланхолии и задумчивости, решил по дружбе расспросить его, в чем дело, и вызвался — если только это возможно и нужно — помочь ему хотя бы даже ценою собственной крови. Каррьясо не пожелал таиться от друга и изменять старинной дружбе, в которой они с ним состояли: он подробно рассказал ему про рыбные промыслы и о том, что его грусть и задумчивость объясняются желанием снова туда вернуться. Он так живо их изобразил, что Авенданьо, выслушав его до конца, не только не осудил, а вполне одобрил его увлечение. Одним словом, беседа эта закончилась тем, что Каррьясо склонил Авенданьо отправиться вместе с ним на одно лето испробовать радости этой блаженнейшей жизни; Каррьясо очень обрадовался, рассудив, что в лице своего друга он приобретает сообщника, способного оправдать его не совсем похвальное намерение. Они порешили собрать для дороги как можно больше денег и не нашли для этого лучшего способа, как нижеследующий: через два месяца Авенданьо предстояло отправиться в Саламанку, где он по собственному почину два года обучался греческому и латинскому языкам; теперь же его отец пожелал, чтобы сын продолжал занятия и выбрал себе факультет по собственному вкусу; деньги, которые выдаст отец, должны были пойти на задуманное дело.
Тем временем Каррьясо заявил своему отцу, что он тоже желает отправиться вместе с Авенданьо учиться в Саламанку. Отец этому очень обрадовался, переговорил со стариком Авенданьо, и они порешили поселить обоих юношей в Саламанке на общей квартире и сообща обставить их так, как это им подобало. Наступило время отъезда; юношам дали денег, а кроме того, приставили к ним для надзора дядьку, который был вполне порядочный, но крайне недалекий человек. Родители прочитали детям наказ о том, как им следует держаться и как вести себя для того, чтобы утвердиться в добродетели и в науках, ибо это, собственно, и есть тот плод, который должен извлечь из своих трудов и бдений каждый студент, а тем паче студент знатного рода. Мальчики держались скромно и почтительно; матери всплакнули; все присутствовавшие осыпали их благословениями, и вот наши путники отправились в дорогу, верхом на собственных мулах, в сопровождении двух, дворовых слуг и дядьки, отпустившего себе даже бороду, чтобы придать побольше весу исполняемой им обязанности.
По прибытии в Вальядолид мальчики объявили дядьке, что они желают провести здесь два дня и осмотреть город, который они ни разу не видели и не посещали. Дядька стал было их строго и важно отчитывать за эту задержку, ссылаясь на то, что людям, едущим изучать важные науки, нельзя тратить на осмотр пустяков не то что два дня, а даже единого часа, и что он возьмет большой грех на душу, если позволит им провести тут хотя бы только минуту, а потому, мол, они должны сейчас же ехать дальше, а иначе им несдобровать.
Только на это и хватило расторопности у почтенного дядьки, или майордома (смотря по тому, как нам заблагорассудится его назвать). Дело в том, что мальчуганы уже успели «снять богатый урожай с своих виноградников» и стащили у старика находившиеся у него четыреста золотых эскудо, а потому они отпросились у него только на день для того, чтобы съездить взглянуть на Аргальский ключ[115], который только тогда начали подводить к городу по высоким и очень длинным акведукам. Дядька дал им разрешение скрепя сердце, ибо ему очень хотелось использовать ночь на переезд в Вальдеастильяс и потом разбить на два перегона только восемнадцать миль (от Вальдеастильяс до Саламанки), а не все двадцать две мили, остававшиеся до конца пути; но «одно думает гнедой, а другое тот, кто его седлает», и поэтому все вышло совсем не так, как он ожидал.
Юноши в сопровождении одного слуги выехали на двух добрых домашних мулах посмотреть на Аргальский ключ, славящийся своею древностью и своими водами (несмотря на существование Каньо Дорадо и почтенной Приоры), не в обиду будь сказано для нашего Леганитос и великолепнейшего ключа Кастельяна, пред которым должны умолкнуть как Корпа, так и ламанчская Писарра. По прибытии в Аргалес Авенданьо стал рыться в карманах седельной сумки, и слуга порешил, что он достает сосуд для питья воды, но юноша извлек оттуда запечатанное письмо и велел слуге немедленно вернуться в город и вручить послание дядьке, после чего слуге надлежало дожидаться своих господ у ворот Поединка[116].
Слуга повиновался, взял письмо и поехал в город, а мальчуганы свернули в сторону и ближайшую ночь провели в местечке Мохадос, еще через две ночи очутились в Мадриде, а через четыре они уж продавали своих мулов на рынке, где им не только дали шесть эскудо задатка, но в конце концов расплатились с ними полностью и золотом. Они разыскали себе крестьянское платье, короткие куртки, шаровары и чулки из коричневого сукна. Помощь в этом деле оказал им один старьевщик, который утром купил их одежду, а к вечеру придал юнцам такой облик, что их не узнала бы и мать, родившая их на свет божий. Освободившись от ненужных вещей, по советам и указаниям Авенданьо, они пешим порядком и без шпаг пустились по дороге в Толедо (шпаги их приобрел все тот же старьевщик, хотя оружием он обычно не торговал).
Итак, пусть они путешествуют, бодро и весело подвигаясь вперед, а мы снова вернемся к рассказу о дядьке и о том, как он себя повел после вскрытия переданного ему слугою письма, в котором было написано следующее:
«Сеньор Педро Алонсо, потрудитесь, не теряя времени, вернуться обратно в Бургос и передать нашим родителям, что их дети по зрелом и здравом размышлении пришли к выводу, что оружие приличествует кавальеро гораздо больше, чем науки, а потому, они решили переменить Саламанку на Брюссель и Испанию на Фландрию. Четыреста эскудо мы забрали с собой; мулов мы намерены продать. Наше рыцарское намерение и предстоящий далекий путь в достаточной степени оправдывают этот проступок, хотя проступком! это может назвать только трус. В дорогу мы выезжаем немедленно, а вернемся обратно, когда это будет угодно господу богу. Да хранит он во всем вашу милость, как того искренне желают ваши почтительные питомцы. Писано у Аргальского ключа, в минуты, когда мы уже „вдели ногу в стремя“, собираясь ехать во Фландрию.
Каррьясо и Авенданьо».
Педро Алонсо оторопел, ознакомившись с содержанием письма; он сейчас же побежал к своему чемодану и, увидев, что он пуст, поверил наконец, что письмо — несомненная истина; ни минуты не мешкая, он сел на оставшегося у него мула и поехал в Бургос, чтобы возможно быстрее известить о случившемся своих хозяев и побудить их к быстрым мерам по снаряжению погони за беглецами. Но об этих событиях автор настоящей повести не говорит ни единого слова; усадив Педро Алонсо на мула, он сразу переходит к рассказу о том, что случилось с Авенданьо и Каррьясо при въезде в город Ильескас. Он сообщает, что у самых ворот этого города путники повстречали двух погонщиков мулов, смахивавших на андалусцев. На них были полотняные штаны, куртки с набивными прорезами, кожаные нагрудники, болтавшиеся на ремнях кинжалы и шпаги без портупей. Один из них, видимо, ехал из Севильи, а другой туда направлялся. Последний обратился к товарищу с такими словами:
— Если бы мои господа не отъехали так далеко, я, честное слово, остался бы тут и расспросил тебя о тысяче интересных для меня сведений. Очень ты меня удивил своим рассказом о том, что граф повесил Алонсо Хениса и Риверу, не позволив им даже подать апелляцию.
— Да, плохие пошли дела! — заявил севильянец. — Граф им устроил ловушку и предал их собственному суду как солдат, ослушавшихся приказа, так что Аудиенция ничего не могла с ним поделать. Нужно тебе заметить, дружок, что в графе Пуньонростро[117] сидит, очевидно, дьявол: ведь он, можно сказать, нашу жизнь заедает. Севилья и вся округа на десять миль кругом очищены от лихого люда; ни один вор там больше не показывается: все его боятся как огня. Впрочем, стали уже поговаривать, что вскоре он оставляет должность наместника, так как ему невмоготу на каждом шагу воевать с сеньорами из Аудиенции.
— Пошли им, господи, многие лета! — воскликнул в ответ погонщик, направлявшийся в Севилью, — ведь они — отцы беспризорных и оплот обездоленных! Подумать только, сколько горемык жуют землю на кладбище по милости какого-нибудь самодура-судьи или неосведомленного, пристрастного коррехидора! Сотня глаз всегда видит лучше, чем два глаза, и сотня сердец никогда не поддастся неправосудию с такою же легкостью, как одно-единое сердце.
— Ты что-то ударился в проповеди, — заметил на его слова товарищ, — и если судить по твоему настроению, ты не скоро кончишь, а задерживаться я никак не могу. Не останавливайся сегодня ночью на привычном месте и переночуй на дворе у Севильянца: ты увидишь там такую судомойку, какой отродясь не видывал; Маринилья из Техадской харчевни ей в подметки не годится; достаточно будет сказать, что, по слухам, сынок коррехидора потерял из-за нее голову. Я, чтобы оставить по себе память, успел уже ее ущипнуть и получил за это здоровенную затрещину. Она непреклонна, как мрамор, неприступна, как сайягезская крестьянка[118], жестока, как крапива; личико у нее — как светлое христово воскресенье или первый день нового года; на одной щечке у нее — солнце, на другой — луна; одна — сделана из роз, другая — из гвоздики, а на обеих вместе — лилии и жасмины. Одним словом, пойди посмотри, и сам увидишь, что все мои разговоры о ее красоте по сравнению с тем, что следовало бы сказать, ровно ничего не стоят. Если бы мне отдали ее в жены, я с великою радостью пожертвовал бы ей на приданое пару своих серых мулов, которых ты отлично знаешь; но мне ее никогда не отдадут, нет, такое сокровище берегут или для архипресвитера, или для какого-нибудь графа! Впрочем, еще раз повторяю: на месте все сам увидишь! А сейчас прощай, я еду!
На этом погонщики распрощались друг с другом, но их словоохотливая беседа чрезвычайно заинтересовала присутствующих при ней путников, в особенности же Авенданьо, в котором наивное описание красоты судомойки, сделанное парнем, возбудило страстное желание ее увидеть. Желание это возникло также и у Каррьясо, но тем не менее он по-прежнему рвался всей душой на тунцовые промыслы и от этой цели не отвлекли бы его ни пирамиды Египта, ни самое хваленое из «семи чудес света», да, наконец, и все эти чудеса, взятые вместе.
Припоминанием выражений обоих погонщиков мулов, воспроизведением их голоса и передразниванием движений, которыми те сопровождали свою речь, мальчуганы потешили себя в продолжение всей дороги до Толедо. По приезде в город Каррьясо, которому, раньше случалось здесь бывать, повел своего друга по улице Сангре де Кристо и разыскал гостиницу Севильянца[119]; просить себе там ночлег они все-таки не решились, поскольку их внешний вид для этого не подходил. Начинало темнеть и, хотя Каррьясо настойчиво уговаривал Авенданьо сходить в другое место и поискать себе там пристанища, он не мог увести его от ворот, ибо Авенданьо все время ожидал, что вот-вот пройдет его несравненная судомойка. Приближалась ночь, а судомойка все не показывалась; Каррьясо выходил из себя, а Авенданьо не двигался с места; наконец, упорствуя в своем желании, он под предлогом справок о каких-то кавальеро из Бургоса, якобы ехавших в Севилью, ухитрился пробраться до внутреннего дворика гостиницы.
Едва только он там очутился, как из одной комнаты, выходившей на двор, показалась девушка лет пятнадцати, одетая по-крестьянски, державшая в руках подсвечник с зажженной свечой.
Авенданьо не стал смотреть на платье и наряды девушки, а впился глазами в ее лицо, блиставшее, по его мнению, такой же красотой, как лица, бывающие у ангелов на картинах; он был озадачен в потрясен ее прелестью, он не успел даже задать какой-нибудь вопрос: так велико было его удивление и очарование. Девушка, заметив стоящего перед ней человека, спросила:
— Что вам нужно, голубчик? Вы, должно быть, слуга одного из наших постояльцев?
— Если я кому и слуга, то, конечно, слуга вашей милости, — ответил Авенданьо, охваченный волнением и замешательством.
Девушка, выслушав этот ответ, сказала:
— Ну, брат, проваливайте; трудящейся девушке никакие слуги не надобны.
И, кликнув хозяина, она прибавила:
— Спросите, сеньор, что нужно здесь этому малому.
Хозяин вышел и спросил у Авенданьо, в чем дело. Тот объяснил ему, что он ищет здесь знатных кавальеро из Бугоса, один из которых — его господин, отправивший его вперед с важным поручением в Алькала де Энарес и велевший ему дожидаться своего прибытия в Толедо, в гостинице у Севильянца, где он предполагал остановиться: господин его приедет сегодня ночью или, самое позднее, на следующий день. Авенданьо сумел так ловко расписать свою выдумку, что хозяин принял ее за чистую правду и сказал:
— Ладно, оставайтесь у нас; можете подождать здесь прибытия вашего господина.
— Чувствительно вас благодарю, сеньор хозяин, — поспешил ответить Авенданьо, — распорядитесь, ваша милость, отвести комнату для меня и заодно для товарища, едущего со мной и стоящего сейчас на улице; денег у нас достаточно, и мы расплатимся с вами как следует.
— Согласен, — произнес хозяин.
И, обратившись к служанке, хозяин прибавил:
— Костансика, вели Аргуэльо отвести этим молодцам угловую комнату и постлать им чистое белье.
— Слушаю, сеньор, — ответила Костанса (таково было имя девушки).
И, отвесив поклон хозяину, служанка пошла в другую сторону; при ее уходе Авенданьо пережил ощущения путника, видящего, что солнце вдруг закатилось и землю покрыла темная, зловещая ночь. Тем не менее он отправился к Каррьясо сообщить, что ему удалось увидать и сделать. Тот по тысяче разных признаков сообразил, что друг его одержим любовной чумой, но не пожелал с ним об этом разговаривать впредь до выяснения того, в какой мере заслуживает необыкновенных похвал и восторженных отзывов Костанса, красоту которой тот превозносил до небес.
После того как они вошли наконец в гостиницу, Аргуэльо, женщина лет сорока пяти, следившая за постельным бельем и обслуживанием комнат, провела их в помещение, не отводившееся обыкновенно ни для кавальеро, ни для слуг, а скорее для людей среднего между этими званиями положения. Приятели спросили ужин; Аргуэльо ответила, что у них в гостинице еды никому не подают, а если что стряпают и готовят, то исключительно из запасов, закупаемых самими постояльцами, но здесь, по соседству, есть немало заезжих домов и харчевен, где они без всякого стеснения могут спросить себе на ужин все, чего пожелают. Воспользовавшись указанием Аргуэльо, друзья отправились в заезжий дом, где Каррьясо подкрепил себя тем, что ему предложили, а Авенданьо тем, что принес с собой, то есть мечтами и размышлениями.
Каррьясо был очень удивлен, видя, что Авенданьо почти ничего не ест. Чтобы получше выпытать мысли своего друга, он на обратном пути в гостиницу сказал ему:
— Завтра нам придется пораньше встать; еще до наступления жары нам следовало бы приехать в Оргас.
— Я держусь другого мнения. — заметил Авенданьо, — прежде чем отсюда уехать, я хочу осмотреть достопримечательности города, а именно: Часовню богоматери, «Механику» Хуанело, гулянье св. Августина, Королевский огород и Вегу.[120]
— Ладно, — произнес Каррьясо, — это дело можно обделать в два дня.
— Говоря откровенно, я совсем не собираюсь это делать быстро; в самом деле, ведь не в Рим же мы поспешаем, чтобы занять какое-нибудь пустующее место.
— Эге, — вскричал Каррьясо, — убейте меня, но вам все-таки много приятнее засесть в Толедо, чем продолжать задуманное нами путешествие!
— Да, это так, — ответил ему Авенданьо, — мне так же трудно не видеть личика этой девушки, как отправиться на небо, не совершив добрых дел.
— Недурно сказано, — подшутил Каррьясо, — решение, можно сказать, вполне достойное такого знатного человека, как вы. Сочетание действительно подходящее: с одной стороны, дон Томас де Авенданьо, сын дона Хуана Авенданьо — кавальеро из хорошего дома, с хорошими средствами, молодой, веселый, большой умница, а с другой — юнец, влюбившийся и потерявший голову из-за судомойки в гостинице Севильянца!
— Мне сдается, — возразил Авенданьо, — это ничем не хуже того, когда дон Дьего де Каррьясо, сын отца того же самого имени (причем отец — кавальеро ордена Алькантара, а сын вскоре унаследует от него майорат!), одаренный блестящими внешними и внутренними качествами, несмотря на все свои прекрасные данные, взял да и полюбил… и как бы вы думали, кого? Королеву Джиневру? Не тут-то было: а самое Тунцеловлю Саарскую[121], которая своим безобразием не уступит, пожалуй, чудищам св. Антония![122]
— Итак, дружище, коса нашла на камень! — заметил Каррьясо. — Ты поразил меня тем оружием, которым я хотел тебя ранить. Прекратим лучше споры и пойдем спать, а завтра пораньше встанем и что-нибудь придумаем.
— Погоди, Каррьясо: ты ведь еще не видел Костансы; посмотри на нее сначала, а потом можешь меня бранить и отчитывать сколько хочешь.
— Я и так отлично вижу, чем все это кончится, — сказал Каррьясо.
— Чем же? — переспросил Авенданьо.
— А тем, что я отправлюсь на тунцовые промыслы, а ты останешься с судомойкой, — ответил Каррьясо.
— Для этого я недостаточно счастлив, — произнес Авенданьо.
— Ну, а я достаточно умен, чтобы не поддаться дурному примеру и твердо держаться своих добрых правил.
В это время они подошли к гостинице, где беседа их продолжалась еще добрую половину ночи; они проспали, по их мнению, никак не более часа, как вдруг их сон был нарушен звуками многочисленных гобоев, игравших на улице. Юноши привстали на своих кроватях, прислушались, и Каррьясо сказал:
— Бьюсь об заклад, что сейчас уже день и что гобои эти играют по случаю какого-нибудь празднества, устроенного в соседнем Кармелитском монастыре.
— Вряд ли это так, — заметил Авенданьо, — мы спали очень недолго: до дня еще далеко.
В эту минуту кто-то постучался к ним в дверь; на оклик «кто там?» им ответили:
— Послушайте, молодые люди, если вам хочется насладиться хорошей музыкой, встаньте и подойдите к выходящей на улицу решетке, которая у нас тут, в соседней комнате.
Юноши поднялись, и когда открыли дверь, то за ней никого уже не было; так они и не узнали, кто их сюда позвал.
Раздавшиеся поблизости звуки арфы подтвердили, что музыка, в самом деле, налицо. В одних рубашках они направились в комнату, у решетки которой находилось трое или четверо постояльцев.
Устроившись у окна, они вскоре услышали, как под сопровождение арфы и вигуэлы[123] чудесный голос запел следующий сонет, отчетливо запечатлевшийся в памяти Авенданьо.
О дивное и скромное творенье,
Чья красота так царственно светла,
Что в ней себя природа превзошла
И даже небо терпит пораженье!
Твои живые речи, смех и пенье,
И ласковый и строгий вид чела
(И в том и в этом ты равно мила)
Для наших душ — волшебное мученье.
Чтоб не была у мира отнята
Не знающая равной красота
И чтобы доблесть увенчалась славой,
Не будь слугой: тебе служить должны
Те, чье чело и длань озарены
Сиянием короны и державы!
Без всяких посторонних пояснений наши юноши сразу сообразили, что серенада была устроена в честь Костансы, как это с полною очевидностью явствовало из сонета. Пение так подействовало на Авенданьо, что он наверное бы предпочел — чтобы только его не слышать! — родиться и остаться глухим до самого конца своих дней: ибо с той самой минуты он стал жить жизнью человека, сердце которого безжалостно поражено копьем ревности. А самое плохое заключалось в том, что он не знал, к кому ему надлежало и следовало ревновать.
Впрочем, его довольно скоро вывели из затруднения слова одного из находившихся возле решетки постояльцев:
— Какой, однако, простофиля сын здешнего коррехидора! Задавать серенады в честь какой-то судомойки! Никто не говорит, она, несомненно, одна из самых красивых девушек, каких я видал на своем веку, а перевидал я их, надо сказать, немало. И все-таки ему не следует ухаживать за ней так открыто!
Второй из слушавших серенаду постояльцев прибавил:
— Даю вам честное слово, мне передавали, как вещь вполне достоверную, что она не обращает на него никакого внимания, словно его и на свете не существует! Бьюсь об заклад, что она сейчас мирно почивает за кроватью своей хозяйки (там ей обыкновенно стелют) и ничего не подозревает обо всех этих песнях и музыке.
— Так оно, безусловно, и есть, — заметил первый, — она самая честная девушка из всех, какие только бывают; просто диву даешься, как это она, живя в таком бойком доме, куда каждый день приезжают новые люди и где ей часто приходится заглядывать в комнаты постояльцев, ни разу еще не допустила ни одной самой ничтожной вольности.
Слова эти позволили Авенданьо немного передохнуть и набрать сил для того, чтобы прослушать, в сопровождении самых разнообразных инструментов, исполнение целого ряда новых песен, обращенных все к той же Костансе, которая, по словам постояльца, сейчас мирно и безмятежно спала. На рассвете певцы удалились и на прощание сыграли на гобоях. Авенданьо и Каррьясо возвратились в свою комнату, и каждый из них соснул сколько смог до утра; потом оба встали и оба почувствовали желание увидеть Костансу, но у одного из них это было простым любопытством, а у другого — влюбленностью. Но Костанса, можно сказать, угодила им обоим, ибо вышла из хозяйской половины такой красавицей, что, по мнению обоих юнцов, похвалы погонщика мулов были не только грубыми, но и не заключали в себе никакого преувеличения. Она была одета в юбку и корсаж зеленого сукна с обшивками из той же ткани. Корсаж был низкий, а рубашка была выпущена высоко, с отложным воротом и вырезом, обметанным черным шелком. Маленькое агатовое ожерелье стягивало, казалось, отрезок колонны из алебастра: такой белизной отличалась ее шея. Пояском ей служил францисканский шнурок, к которому с правой стороны был прикреплен ремень с огромной связкой ключей. Обута она была не в туфли, а в красные башмачки с двойными подметками; чулок ее почти не было видно: только сбоку удавалось заметить, что они тоже красные. Косы ее, заплетенные лентами из некрашеного шелка, были такие длинные, что по спине спускались ниже пояса. Цвет волос был средний между русым и каштановым, и при этом они отличались таким блеском, чистотою и гладкостью, что с ними не могли сравняться даже нити чистейшего золота. Уши были украшены двумя стеклянными подвесками, напоминавшими жемчужины. Пышные волосы служили ей и накидкой и «токой».
Едва выйдя из комнаты, она стала креститься и читать молитвы, а затем) благоговейно и серьезно склонилась перед образом богоматери, висевшим на одной из внутренних стен дворика. Случайно подняв глаза, она заметила, что на нее глядят двое неизвестных, и тотчас же повернулась и ушла обратно, после чего громким голосом приказала Аргуэльо вставать.
Нам остается еще отметить, какое впечатление произвела на Каррьясо красота Костансы, ибо о том, каково было ее первое действие на Авенданьо, мы уже говорили. Надо сказать, что Каррьясо девушка понравилась ничуть не меньше, чем его другу, но она его все-таки не обворожила; как-никак, а он не захотел больше здесь ночевать и порешил немедленно ехать на тунцовые промыслы.
Тем временем на призыв Костансы явилась сначала Аргуэльо, а затем две девки из Галисии, служившие тоже в доме. Держать столько служанок приходилось из-за множества проезжающих, останавливавшихся в гостинице Севильянца, одной из самых лучших и любимых во всем Толедо. Начали выходить и слуги проживавших в гостинице господ за утренней долей овса; хозяин дома стал на выдачу и принялся бранить служанок, из-за которых ему пришлось рассчитать отличного батрака, безукоризненно мерившего и отсыпавшего овес, так что у него никогда зернышко не пропадало. Авенданьо послушал его и сказал:
— Сеньор хозяин, не затрудняйте себя, принесите сюда счетную книгу, и все то время, что я здесь проведу, я буду с такою точностью выдавать овес и сено, что вы не пожалеете о слуге, которого отпустили.
— Поистине, вы меня очень одолжили, — ответил хозяин, — у меня совсем нет времени заниматься этим делом: все время приходится хлопотать и отлучаться из дома. Ступайте сюда, я вам сейчас принесу книгу, а вы держите ухо востро, ибо погонщики мулов — это сущие дьяволы, и селемин[124] овса они своруют у вас за милую душу; для них он ничем не лучше селемина соломы.
Авенданьо прошел на двор, получил книгу, и селемины посыпались у него как из ведра, причем он записывал их в таком безупречном порядке, что хозяин, следивший за его работой, остался очень доволен и сказал так:
— Недурно было бы, если бы ваш господин совсем не приехал, а вы бы надумали остаться у меня; даю вам слово, что тут для вас словно петушок запоет! Тот парень, которого я отпустил, явился ко мне восемь месяцев тому назад рваным и тощим, а ушел отсюда с двумя парами великолепного платья и раздобрел, что твоя выдра. Не забудьте, дружок, что у нас в доме бывают значительные доходы помимо жалованья.
— Если бы я и остался, — ответил на это Авенданьо, — то совсем не из-за наживы; я охотно удовольствовался бы малым, но зато мог бы жить в вашем городе, почитаемом, по-видимому, первым во всей Испании.
— Во всяком случае, — заметил ему хозяин, — это один из самых лучших и богатых городов нашей страны. Но сейчас я думаю о другом: дело в том, что от меня ушел еще один работник, который с помощью нашего крепкого ослика наполнял до краев водою чаны, так что дом наш превращался в сплошное озеро. Одной из причин, побуждающих погонщиков мулов направлять своих господ к нам в гостиницу, является изобилие воды, которой мы всегда запасаемся; ведь им не придется водить мулов на водопой, потому что скотина отлично может напиться из наших кадок.
Каррьясо прислушивался к разговору и, сообразив, что Авенданьо устроился на место, захотел тоже что-нибудь здесь подцепить, тем более, что он мигом сообразил, какое огромное удовольствие он доставит Авенданьо, если поддержит его затею. Вот почему он сказал хозяину: