Случилось так, что хозяевам его настало время окончить свое ученье и вернуться к себе домой, в один из лучших городов Андалусии. Они взяли с собой Томаса и прожили вместе с ним некоторое время; но его так мучило желание вернуться к своим занятиям в Саламанку (а она заколдовывает желанием приехать обратно волю всех, кто вкусил от приятностей тамошней жизни), что он попросил у хозяев позволения вернуться. Эти последние по учтивости и щедрости своей ему не отказали и обеспечили Томаса таким образом, что на данные ему средства можно было прожить три года.
Он расстался с ними и, выразив в учтивых словах свою признательность, уехал из Малаги (она именно и была родиной его господ). На спуске с холма Ла Самбра, по дороге в Антекеру он встретился с одним дворянином, ехавшим на коне в пышном дорожном платье; при нем было двое слуг верхами.
Он присоединился к нему и узнал, что им предстоит одинаковый путь; они познакомились, поболтали о разных вещах, и с первых же шагов Томас выказал свой редкий ум, а кавальеро — свой блеск и тонкое обращение. Он рассказал, что служит капитаном в пехоте его величества и что его поручик набирает сейчас отряд в области Саламанки; он расхвалил солдатскую жизнь, живо расписал красоты города Неаполя, утехи Палермо, изобилие Милана, празднества Ломбардии, пышные яства гостиниц, точно и тонко изобразил разные «Acconcia, patron[75]; passa ac manigoldo, venga la macarella, li pollastri e li maccaroni!», превознес до небес свободную солдатскую жизнь и привольное житье в Италии, но ничего не сказал про холод стояния на часах, про опасности штурмов, про ужасы битв, про голод осад, про разрушительную силу мин и про другие вещи в том же роде, которые иными считаются как бы привеском в тяготе солдатчины, а в сущности, они-то и являются основным ее бременем.
В общем, он столько вещей ему рассказал, да к тому же еще так хорошо, что благоразумие нашего Томаса Родаха стало спотыкаться, а воля пленилась этой жизнью, от которой так недалеко до смерти.
Капитан, назвавший себя доном Дьего де Вальдивья, пришел в восторг от приятной внешности, ума и лоска Томаса и стал просить его отправиться вместе в Италию, хотя бы только из любопытства посмотреть страну, предлагая ему свой стол, а если окажется нужным, то и место знаменосца, так как поручик скоро его освободит.
Немного потребовалось для того, чтобы Томас принял предложение, ибо в один миг он проделал про себя краткое рассуждение, что недурно, мол, проехаться в Италию, Фландрию и разные другие земли и страны, так как продолжительные странствования делают людей умными, а кроме того, на все это, в самом крайнем случае, могло уйти три-четыре года, что при его большой молодости составит немного и не помешает ему вернуться к своим занятиям; а потому, полагая, что все произойдет так, как ему хочется, он сказал капитану, что охотно поедет в Италию, при том, однако, условии, что его не зачислят в отряд и не внесут в солдатские списки, иначе он будет обязан всюду следовать за отрядом.
И хотя капитан его убеждал, что состоять в списке еще ничего не значит, что таким образом он мог бы пользоваться пособиями и жалованьем, выплачиваемыми полку, а кроме того, получать отпуск всякий раз, как того попросит. «Это значило бы, — сказал Томас, — поступить наперекор своей совести и совести сеньора капитана, а поэтому я хочу быть свободным и независимым».
— Такая щепетильность, — заметил дон Дьего, — скорей под стать иноку, чем солдату; ну, да во всяком случае мы с вами товарищи!
В ту же ночь они приехали в Антекеру; через несколько дней благодаря большим перегонам они прибыли к месту, где находился полк, уже пополненный набором и вполне готовый к тому, чтобы выступить в направлении Картахены. Остановки на постой они вместе с другими четырьмя полками должны были делать в местностях, расположенных по пути.
Там-то и увидел Томас, что такое власть войсковых комиссаров, строптивость сеньоров капитанов, происки квартирмейстеров, хитрости и уловки казначеев, жалобы селений, выкупы за постойные билеты, наглость рекрутов, драки постояльцев, требование в обоз больше скота, чем нужно, а в заключение на собственном опыте убедился в том, как нужда поневоле заставляет проделывать все то, что он видел и что он безусловно осуждал. Вырядился Томас попугаем[76], снял с себя студенческую одежду и настроился на лад — «хоть святых вон выноси!» Все множество книг, у него бывших, он сократил до двух: Молитвослов богородицы и Гарсиласо[77] без комментариев, — причем носил их в своих фальдрикерах[78].
В Картахену они приехали даже скорее, чем сами хотели, ибо жизнь на постоях привольна и разнообразна и почти ежедневно наталкиваешься там на вещи новые и приятные.
Они погрузились на четыре неаполитанских галеры, и тогда же Томас Родаха обратил внимание на своеобразную жизнь этих морских домов, где большую часть времени донимают клопы, обворовывают каторжники, злят матросы, грызут мыши и истомляет качка. Его очень напугали сильные штормы и бури, особенно же в Лионском заливе, и было их две; одна прибила их к Корсике, а другая отбросила обратно в Тулон, во Францию.
Наконец невыспавшиеся, мокрые, с кругами под глазами, прибыли они в красивый и чудесный город Геную. Высадившись в ее искусно построенной гавани, все сходили в церковь, а после этого капитан со своими товарищами отправился в харчевню, где прошедшие бури были преданы забвению и где помнили только о настоящем. Там узнали они нежность Требианского, достоинство Монте Фрасконе, крепость Асперино, благородство двух «греков» — Кандии и Сомы, доблесть Пятилозного, сладость и приятность сеньоры «Гуарначи», грубоватость Чентолы, причем среди всех этих сеньоров даже показаться не смело убогое романеско.
Произведя смотр такому множеству самых разнообразных вин, хозяин предложил еще выставить, и не только напоказ, а в чистом и беспримесном виде, Мадригаль, Кока, Алаэхос и Имперьяль, то бишь Реаль Сьюдад, подлинное убежище бога смеха; он включил сюда также Эскивью, Аланис, Касалью, Гуадальканаль и Мембрилью, не позабыв ни Рибадавьи, ни Дескаргамарьи. Одним словом, хозяин назвал и подал им столько вин, сколько не сыщешь и в погребах самого Бахуса.
Простодушного Томаса очень поразили белокурые волосы генуэзок, лихая и бравая внешность мужчин, замечательная красота города, дома которого были, казалось, вставлены в скалы, подобно алмазам, оправленным в чистое золото.
На другой день высадились на берег все полки, которым надлежало отбыть в Пьемонт; но Томас наметил себе другой путь, имея в виду из Генуи проехать сухим путем в Рим и в Неаполь; утвердившись в своем решении, он пообещал капитану, что после посещения великой Венеции и Лорето он приедет в Милан и Пьемонт, где и разыщет капитана Вальдивья, если только его не отправят с полком во Фландрию, как о том тогда поговаривали.
Два дня спустя Томас расстался с капитаном, а через пять дней прибыл во Флоренцию, заглянув предварительно в Лукку, город небольшой, но отлично построенный, где лучше, чем в остальных местностях Италии, принимают и потчуют испанцев. Флоренция ему чрезвычайно понравилась как своим выгодным местоположением, так и своей нарядностью, пышностью зданий, прохладной рекой и приятными улицами. Он провел в ней четыре дня и немедленно отправился в Рим, царицу городов и владыку мира.
Он посетил его храмы, поклонился мощам и поразился его величию; и подобно тому, как по когтям льва распознают его величину и свирепость, так и он заключил о громаде Рима по мраморным развалинам, по целым и разбитым статуям, по обрушившимся аркам и развалившимся, но великолепным портикам и огромным амфитеатрам, по знаменитой и святой его реке, вечно наполняющей водой свои берега и освящающей их неисчислимыми мощами мучеников, нашедших в ней свою могилу; по мостам его, которые, казалось, переглядывались друг с другом, и по улицам, которые одним своим именем берут верх над всеми улицами других городов мира, — виа Аппиа, виа Фламиниа, виа Юлия и другие в этом же роде.
Не менее поразило его разделение холмов внутри города: Целийский, Квиринский, Ватиканский с четырьмя остальными[79], названия которых свидетельствуют об августейшем величии Рима. Он отметил также могущество коллегии кардиналов, величие первосвященника римского, стечение и разнообразие племен и народов.
Все это он рассмотрел, на все обратил внимание и все оценил как следует.
Совершив обход семи церквей, исповедавшись у великого исповедника и поцеловав ногу его святейшества, увешанный «агнусами» и четками, он решил съездить в Неаполь, а так как стояла жаркая пора, вредная и опасная для всех едущих в Рим и выезжающих из Рима, — если только они путешествуют сушей, — то наш странник отправился в Неаполь морем и к восхищению, оставшемуся от посещения Рима, прибавил восторг, вызванный видом Неаполя, города — по его и всех видевших Неаполь мнению — лучшего в Европе да, пожалуй, и во всем мире.
Оттуда он поехал в Сицилию, где увидел Палермо, а затем и Мессину. Палермо ему понравился расположением и красотой, Мессина — гаванью, а весь остров — плодородием, за что его справедливо и верно называют житницей Италии.
Проехав еще раз через Неаполь и Рим, он отправился к Аоретской богоматери, в святом храме которой нельзя было рассмотреть ни перегородок, ни стен, ибо все они были увешаны костылями, саванами, цепями, кандалами, поручнями, париками, восковыми бюстами, поясными портретами и иконами, ясно свидетельствовавшими о бесчисленных милостях, полученных многими людьми от руки господа по заступничеству его божественной матери, которая захотела возвеличить и прославить святой и преславный свой образ множеством чудес, в награду за почитание, оказываемое теми, кто украсил подобным пологом стены ее храма.
Он увидел также ту горницу или покой, где состоялось высочайшее и наиважнейшее из всех посольств, которое созерцали, но не уразумели все небеса, все ангелы и все жители вековечных жилищ.
Оттуда, сев на корабль в Анконе, он выехал в Венецию, город, которому — не родись на свет божий Колумб — во всем мире не сыскалось бы равного. Возблагодарим же небо и великого Эрнандо Кортеса, завоевавшего великий Мехико, дабы великой Венеции было, так сказать, с кем соперничать!
Оба эти знаменитых города сходны улицами, которые все из воды, причем европейский город является чудом всего Старого, а американский — всего Нового света!
У Томаса осталось впечатление, что богатства Венеции безмерны, правительство ее — разумно, местоположение — неприступно, изобилие всего — превеликое, окрестности — веселые; одним словом — вся она сама по себе и в частях своих достойна славы, превозносящей ее достоинства во всех концах света; причем особое основание верить этой истине дает ее знаменитый Арсенал, иначе говоря — место, где сооружаются галеры и несчетное количество других судов.
Утехи и развлечения, полученные в Венеции нашим любознательным путником, мало чем уступали чарам Калипсо, ибо они едва не заставили его забыть о своем первоначальном намерении.
Однако, пробыв там месяц, через Феррару, Парму и Пьяченцу он проследовал в Милан — кузницу Вулкана, предмет зависти французского королевства, город, про который, во всяком случае, можно сказать, что он «всем взял»: ибо громада его и тамошнего собора, а также удивительное изобилие всего необходимого для жизни делают его великолепным.
Оттуда он отбыл в Асти и приехал в такое время, что на следующий день его полк выступал во Фландрию. Он был отлично встречен другом своим капитаном и в качестве его спутника и товарища отправился во Фландрию и прибыл в Антверпен, город, поражающий не менее, чем города Италии.
Он осмотрел Гент и Брюссель и увидел, что вся страна готовится к войне, собираясь выступить в поход следующим летом.
Удовлетворив таким образом свое желание посмотреть чужие страны, Томас решил возвратиться в Испанию и закончить в Саламанке свое учение. Сказано — сделано, и он собрался в путь, к величайшему огорчению своего товарища, который во время расставания просил друга известить его о своем здоровье, прибытии и делах.
Пообещав исполнить его желание, Томас через Францию возвратился к себе в Испанию, не повидав Парижа, потому что он был охвачен войной.
И вот он снова в Саламанке, где его очень хорошо встретили друзья, и благодаря заботам, которыми они его окружили, он продолжил свои занятия и получил степень лиценциата прав.
Случилось, что в это время приехала в этот город одна весьма искушенная в свеем деле жрица любви.
На эту приманку и пищик поспешили пташки со всей округи, и не было такого vademecum[80], который не навестил бы даму. Томасу передали, что дама эта бывала в Италии и во Фландрии. Он явился к ней посмотреть, но знакомая ли. После этого посещения и встречи выяснилось, что она влюбилась в Томаса, а он не обратил на нее внимания и — если товарищи его насильно не приводили — не желал даже заходить к ней в дом. Под конец она открыла ему свое сердце и предложила свои богатства. А так как он гораздо больше тяготел к книгам, чем к каким бы то ни было развлечениям, он не ответил вовсе на желания сеньоры. Увидев, что ею пренебрегают и, по-видимому, даже гнушаются и что обычными и естественными средствами нельзя было сломить каменной воли Томаса, куртизанка решила изыскать иные приемы, на ее взгляд более действительные и достаточные для осуществления своих желаний. И вот, по совету одной крещеной мавританки, она дала Томасу в толедском мембрильо[81] какого-то приворотного зелья, думая, что дает средство, способное склонить его волю к любви. Но увы! — на свете не существует ни трав, ни заговоров, ни слов, влияющих на свободу нашей воли, а потому все женщины, прибегающие к любовным питьям и яствам, являются просто-напросто отравительницами, ибо на самом-то деле оказывается, что люди, попадающиеся на эту удочку, неизменно получают яд, как то подтвердил опыт во множестве отдельных случаев.
В недобрый час съел Томас этот мембрильо, ибо сейчас же стало ему сводить руки и ноги, как у больных родимчиком. Он провел несколько часов, не приходя в сознание, по истечении которых стал как обалделый и, заикаясь, заплетающимся языком рассказал, что его погубил съеденный им мембрильо, причем указал того, кто его ему дал.
Власти, узнав о случившемся, отправились разыскивать злодейку; а та, увидев, что дело плохо, скрылась в надежное место и никогда уже больше не появлялась.
Шесть месяцев пролежал Томас в постели и за это время иссох и обратился, как говорят, «в одни кожу да кости»; по всему было видно, что все чувства у него не в порядке и, хотя ему была оказана всяческая помощь, его вылечили только от болезни тела, а не от повреждения разума: после выздоровления он остался все же сумасшедшим, причем сумасшествие это было одним из самых удивительных.
Несчастный вообразил, что он сделан из стекла, а потому, когда к нему подходили, кричал страшным голосом, прося и умоляя вполне разумными словами и доводами к нему не приближаться, иначе он разобьется, ибо он действительно и на самом деле был не как все люди, а от головы до пят из стекла.
Дабы вывести его из этого странного заблуждения, многие, невзирая на крики и моления, подскакивали и обнимали его, прося убедиться и посмотреть, что он не разбивается.
Однако добивались они этим только того, что бедняга бросался на землю, испуская бесконечные крики, и немедленно впадал в забытье, продолжавшееся часа по четыре, а когда приходил в себя, то снова начинал свои просьбы и увещания в другой раз к нему не подходить.
Он предлагал разговаривать с ним издалека и задавать ему любые вопросы: он, мол, на все ответит, так как сделан не из мяса, а из стекла — а в стекле, веществе тонком и хрупком, душа работает гораздо быстрее и лучше, чем в теле, землистом и тяжелом.
Некоторые пожелали проверить, правду ли он говорит, и стали задавать ему вопросы относительно многих трудных предметов, «а что он отвечал охотно и чрезвычайно находчиво — обстоятельство, вызывавшее удивление у самых ученых университетских людей и у преподавателей медицины и философии, видевших, что человек, страдающий поразительным помешательством и воображающий себя стеклянным, обладает столь тонким разумом, что остро и точно отвечает на каждый вопрос.
Томас попросил подарить ему чехол, чтобы облечь в него хрупкий сосуд своего тела: он боялся, что узкая одежда его искалечит; ему дали серое одеяние и очень широкую рубаху, которую он надел с большой осторожностью и опоясался веревкой из хлопка; башмаков он не пожелал вовсе.
Для того чтобы получать пищу с значительного расстояния, он завел такой порядок: к концу палки он прикреплял соломенный футляр для урыльника, в который клали какие-нибудь плоды, бывающие в данное время года, — ни мяса, ни рыбы он не любил, пил только из ручья или реки и то рукой; а когда шел по улице, то всегда держался середины и косился на крыши, опасаясь, как бы сверху случайно не свалилась черепица и не разбила его.
Летом он спал в поле, под открытым небом, зимой забирался на постоялый двор и зарывался на сеновале по горло, говоря, что это самое подходящее и надежное ложе, которое могут пожелать для себя стеклянные люди. Когда гремел гром, он дрожал, как человек, отравленный ртутью, убегал в поле и не возвращался в город до окончания грозы.
Долгое время друзья держали его под замком; однако, видя, что болезнь не проходит, уступили его просьбам и разрешили ему ходить на свободе. Очутившись на воле, он стал бродить по городу, вызывая удивление и жалость у всех тех, кто его знал.
Сейчас же его обступили мальчишки; однако он сдерживал их палкой и просил разговаривать с ним издали, чтобы не разбить его, так как, будучи стеклянным, он, мол, весьма нежен и хрупок. Мальчишки, самый проказливый народ на свете, несмотря на его просьбы и крики, стали бросать в него тряпками и даже камнями, желая удостовериться, действительно ли он стеклянный или нет. Однако несчастный так кричал и доходил до таких крайностей, что прохожие невольно принимались бранить мальчишек и приказывали им больше не бросать. Впрочем, однажды, когда его особенно доняли, он обернулся и сказал:
— Мальчишки, что вам от меня нужно?.. У, назойливые мухи, грязные клопы, блохи нахальные! Или я, по-вашему, Черепичная гора в Риме, чтобы бросать в меня столько черепков и черепицы?
Слушая, как он бранится и всем отвечает, за ним следовала всегда толпа народу, и ребятишки избрали за благую честь слушать его и не швыряться.
Когда он проходил однажды по лоскутному ряду Саламанки, к нему обратилась одна продавщица платья:
— Вот вам крест святой, сеньор лиценциат, у меня душа болит, глядя на ваше несчастье. Только что поделаешь: плакать не могу!
Тот повернулся к ней и мерно проговорил:
— Filiae Hierusaletn, plorate super vos et super filios vestros.[82]
Муж тряпичницы понял соль этого ответа и воскликнул:
— Друг мой, лиценциат Видриера[83] (это имя сочинил для себя безумный), да вы, я вижу, скорее плут, чем сумасшедший!
— А мне это все равно, лишь бы я только дураком не был, — отрезал тот.
Проходил он как-то мимо «злачного» заведения, сиречь публичного дома; увидев, что у дверей стоит множество его обитательниц, он заметил, что это — лошадки из армии самого сатаны, сделавшие привал на адском постоялом дворе.
Некто спросил его, какой совет или какое утешение может он дать его другу, весьма огорченному тем, что жена его убежала с другим. На это Видриера ответил:
— Скажи ему, чтобы он возблагодарил господа за позволение удалить из дома врага своего.
— Значит, и искать не нужно? — спросил собеседник.
— Ни под каким видом, — сказал Видриера, — найти ее — значило бы найти вечного и неподкупного свидетеля своего позора.
— Допустим, что это так, — сказал тот. — А что мне делать, чтобы жить в мире с женой?
И получил ответ:
— Предоставь ей все, что ей надо, и позволь ей командовать над всеми домашними; не допускай только, чтобы она тобой командовала.
Один мальчик ему сказал:
— Сеньор лиценциат, я хочу удрать от отца: он все время меня сечет.
Видриера ответил:
— Запомни, дитя, что отцовская розга — еще не бесчестье, а вот розга палача — та действительно позорит.
Стоя как-то у церковных дверей, Видриера увидел, что мимо проходит крестьянин из числа вечно похваляющихся своим «старинным христианством»[84], а следом за ним идет другой, не имевший столь лестной славы; поглядев на них, лиценциат громко крикнул крестьянину:
— Эй, воскресенье, посторонись: дай место субботе!
О школьных учителях он говорил, что они счастливы уже потому, что всегда имеют дело с прелестными ангелами, и могли бы стать еще счастливее, если бы ангелочки эти не были сопливы.
Некто спросил, каково его мнение о сводницах. Он ответил, что сводничают обыкновенно не чужие, а свои же знакомые.
Слух о его безумии, ответах и остроумных словцах разнесся по всей Кастилии и дошел до одного вельможи и важного сеньора, проживавшего в столице и пожелавшего с ним поближе познакомиться. Он обратился к знакомому кавальеро, своему другу, жителю Саламанки, прося препроводить к нему чудака. Повстречав однажды нашего героя, тот сказал:
— Вы знаете, сеньор лиценциат, одно видное лицо в столице желает вас видеть и приглашает вас к себе.
На это Видриера ответил:
— Простите меня, ваша честь, но для дворца я не гожусь: я человек робкий и льстить никому не умею.
Тем не менее кавальеро удалось отправить его в столицу с помощью следующей хитрости: он поместил чудака в одну из двойных корзин, в каких обычно перевозят стекло, наполнив для равновесия вторую ее половину камнями и подложив в солому несколько стеклянных вещей, чем дал Видриере понять, что его перевозят как стеклянный сосуд.
Прибытие в Вальядолид[85] состоялось ночью. Из корзины Видриеру выгрузили в дом сеньора, пославшего за ним. Тот его ласково встретил и сказал:
— Добро пожаловать, сеньор лиценциат! Как вы чувствовали себя в пути? Как ваше здоровье?
— Всякая дорога хороша, когда она оканчивается, кроме разве дороги на виселицу. Состояние моего здоровья всегда среднее, ибо шалости пульса и мозга у меня как-то уравновешиваются.
На следующий день, увидев великое множество соколов, кречетов и других ловчих птиц, сидевших на своих насестах, он сказал, что для каждого вельможи и знатного сеньора соколиная охота, несомненно, является самым подходящим на свете занятием, но тем не менее им следует помнить, что в этом деле расход превышает приход по крайней мере в две тысячи раз. Травить зайцев, по его мнению, тоже очень занятно, но особенно хорошо это выходит, когда борзых вам ссужает сосед.
Кавальеро пришлось по вкусу такого рода безумие, и он позволил своему гостю ходить по городу под надзором и охраной человека, следившего за тем, чтоб его не обижали мальчишки. Эти последние и вся столица узнали его в шесть дней, и на каждой улице, на каждом шагу и углу приходилось ему отвечать на вопросы прохожих.
Между прочим, один студент спросил его, не поэт ли он: юноша, видимо, решил, что Видриера на все руки мастер. И вот какой он услышал ответ:
— До сих пор я не был ни настолько глуп, ни настолько счастлив.
— Не понимаю, при чем тут глупость и счастье, — заметил студент.
Видриера объяснил:
— Я не настолько глуп, чтобы сделаться плохим поэтом, но и не настолько счастлив, чтобы удостоиться чести быть хорошим.
Другой студент спросил, какого он мнения о поэтах.
— Искусство их я ценю высоко, — сказал он, — а самих поэтов ни в грош не ставлю.
— А почему? — спросили его.
— Да потому, что среди бесчисленного полчища поэтов хороших так мало, что и считать нечего; а потому и уважаю я их так, как если бы их вовсе не было! Но зато я весьма уважаю и почитаю поэтическую науку, включающую в себя все остальные науки: ибо всеми ими она пользуется и всеми себя украшает, отделывая и выпуская в свет свои чудесные создания, наполняющие весь мир пользой, восторгом и удивлением.
И прибавил далее:
— Я отлично знаю, какую высокую цену имеет хороший поэт, ибо твердо помню стихи Овидия, сказавшего:
Сurа ducum fuerunt olim regumque poetae:
Praemiaque anliqui magna tulere chori.[86]
Sanctaque majestas et erat venerabile nomen
Vatibus: el largae saepe dabantur opes.
Отнюдь не забываю я также о том, что это избранные натуры, ибо Платон величает их толкователями воли богов, а Овидий отозвался так:
Est deus in nobis: agitante callesscimus illo.[87]
А кроме того он прибавил еще:
At sacri vates et divum cura vocamur.[88]
Все это сказано про хороших поэтов, а про плохих, про стихоплетов, только и можно сказать, что они — воплощенное самомнение и невежество. — Он прибавил еще: — Очень советую вам поглядеть на одного из так называемых «прирожденных» поэтов, когда он желает прочесть своим слушателям сонет и поэтому испрашивает сначала разрешения: «Не прослушают ли сеньоры один сонетик, который я случайно сочинил вчерашнею ночью? На мой взгляд, он ничего, конечно, не стоит, но все-таки не лишен некоторой прелести»; при этом он кривит губы, сдвигает дугою брови, копается в фальдрикере и из тысячи разных засаленных и изорванных бумажонок, исписанных целой тысячью сонетов, извлекает, наконец, ту, которую хочет прочесть, и оглашает свой сонет медоточивым и сахарным голосом. Если случится, что слушатели по лукавству или по глупости его не похвалят, он заявляет: «Или вы, господа, не поняли моего сонета, или я плохо его прочел, а поэтому давайте повторим чтение еще раз; прошу слушателей уделить ему больше внимания, ибо сонет, клянусь честью, этого стоит!» И после этого снова начинается исполнение, с новыми жестами и новыми паузами.
А посмотрите, как они критикуют друг друга! Какими словами заклеймить лай современных щенят на древних и важных псов? Что сказать про хулителей знаменитых и редких людей, озаренных светом самой подлинной поэзии, в которой они находят облегчение И отраду среди многочисленных и серьезных своих трудов, блистая божественностью своего дарования и высотой мысли, наперекор и вопреки величавому невежде, рассуждающему о вещах, которых он не знает, и презирающему то, чего он не понимает? Что скажешь про человека, расписывающегося в своем уважении и преклонении перед глупостью, занимающей место под балдахином, и перед невежеством, восседающим у трона?
В другой раз его спросили: «По какой причине поэты по большей части бывают бедными?»
— А потому, что сами хотят, — отвечал Видриера, — ведь богатства сами плывут к ним в руки, и им следовало бы только использовать то, что у них каждую минуту находится перед глазами. Ведь они только и делают, что воспевают дам, буквально заваленных всякими богатствами: ибо волосы у них — из золота, лоб — из сверкающего серебра, глаза — из зеленого изумруда, зубы — из слоновой кости, губы — из коралла, шея — из прозрачного хрусталя; дамы эти плачут жидким жемчугом, а почва, по которой они ступают, будь она даже совсем сухая и бесплодная, мгновенно порождает жасмины и розы; дыхание их — чистейшая амбра и мускус. А все эти вещи неопровержимо и ясно указывают на большое богатство.
Наряду с этим еще много других вещей говорил Видриера относительно плохих поэтов; о хороших же он всегда отзывался хорошо и превозносил превыше рогов луны.
Однажды на паперти церкви св. Франциска он увидел несколько картин, писанных неумелой рукой, и высказал, что хороший художник природу «бережет», а плохой на нее блюет. В другой день он, приняв большие предосторожности, чтобы не разбиться, подошел к книжной лавке и сказал:
— Ремесло это мне очень по вкусу, не будь в нем, однако, одной заковырки.
Книгопродавец попросил оказать, какой именно. Тот ответил:
— А вот всех тех выкрутасов, которые вы проделываете, покупая у автора права на книгу, да еще ваших издевательств над ним в случае, если он печатает книгу на свой счет, так как вместо тысячи пятисот экземпляров вы печатаете три тысячи, и когда писатель думает, что в продажу поступают его книги, на самом деле продаются чужие.
Случилось так, что в этот же самый день на площадь были выведены шесть наказанных плетьми преступников, и когда глашатай выкликнул: «Тот, кто впереди, — вор!» — Видриера закричал соседям, за спинами которых стоял:
— Отойдите в сторону; ведь счет могут начать с кого-нибудь из вас!
А когда глашатай крикнул: «А этот задни…», — лиценциат сказал:
— Этот сеньор удивительно похож на «казенную часть» наших ребятишек.
Один мальчик сказал ему:
— Дружок Видриера, завтра будут сечь розгами сводника!
— Если бы ты сказал «сводницу», — ответил тот, — я мог бы подумать, что речь идет о… карете.
Стоявший поблизости носильщик ручных возков[89] спросил:
— А про нас, сеньор лиценциат, вы ничего не скажете?
— Могу сказать только то, — ответил Видриера, — что каждому из вас известно столько грехов, что ни одному исповеднику за вами не угнаться, но в то время как исповедники хранят свое знание в тайне, вы разносите его по всем тавернам.
Эти слова были услышаны погонщиком мулов (его постоянно окружали разного рода люди), который тоже полюбопытствовал: