— Ну, про нас, сеньор Графин, вы, наверное, ни единого слова не скажете: мы — люди порядочные и государству крайне необходимые.
На это Видриера заметил:
— По хозяину и слуга честен; скажи нам, кому ты служишь, и тогда сразу обнаружится, достоин ли ты почета. Вы, проводники, самые гнусные из всех тварей, живущих на свете. Однажды, когда я не был еще стеклянным, я сделал дневной перегон на наемном муле, и он оказался таким, что я в нем насчитал не менее ста двадцати недостатков, и притом крайне опасных и гибельных для рода человеческого. Все погонщики мулов — если не головорезы, то воры, а кроме того, еще и шуты гороховые: если их хозяева (так они величают своих седоков) — люди тихие, они подстраивают им столико каверз, сколько их у нас в городе за все минувшие годы не бывало; если это иностранцы — они их грабят; если студенты — проклинают; если монахи — чертыхаются; если солдаты — то дрожат и трепещут. Эти последние, а также матросы, ямщики и возчики кладей ведут самое странное и только одним им свойственное существование: ямщики большую часть своей жизни проводят на пространстве в полтора аршина, так как вряд ли можно больше насчитать от хомута до кузова телеги; одна половина времени у них уходит на пение, другая половина — на брань, все остальные свободные минуты — на орание: «Осади назад!», а если, паче чаяния, у них хватит досуга на то, чтобы вытащить из грязи колеса, то они охотнее прибегнут к помощи пары «проклятых дьяволов», чем к тройке мулов.
Матросы — народ безбожный и грубый; для них понятен только тот язык, которым пользуются на корабле. В хорошую погоду они прилежны, а во время шквала — лентяи; когда бывает буря, все они охотники командовать, а исполнять приказания не любят; у них один бот на свете: это — сундук и общий котел, а любимейшее их занятие — наблюдать, как укачивает пассажиров.
Возчики кладей — это существа, которые терпеть не могут простынь и кладут с собой спать только седла да сбрую; они всегда так усердствуют и так спешат, что душу свою погубят, а до перегона доедут вовремя; самой сладкой музыкой для них являются звуки ступки, приправой для всего — голод; утреня для них состоит в том, чтобы, вставши от она, задать скоту корм, а месса — в том, чтобы ее вовсе не слушать.
Всю эту речь Видриера произнес у самого входа в лавку одного аптекаря; повернувшись к хозяину, он вдруг сказал:
— Ремесло ваше могло бы принести великую пользу, не будь вы заклятым врагом своих ламп.
— Да какой же я враг своих ламп? — спросил аптекарь.
— Дело в том, — ответил Видриера, — что когда у вас не хватает какого-нибудь масла, вы заменяете его маслом от лампы, которая находится под рукой. А кроме того, ваше ремесло обладает еще одним свойством, способным подорвать славу самого искусного врача на свете.
В ответ на расспросы собеседника он рассказал историю про аптекаря, не имевшего смелости сознаться, что у него в лавке не было снадобий, которые прописывал доктор; вследствие этого он вместо одного средства клал какое-нибудь другое, обладавшее, по его мнению, теми же самыми свойствами и качествами; на самом же деле это было не так, и его негодная стряпня оказывала действие прямо обратное тому, которое должно было произвести правильно прописанное лекарство.
Некто спросил его, какого он мнения о врачах, и получил в ответ:
— Honora medicum propter necessitatem, et enim creavit eum altissimus. A deo enim est omnis medela, et a rege accipiet donationem. Disciplina medici exaltavit caput illius, et in conspectus magnatum collaudabitur. Altissimus de terra creavit medicinam et vir prudens non abhorrebit illam.[90] Так говорит Экклезиаст о медицине и хороших врачах; о плохих же следовало бы сказать совсем обратное, ибо они самые опасные люди для государства. В самом деле, судья может извратить или затянуть судопроизводство; стряпчий — поддержать из-за собственной выгоды несправедливое домогательство; купец — обобрать нас до нитки — одним словом, все лица, с коими мы по необходимости ведем свои дела, могут причинить нам известное зло, но никто не имеет права безнаказанно и с спокойным сердцем лишить нас жизни. Одни только врачи могут убивать и убивают нас, не испытывая ни страха, ни сокрушения, не обнажая при этом никакого меча, кроме меча рецепта; мало того, их преступления никогда не открываются, ибо пострадавших сию же минуту зарывают в землю!
Помню, что, когда я был еще человеком из мяса, а не из стекла, как теперь, — один лекарь получил однажды отказ от больного, который перешел лечиться к другому врачу; несколько дней спустя лекарь удосужился зайти в аптеку, куда посылал свои рецепты его соперник, и справился у аптекаря, как здоровье покинутого больного и не прописал ли ему новый врач какого-нибудь слабительного. Аптекарь ответил, что у него есть рецепт слабительного, которое больной должен принять на следующий день; тот попросил показать и, увидев, что в конце рецепта стояло: sumat diluculo[91], сказал: «все, что входит в состав слабительного, я одобряю, кроме этого diluculo, которое вызывает в теле неумеренную влагу».
Все эти и другие замечания по поводу разных ремесел и занятий были причиной того, что за чудаком всегда ходили люди, не причинявшие ему особенного зла, но зато и не оставлявшие его в покое; тем не менее он едва ли сумел бы защитить себя от мальчишек без охраны приставленного к нему сторожа.
Кто-то задал вопрос: «что нужно делать, чтобы никому не завидовать?» Видриера сказал:
— Спать; ибо до тех пор, пока не окончится твой сон, ты будешь ничем не хуже предмета своей зависти.
Другой спросил, как бы ему поудобней подъехать к должности комиссара, которой он добивается уже два года. Видриера посоветовал:
— Сядь на коня, высмотри человека, исполняющего эту должность, и постарайся прокатиться с ним рядом; вот тогда ты и подъедешь к цели своих желаний.
Случилось как-то, что мимо того места, где стоял Видриера, проехал следственный судья, отправлявшийся на уголовное дело в сопровождении толпы людей и двух альгуасилов.
Лиценциат опросил, кто это такой. Когда ему объяснили, он сказал:
— Бьюсь об заклад, что в груди у этого судьи копошатся гадюки, в чернильнице припрятаны пистолеты, а в руках находятся молнии, заготовленные для того, дабы разнести в пух и прах все, имеющее касательство к делу. Был у меня, помнится, один друг, тоже судья, который разбирал порученное ему уголовное дело и произнес исключительно строгий приговор, на много каратов перевесивший виновность преступников. Я спросил его, зачем он вынес столь беспощадное и явно несправедливое решение. И услыхал в ответ, что он хотел облегчить апелляцию и предоставить вместе с тем членам Совета полную свободу проявить свое милосердие, смягчив суровый приговор и ограничившись разумным взысканием. Я заметил ему, что было бы правильней произнести приговор таким образом, чтобы, не задавая советникам лишней работы, приобрести славу искусного и справедливого судьи.
В толпе слушателей, которые, как было сказано выше, всегда окружали безумца, находился один его знакомый, одетый в костюм ученого. Кто-то назвал его «сеньор лиценциат». Видриере было известно, что у этого человека нет даже степени бакалавра, а потому он сказал ему:
— Оберегай, дружище, свой титул от встречи с монахами, выкупающими пленных: отберут они его у тебя как бродягу!
На это его знакомый заметил:
— Не будем ссориться, сеньор Видриера; ведь вы же отлично знаете, что я человек высокой и глубокой учености.
Видриера вставил:
— Я знаю только то, что в отношении наук вы — Тантал[92], ибо по высоте своей они от вас ускользают, а по глубине своей — для вас недоступны.
Как-то раз, стоя близ лавки портного, он увидел, что тот сидит сложа руки, и сказал ему:
— Поистине, сеньор маэстро, вы скоро сподобитесь святости.
— А откуда это видно? — спросил портной.
— Откуда видно? — переспросил Видриера. — Да раз вы ничего не делаете, то, значит, и обманывать никого не будете! — И затем прибавил: — Плох тот портной, который не обманывает и работает в праздники! Удивительное дело! среди всех людей портновского звания вряд ли найдется один, умеющий сшить костюм «по-праведному», а у остальных все костюмы выходят великими «грешниками»
О сапожниках он говорил:
— Неудачных сапог они не шьют никогда: если на примерке сапог оказывается узким и тесным, то так и следует: щеголи ведь всегда носят обувь по мерке; а кроме того, стоит в обуви походить два часа, и она сделается шире, чем лапти; если же сапог оказывается широким, то и тогда они уверяют, что так, собственно, и должно быть, ибо каждому следует помнить о подагре.
Один бойкий молодой человек, служивший в областном управлении, страшно донимал Видриеру вопросами и расспросами и сообщал ему новости, ходившие по городу, так как лиценциат обо всем рассуждал и на все давал ответы. Сказал он ему как-то:
— Видриера, сегодня ночью в тюрьме отошел в лучшую жизнь ростовщик, осужденный на виселицу.
Тот ответил:
— И отлично сделал, что отошел, а попадись он в руки палача, пришлось бы ему лететь туда по воздуху.
На паперти церкви св. Франциска собралось несколько генуэзцев, и когда герой наш проходил мимо, один из них окликнул его и сказал:
— Пожалуйте сюда, сеньор Видриера; расскажите нам какие-нибудь анекдоты.
— Не хочу, — возразил тот, — а то вы их сию же минуту отправите в Геную!
Повстречал он однажды какую-то купчиху, впереди которой шла ее дочка, очень некрасивая, но пышно разодетая и осыпанная драгоценными камнями и жемчугом, и обратился к матери с такими словами:
— Как хорошо вы сделали, что ее вымостили: теперь ее рытвины и ухабы как рукой сняло!
Про пирожников он говорил, что они уже много лет безнаказанно развлекают себя игрой «в двойную ставку»: пирог, стоящий два мараведиса, продается у них за четыре; тот, что стоит четыре, — за восемь мараведисов, а тот, что стоит восемь, — за полреала, и все это делается по их собственному почину и усмотрению.
Содержателей кукольных театров он всячески поносил и при этом указывал, что они не только бродяги, но к тому же еще крайне легкомысленно обращаются с вещами божественными, ибо куклы, которых они показывают в своих ящиках, вместо набожных чувств возбуждают у зрителей смех. Случается, что, свалив в один мешок все фигуры Ветхого и Нового завета, они садятся на них сверху, когда едят и пьют в кабаках и харчевнях; одним словом, можно только удивляться, почему власти не заставят умолкнуть на веки вечные все эти кукольные ящики и почему этих бродяг не выгонят из государства.
Мимо того места, где стоял Видриера, однажды прошел актер, одетый как какой-нибудь князь. Видриера посмотрел на него и сказал:
— Помнится, я видел его на сцене с лицом, намазанным мукой, и в тулупе мехом наружу; за всем тем, однако, вне подмостков он всегда клянется честью идальго.
— Должно быть, он и есть дворянин, — вставил кто-то: — среди актеров часто попадаются люди хорошего рода и идальго.
— Это правда, — ответил Видриера, — хотя кому какое дело в театре до благородного происхождения? Там нужно быть статным, пригожим и обладать свободною речью! А вообще актеры в поте лица и с великим трудом зарабатывают свой хлеб: они всегда должны много учить наизусть, подобно цыганам они постоянно скитаются из одного селения в другое, из гостиницы на постоялый двор, мучая себя из-за чужого удовольствия, так как благополучие их зависит от угождения вкусу публики; а кроме того, ремесло их таково, что не заключает в себе никакого обмана, ибо они ежеминутно выносят свой товар на народную площадь, и всякий его видит и о нем судит. Содержатели трупп тоже трудятся до изнеможения: хлопоты их неисчислимы, ибо они обязаны всегда много зарабатывать, дабы к концу года не залезть в такие долги, из-за которых кредиторы вчиняют иски. А в заключение скажу, что актеры так же необходимы в государстве, как леса, рощи, приятные глазу виды и все вообще предметы, доставляющие нам благородное развлечение.
Он привел еще мнение одного своего знакомого, утверждавшего, что человек, ухаживающий за актрисой, ухаживает в ее лице сразу за многими дамами, а именно: за королевой, нимфой, богиней, судомойкой, пастушкой, бывает, что и за пажом и лакеем, ибо все эти и еще другие роли исполняют обыкновенно женщины.
Кто-то спросил его: «Кто самый счастливый человек в мире?» Видриера сказал, что Nemo, ибо — nеmo novit patrem, nemo sine crimine vivit, nemo sua sorte contentus, nemo ascendit in coelum.[93]
О фехтовальщиках он однажды заметил, что они учат такой науке или искусству, которых они, когда нужно, сами не знают: а происходит это потому, что, ослепленные собственной самоуверенностью, они хотят свести к математическим доказательствам — по существу своему непогрешимым — гневные движения и мысли своих противников.
Совершенно исключительную неприязнь Видриера испытывал к людям, красящим себе бороду. Однажды перед ним заспорили два человека, один из которых был португалец; этот последний, обращаясь к испанцу, сказал, схватив себя за сильно накрашенную бороду:
— Р[94]
Видриера вмешался и посоветовал:
— Olhay, homem, n[95]
У другого прохожего борода от плохой краски стала словно из яшмы: вся разноцветная. Ему Видриера сказал, что борода его красотой своей не уступит нежной навозной куче. У третьего борода была наполовину черная, наполовину белая, так как по небрежности он забывал подкрашивать новые волосы. Этому Видриера строго-настрого наказал ни с кем не ругаться и не ссориться, так как у него есть все данные, чтобы получить «подлеца» в самую середину своей великолепной бороды.
Однажды он рассказал историю о том, как одна смышленая и неглупая девушка, исполняя волю родителей, дала согласие на брак с седым стариком, который в ночь накануне брака вздумал омыться, но не в Иордане, — как любят выражаться старушки, — а в сосуде с острой водкой и серебром, и так подмолодил себе бороду, что лег спать седым как лунь, а проснулся чернее сажи.
Настало время обручения; «по крапу и по рубашке» девица сразу догадалась, какого рода перед нею «фигура», а потому заявила родителям, что никакого другого жениха, кроме того, которого ей показывали, она не желает. Те стали уверять, что именно его они ей и показывали как ее будущего мужа. Однако невеста заартачилась и привела свидетелей, удостоверивших, что прежний жених был почтенного вида и седой как лунь, а нынешний — человек совсем иного обличья, ничего общего с первым не имеет и обманным образом выдает себя за жениха. Девица уперлась на своем, крашеный старец оскандалился, и брак был расстроен.
Дуэний Видриера ненавидел в такой же мере, как и любителей крашеных бород. Он рассказывал чудеса про всякие их permafoy[96], про их накидки, похожие на саван, про их жеманство, прихоти и необычайную скаредность; они донельзя раздражали его своими вечными ссылками на нежность своего желудка и на головокружения, а заодно и своей речью, которую они пересыпают такими завитушками, каких даже у них на токах не сыщешь; возмущался он также их никчемностью и невозможным привередничаньем.
Кто-то спросил:
— Что бы это значило, сеньор лиценциат, что вы, критикуя разные звания, ни разу не отозвались дурно о нотариусах? А ведь поговорить есть о чем!
Видриера ответил:
— Хоть я и стеклянный, но у меня все-таки хватает твердости не признавать приговоров толпы, сплошь и рядом оказывающихся ошибочными. Мне думается, что для сплетников нотариусы являются чем-то вроде азов, с которых они всегда начинают, или той руладой, которую пускают вначале певцы, ибо, подобно тому как без азов нельзя осилить никакую науку, а певцу без рулады нельзя начать свою песнь, так и сплетник, желающий показать свой язык, обязан бранить нотариусов, альгуасилов и прочих служителей правосудия. А между тем звание нотариуса таково, что без него истине пришлось бы ходить по свету крадучись, пристыженной и посрамленной! Недаром и Экклезиаст говорит: In manu dei potestas hominis est, et super faciem scribae imponet honorem.[97]
Нотариус — это общественный деятель, и без него судья не в состоянии исполнить как следует свои обязанности. Ни рабы, ни дети рабов никогда не могут сделаться нотариусами; ими бывают только свободные и законорожденные граждане, не имеющие в крови примеси нечистой расы. Они присягают на тайну и верность и обязуются не составлять ростовщических записей, так что ни дружба, ни вражда, ни корысть, ни собственная невыгода не могут склонить их к недобросовестному и нехристианскому исполнению своего долга. А если звание это требует от своих носителей столь высоких качеств, то было бы странно предположить, что двадцать тысяч нотариусов, проживающих в Испании, угодили все как один человек в самые руки дьявола, точно они и впрямь его же поля ягода. Я в такую вещь никогда не поверю и не хочу, чтобы и другие верили! А в заключение еще раз повторю, что нотариусы — самые нужные люди в каждом благоустроенном государстве. Если же, взимая чрезмерно высокие пошлины, они и вправду творят неправду, то уже одно это обстоятельство может указать на спасительный выход и заставить их всегда быть настороже.
Относительно альгуасилов он заметил, что они волей-неволей всегда наживают себе врагов, ибо ремесло их состоит в том, чтобы хватать, ловить, вывозить чужое имущество, содержать людей под стражей и питаться на их счет. Он сурово осуждал нерадивость и невежество стряпчих и податных чиновников, сравнивая их с докторами, получающими плату независимо от того, поправится или не поправится их больной; совершенно так же ведут себя стряпчие и податные чиновники, которые живут себе припеваючи, не думая об исходе поручаемых их ведению дел.
Спросили его как-то, какие края ему больше нравятся. Он ответил, что скороплодные и урожайные.
— Вы меня не поняли, — возразил собеседник, — я спрашиваю вас о том, какой город лучше: Вальядолид или Мадрид?
Видриера сказал:
— В Мадриде хороши концы, а в Вальядолиде — середина.
— Не понимаю, — снова заметил собеседник.
Чудак пояснил:
— В Мадриде — земля и небо, а в Вальядолиде — дома.
Случилось лиценциату услышать, как один человек рассказывал другому о том, что жена его, переехав в Вальядолид, сразу же заболела. «Видно, новая земля ее „попробовала!“ — прибавил говоривший.
— Если жена ваша ревнивая, можно только пожалеть, почему ее земля сразу не съела! — вставил от себя Видриера.
О пеших почтарях и музыкантах он говаривал, что судьба и надежды их весьма ограниченны, ибо первые достигают предела своих желаний, когда под ними взыграет конь, а вторые — когда они играют для особы короля.
О дамах, именуемых куртизанками, он отозвался в том смысле, что среди них гораздо легче встретить учтивую, чем здоровую.
Стоя как-то в церкви, он заметил, что там собираются хоронить старика, крестить ребенка и венчать женщину. Томас заметил, что церкви — это поля сражений, на которых гибнут старики, побеждают дети и справляют триумфы женщины.
Однажды его ужалила в шею оса. Видриера не решался стряхнуть ее, опасаясь разбиться, и горько жаловался на боль. Кто-то заметил при этом, что стеклянное тело никак не может страдать от укуса.
— Эта оса, наверное, сплетница, — оказал Видриера, — а язык и жало сплетника поражают не только стеклянные, но и бронзовые тела!
Увидев проходившего мимо раскормленного монаха, один из слушателей нашего чудака воскликнул:
— От худобы святой отец еле ноги передвигает!
Видриера рассердился и вскричал:
— Никто не вправе забывать слова святого духа: Nolite tangere christos meos.[98]
И, распалившись гневом, сказал:
— Подумайте, и сами увидите, что в числе святых, которые за последние годы были канонизированы и причислены к лику блаженных, не значится ни одного капитана дона Такого-то или секретаря дона Такого-то и из Таких-то; не найдете вы там ни графа, ни маркиза, ни герцога, а просто-напросто: брата Дьего, брата Хасинто, брата Раймундо, то есть одних только братьев и монахов, ибо монашеские ордена — это небесные Аранхуэсы[99], плоды коих возлагаются на трапезу господню.
Он говорил еще, что язык сплетника — все равно что орлиные перья; положите их рядом с перьями других птиц, и они сразу же начинают их щипать и сокрушать.
О содержателях игорных домов и картежниках он сообщал чрезвычайно занятные вещи. Он доказывал, что содержатели игорных домов — это явные лиходеи, ибо, требуя вперед долю с каждого банкомета, они заинтересованы в том, чтобы каждый из них поскорей проигрался и передал карту следующему, и тогда они опять наживаются на новом счастливце. Он отозвался с большой похвалой о выдержке одного игрока, который целую ночь только и делал, что проигрывал, и, несмотря на свой бурный и вспыльчивый нрав, он, опасаясь ухода противника, не проронил ни единого слова и мучился как сатана. Одновременно Видриера не скупился на похвалы хозяевам таких игорных домов, где не разрешаются никакие другие игры, кроме пикета и «польи»; несмотря на это, они — медленно, но верно, — никого не боясь и не попадаясь на замечание доносчикам, выручают к концу месяца гораздо больше прибыли, чем иные пройдохи, заводившие у себя игру в «эстокаду», «репароло», «семь взяток» и «в свои записи».
Одним словом, Видриера высказывал такие суждения, что, не будь всех этих криков при первой же попытке подойти к нему или протянуть к нему руку, не будь этого странного одеяния, ограничений в еде, забавной манеры пить, желания летом спать под открытым небом, а зимой — на сеновале (о чем выше было нами сказано, и что явно свидетельствовало о его безумии), никто бы ни на минуту не усомнился в том, что лиценциат — один из самых умных людей на свете.
Два года с небольшим продолжалась эта болезнь, а потом один монах ордена св. Херонимо, с удивительным искусством и ловкостью учивший немых говорить и понимать чужую речь и излечивавший людей от сумасшествия, сжалился над несчастным и, приступив к делу, успешно и полностью достиг своей цели, вернув бедняге прежнюю силу суждения, разум и связность мыслей. Убедившись в выздоровлении Видриеры, монах велел ему надеть платье юриста и возвратиться в столицу, дабы проявить там свой ум в таком же блеске, в каком он прежде проявлял свое безумие, заняться своим делом и стяжать себе этим славу. Видриера послушался совета и, переменив фамилию Родаха на Руэда, отправился в столицу.
Но едва он показался в городе, как сию же минуту его признали мальчишки. Увидев, что платье на нем совсем не похоже на прежнее, они не стали ни кричать, ни задавать вопросы, а только ходили за ним следом и спрашивали друг у друга: «Разве это не безумный Видриера? Нет, это он. Только теперь он уже умный; а может быть, и нет, потому что сумасшедшие ходят и в плохих и в хороших костюмах. Давайте спросим у него что-нибудь и разрешим наше сомнение!»
Лиценциат все это слышал, молчал и испытывал гораздо больше смущения и стыда, чем в то время, когда он был сумасшедшим.
Вслед за мальчуганами узнали его и взрослые; не успел он дойти до площади Совета, как за спиной его собралось свыше двухсот человек самых разнообразных званий.
С таким количеством спутников, превосходившим аудиторию любого профессора, пришел он на площадь, где его окружили находившиеся там люди. Увидев вокруг себя целую толпу, он возвысил голос и сказал:
— Сеньоры! Я действительно лиценциат Видриера, но вместе с тем я отчасти и другое лицо, ибо теперь меня зовут лиценциат Руэда! Злоключения и несчастия, происходящие с нами по соизволению свыше, лишили меня разума; милосердный господь помог мне обрести его вновь. Основываясь на суждениях, которые я высказывал во время безумия, вы легко можете заключить о том, что я могу сделать и сказать в здоровом состоянии. Я имею степень лиценциата прав, полученную в Саламанке, где я учился в большой бедности и вышел в лиценциаты вторым; это последнее обстоятельство ясно показывает, что не высокая поддержка, а способности вывели меня в ученые люди. Я приехал в столицу — это великое море — для того, чтобы сделаться стряпчим и жить трудами своих рук, но если вы будете ходить за мной по пятам, я добуду и заработаю себе одну лишь погибель. Именем божиим заклинаю вас, не превращайте свое следование в прямое преследование и не лишайте здорового человека куска хлеба, который он зарабатывал себе во время болезни.
Обращайтесь ко мне по всем вопросам, и если раньше вы меня спрашивали на площади, то теперь прошу пожаловать ко мне на дом, где вы без труда убедитесь в том, что человек, недурно отвечающий без подготовки, может ответить еще лучше, когда подумает.
Все его внимательно выслушали, и кое-кто отошел после этого в сторону. Когда он отправился домой, число его спутников несколько поубавилось.
На следующий день с ним произошло то же самое. Он произнес еще одну речь — и никакого толку. Проживал он много, а заработка не имел никакого. Увидев, что вскоре ему придется помирать с голоду, он решил покинуть столицу, уехать во Фландрию и применить там свои телесные силы, поскольку таланты его здесь никому не понадобились.
Он привел свой план в исполнение и, покидая столицу, сказал:
— О столица, столица! Ты делаешь своими баловнями наглых попрошаек и губишь людей скромных и достойных; ты на убой откармливаешь бесстыдных шутов и моришь голодом людей умных и застенчивых.
После этого он отправился во Фландрию, и вышло так, что вместо научной славы, о которой он вначале мечтал, он покрыл себя славой военной, отличившись под командой своего друга, капитана Вальдивии, и оставив по себе память умного и доблестного солдата.
Сила крови
В теплую летнюю ночь старый идальго с женой, маленьким ребенком, шестнадцатилетней дочерью и служанкой возвращался в Толедо с прогулки по реке. Ночь выдалась ясная, было одиннадцать часов; они медленно шли по пустынной дороге, чтобы усталостью не испортить себе удовольствия, доставленного развлечениями на реке и в долине возле Толедо. Уверенный в безопасности, поддерживаемой строгим правосудием и добрыми нравами населения этого города, почтенный идальго и его мирная семья были далеки от мысли, что с ними может случиться какое-нибудь несчастье. Но в большинстве случаев никто никогда не ожидает грозящих ему бедствий, так что и с ними вопреки всяким ожиданиям произошло несчастье, смутившее их радость и заставившее их долгие годы проливать слезы.
В Толедо жил молодой кавальеро лет двадцати двух. Он был богат и принадлежал к знатному роду; но распущенный нрав, чрезмерная свобода и легкомысленные товарищи побуждали его совершать безрассудные поступки, не соответствовавшие его положению и закрепившие за ним прозвание дерзкого. Этот кавальеро (по уважительным причинам мы пока что умолчим о его полном имени и назовем его Родольфо) спускался по тому же склону, на который поднимался идальго; его сопровождали четверо друзей; все они были молоды, веселы и развязны. Обе стороны — а вернее было бы сказать: волки и овцы — встретились. Родольфо и его товарищи, прикрыв свои лица, с наглою вольностью заглянули в лицо матери, дочери и служанки. Старик возмутился и стал упрекать их за дерзость; те ответили кривлянием и насмешками, но больше ничего себе не позволили и пошли дальше. Однако необыкновенная красота лица, которое увидел Родольфо (речь идет о Леокадии; ибо этим именем будем мы называть дочь идальго) с такой силой запечатлелась в его памяти и пленила его волю, что в нем зародилось желание насладиться любовью девушки, несмотря на все неприятности, которые могут от этого произойти. В один миг сообщил он свою мысль товарищам, и они в ту же минуту решили вернуться и похитить девицу, чтобы доставить удовольствие Родольфо: у людей богатых, живущих широко, всегда находятся друзья, одобряющие их беззакония и оправдывающие их дурные замашки. Возыметь злое намерение, сообщить его товарищам, одобрить план похищения и похитить Леокадию — все это было делом одной минуты. Закрыв свои лица[100] платками, они обнажили шпаги, повернули обратно и очень скоро настигли семью идальго, не успевшую еще поблагодарить бога за избавление от дерзких рук. Родольфо бросился на Леокадию, схватил ее и пустился бежать; у девушки не было сил сопротивляться, так как испуг лишил ее голоса, а значит, и возможности звать на помощь; потеряв сознание, потеряла она и свет очей и не знала, кто и куда ее несет. Отец и мать стали кричать, маленький братец расплакался, служанка стала царапать себе лицо; но крики эти не были услышаны, плач не пробудил ни в ком сострадания, не помогло и самоистязание, ничто не нашло себе отклика в пустынной местности, безмолвной ночной тишине и в жестоких сердцах злоумышленников. В конце концов одни удалились довольными, а другие остались в печали. Родольфо беспрепятственно достиг своего дома, а родители Леокадии вернулись домой в тревоге, горе и отчаянии: слепыми, ибо они лишились света своих очей — глаз дочери; одинокими, ибо общество Леокадии было для них приятно и сладостно; смятенными, так как они мучились сомнением, следует ли доводить до сведения правосудия о несчастье; а главное, полными страха, что они сами окажутся орудием огласки своего позора. Они понимали, что им как бедным идальго следует искать покровительства, но не знали, на кого им жаловаться, если только не на злую свою судьбу.
А между тем Леокадия находилась уже в доме и в комнате ловкого и хитрого Родольфо; хотя он по пути заметил, что она лишилась чувств, тем не менее закрыл ей платком глаза, чтобы она не видела ни улиц, по которым ее несли, ни дома, ни покоя, в котором она очутилась. Прихода Родольфо никто не заметил, так как он занимал отдельное помещение в доме отца (последний был еще жив), а ключ от своей комнаты и от всего помещения он имел при себе, — великая непредусмотрительность со стороны родителей, желающих, чтобы их дети жили скромно! Еще прежде чем вернулось к Леокадии сознание, Родольфо удовлетворил свою страсть, ибо молодые люди, увлекаемые вожделением похоти, в редких случаях, а то и никогда, не ищут для себя особенных удобств и прикрас для большого возбуждения и соблазна.