Какая-то слабость овладела мной: я ходила медленнее; я спрашивала у дорог, куда мне направиться, в какую сторону свернуть; томительные круглые площадки останавливали меня в центре своих излучин, и, не идя дальше, я возвращалась назад.
Однажды я блуждала целый день и, сев возле бассейна, я стала рассматривать в зазеленевшей и полной рыб воде смутные медузьи лики, которые там чернелись рябью и змеиными волосами трав: текучие горгоно-ликие медали, еле улавливаемые и расплывающиеся, бронзированные отблесками грозных и беглых зеленовато-золотых сумерек. Статуи глубже внедрялись в уголках среди букса. Молчание прижалось устами к устам парализованного эха. Вдруг издалека, очень издалека, где-то там, прозвучал гортанный крик, смягченный расстоянием до степени тонкого, почти внутри ощущаемого звука, крик звериный и в то же время сказочный. Это было нечто отдаленное и необычайное, как бы пришедшее из глубины веков. Я слушала. Ничего больше; лист незаметно шевелился на верхушке дерева; вода сочилась капля за каплей чрез трещину бассейна и увлажняла кругом песок; ночь спускалась; и мне показалось, что кто-то смеется позади меня.
На другой день, в тот же самый час, крик повторился уже более отчетливый, и я слышала его затем почти каждый день; он приближался. На целую неделю он умолк, как вдруг опять разразился, грозный и потрясающий, совсем рядом со мной, сопровождаемый шумным галопом; было еще светло, и я увидела наклонившийся над кустарником торс нагого человека и лошадиную ногу, бившую копытом аллею. Все исчезло, и я услышала в своем вспоминании необычайный голос, казалось, соединявший в своей двойственности смех и ржание.
Кентавр спокойно ступал по аллее. Я посторонилась, чтобы дать ему пройти; он прошел мимо, храпя; в сумерках я различала его пятнистый лошадиный круп и человеческий торс; на его бородатой голове был венок из плюща с красными ягодками; он держал в руке узловатый тирс, оканчивающийся сосновой шишкой; стук его иноходи заглушался в высокой траве; он обернулся и исчез. Еще, в другой раз, я увидела его, пьющего из бассейна: капельки воды покрывали жемчужинами его рыжую гриву; и в этот же день к вечеру я встретила фавна: его ноги, обросшие желтою шерстью, были скрещены; маленькие рожки заострялись над его низким лбом; он сидел на цоколе статуи, упавшей зимою, и с сухим шумом постукивал своими козлиными копытами одно о другое.
Я видела также нимф, живших в источниках и бассейнах. Они высовывали из воды свои голубоватые бюсты и снова погружались в нее при моем приближении; некоторые из них играли на краю бассейна водорослями и рыбами. На мраморе были видны следы их влажных ног.
Мало помалу, как если бы присутствие кентавра оживило древнее сказочное население, парк незаметно наполнился необычайными существами. Сначала они недоверчиво прятались, завидев меня. Фавны проворно убегали, и я находила на примятой траве, где они сидели, только тростниковые флейты, надкушенные плоды и початые медовые соты. Вода бассейнов быстро покрывала плечи нимф, и я угадывала их только по водяной ряби в том месте, где они нырнули, и по их волосам, подымающимся со дна среди трав. Они следили за моим приближением, прикрыв своими маленькими руками глаза, чтобы лучше видеть, с уже обсохшей кожей, но с мокрыми еще волосами.
Другие также осмелели; они кружились возле меня или следовали за мной издали; однажды утром я даже нашла одного сатира лежащим на ступеньках террасы; пчелы жужжали над его мохнатой кожей; он казался огромным и только притворялся, что спит, потому что, когда я проходила, он схватил волосатой рукой край моего платья; я вырвалась и убежала.
С этих пор я больше не выходила и оставалась в пустом замке. Чрезмерная жара этого ужасного лета оказалась роковой для моих последних старых слуг. Еще несколько из них умерло. Оставшиеся в живых блуждали как тени; мое одиночество возросло от их потери, и моя праздность увеличивалась от их отсутствия. Просторные залы дома пробуждались под моими шагами, и я жила то в одной из них, то в другой. Мой отец собрал в них пышные диковины: его вкусу отвечали редкие и любопытные предметы. Гобелены одевали стены; люстры свешивали с потолка свой сверкающий как молнии хрусталь; мраморные и бронзовые статуи стояли на постаментах тщательной работы; приземистые ножки высоких золотых консолей сжимали на паркете свои четверные львиные когти; вазы из матового или прозрачного вещества вытягивали жилки своих шеек или надували свое просторное брюшко; ценные материи наполняли шкафы с черепаховыми или медными дверцами. Груды содержимого их ломились наружу. Это были сине-зеленые или винного цвета шелка, затканные водорослями и вышитые гроздьями, мохнатый бархат, морщинистый муар, бледные атласы, блестящие, как омытая кожа, прозрачные ткани, подобные туману или солнцу.
Вид гобеленов скоро меня утомил. На них были представлены необычайные гости, которые захватили парк; порфировые и медные фигуры также изображали нимф и фавнов. Кентавр, высеченный из глыбы оникса, дыбился на пьедестале. Со всей их влажною прелестью, причудливостью гримас и фессалийской мощью, те существа, что потревожили спокойные воды, что оживили дикие леса и заросшие дороги, все они, вся эта чудовищная жизнь, которая смеялась, блеяла и ржала наружи, была воспроизведена на стенах, с телом из шелка и гривами из шерсти, или притаилась по углам, затвердев в металле и камне.
Жгучее и неистовое лето разразилось дождями, и наступила осень. Прислонясь лбом к окну, я смотрела, как струилось золото парка под солнцем, в промежутках между ливнями. Число чудовищных гостей, казалось, еще увеличилось. Кентавры скакали теперь табунами по аллеям; они преследовали друг друга, упрямые и брыкливые. Среди них были очень старые, замшившиеся копыта которых спотыкались о булыжники; у них были седые бороды; дождь хлестал их облезшие крупы и подчеркивал худобу груди. Сатиры стадами прыгали вокруг бассейнов, где кишели нимфы, голубоватые тела которых смешивались с ржавыми волосами; я слышала шум лягания, сулои пук маленьких козлиных копыт, ржанье, крики и нестройный концерт глухих тамбуринов и тонких флейт.
Чтобы попробовать прогнать томительное напряжение, терзавшее меня в моем одиночестве, я пыталась рассеяться, одеваясь в ткани и украшая себя драгоценностями. Сундуки содержали большое количество их. Я прогуливалась по обширным галереям, влача пышную тяжесть бархата; но его прикосновение напоминало мне шерсть мохнатых зверей, глаза которых, казалось, смотрели на меня из украшавших меня камней; я чувствовала, что меня очаровывает напряженный взгляд оникса, трогают ласкающие шелка, царапают застежки, и я блуждала, жалкая и разукрашенная, в пустынной анфиладе длинных освещенных зал.
Осенние дожди и ветры перешли однажды вечером в бурю. Старый замок дрожал. Я укрылась одна в семиугольной зале со стенами из семи больших светлых зеркал в светло-золотых рамах. Ветер проникал снаружи в щели окон и под дверями и покачивал большую алмазную люстру с позвякивающими хрустальными подвесками и трепещущими свечами. Мне казалось, что я чувствую на своих руках шероховатые языки ветра; я чувствовала себя схваченной невидимыми когтями зимы; я задыхалась в своем атласном сине-зеленом платье, и мне чудилось, что я стала от соприкосновения с ним одной из тех текучих и беглых нимф, которых я видела извивающимися среди зеленых трав, в прозрачности вод. Инстинктивно, в порыве внутренней борьбы, я сорвала с себя коварные ткани, чтобы защититься от таинственного их проникновения, обессилевшего меня всю; я охватила пальцами волосы, но мои руки отдернулись от них, как от речных водорослей, и я предстала себе во весь рост, нагая, в ясной воде зеркал. Я смотрела вокруг себя на свою внезапную, сказочную статую, семь раз повторенную вокруг меня в тишине зеркал, оживленных моим отражением.
Ветер стих. Кто-то пронзительно царапал стекло одного из высоких окон, в котором резкая молния со скрипом и скрежетом нарисовала фосфорический след беглого исчезнувшего пальца. Я отступила в ужасе. Я увидела у окон лица и морды, привлеченные светом или гонимые бурей. Нимфы прижимали к стеклу свои влажные уста, мокрые руки и струящиеся волосы; фавны приближали к ним губы своих ртов и свою грязную шерсть; сатиры неистово влипались в них своими курносыми лица и; все теснились и лезли друг на друга. Пар ноздрей смешивался со слюной десен, кулаки сжимались в кровавой шерсти, нажим бедер заставлял задыхаться бока. Первые из взобравшихся на выступ окна, сгибались под тяжестью тех, которые наваливались на них сверху; некоторые ползли и пробирались между мохнатыми, топчущими их ногами, и среди жуткого молчания этой напряженной давки сказочное стадо в сумятице брыкалось, скакало, смеялось, разваливалось под собственной тяжестью и снова нагромождалось, чтобы опять обрушиться, и этот ужасный барельеф, за хрупкой прозрачностью стекла, отделявшего меня от него, ворошился своим изваянием из потемков и света.
Тогда я воззвала в ночном шуме к охотничьим рогатинам сторожей, к кулакам слуг,
хлещущих ударами кнута эту обезумевшую грязною орду, к большим гончим собакам, кусающим икры фавнов и поджилки кентавров; я призывала рога, ножи, кровь и внутренности добычи, морды, зарывшиеся в клочья разодранного мяса, вскидывание свежесодранной шкуры... Увы, я была, нагая, одна в опустелом замке, в эту яростную ночь! Внезапно окна треснули от чудовищного толчка; рога и копыта заставили стекла разлететься вдребезги; дикий запах буйно наполнил залу, проникнув вместе с ветром и дождем, и я увидела, при потрескивании угасавших свечей люстры, как представшая мне толпа фавнов, сатиров и кентавров бросилась к зеркалам, чтобы обхватить каждому образ моей красоты, и среди звона сброшенных и окровавленных зеркал, я, вытянув руки, чтобы заклясть ужас этого страшного сна, упала навзничь на паркет.
Г-же Жюдит Готъе
РЫЦАРЬ, СПАВШИЙ НА СНЕГУ
Я не знал своего отца, сказал он мне однажды вечером. Случайный человек взял на себя заботы о моем бедном детстве, и первые годы моей юности прошли в замке, где жил он. Глубокий старик, маньяк и ипохондрик, занятый архитектурными и гидравлическими сооружениями и придумыванием садов, беседок и фонтанов. Он разорился на этих постройках, и после его смерти я поселился в этой комнате, которую с тех пор более не покидаю. Здесь прожил, прибавил он, тот, у кого не было приключений, потому что он был слишком современен той эпохе, которой более нет. Отсюда мое одиночество и то, что я кажусь гордым по отношению к судьбе. Низость того, что она мне предлагала, оправдывала то, что я воздерживался снисходить до него. Я вскоре ограничил свои желания некоторыми вещами, которые были скорее знаками их, нежели предметами. Я прибавил к ним там и сям немного цветов. Они не имеют иного смысла кроме самих себя, и за это я их еще более люблю, У меня есть также на подставках несколько стеклянных изделий, хрустальных и вещих. Не достаточно ли одного сосуда, чтобы вызвать присутствие всех источников, из которых мы не пили? И точно также в морозном узоре окна я вижу рисунки берегов, к которым я не причаливал, и лесов, в которых я не терялся,
У меня висит также на стене этот портрет. Это - похожее на эмблему и сон изображение судьбы. Через него могу я глубже всего заглянуть в себя. Это оно преподало мне самого себя, и в красноречии его печали я получил урок моей отрешенности. Его голос оживил ее тишину; его руки замкнули двери ее невидимыми ключами. Они находятся под охраной его вооруженной руки и его непреклонных глаз. Посмотрите на него, как я на него смотрел, и я желаю вам, чтобы оно заговорило с вами, как оно говорило со мной. Оно молчаливо, но оно не немое, потому что портреты говорят; если они и не изъясняются своими нарисованными губами, тем не менее их можно понять. В зеркале, отделанном рамой вокруг стекла, где они отражаются, они - длящееся присутствие какого то существа, почти сверхъестественного, стоящего позади нас, когда мы смотрим на его образ, который, быть может, находится в нас самих, бледный и подобный сну!
Я долго вопрошал это угрюмое и голое лицо, это скорбное лицо с печальными глазами. Слегка припухлые губы надулись от глубокого недовольства. Задумчивое лицо, выражающее желание и горечь, подходит к этим рукам, устало ухватившимися за крестообразную рукоять высокой шпаги. Слабые опечаленные руки не взмахнут более ею. Их изнемогший жест отказывается метнуть заснувшую молнию металла, которая тихо струится вдоль ребер трехгранного клинка.
Ничего не оправдывает более воинской одежды, кираса которой выпрямляет хилый горе. Свет на блестящем глянце оружия как будто плавится в длинных белых слезах, и под Этим воинственным одеянием, под всей этой ложной видимостью силы, чувствуется, как из глубины существа, жизни и судьбы подымается к этому открытому лицу душная влажность рыдания; так эти руки на этой ненужной шпаге выражают жест покорности, отказа от попыток дальше владеть бесполезной ношей, непосильной по тяжести и более высокой, чем самый рост человека, который, сопоставленный с нею, побежден ею.
Я долго думал об этом лице, об этом теле, которое твердо лишь благодаря облекшим его несокрушимым доспехам, которое держится стоя благодаря лишь шпаге, на которую оно опирается. Самый шлем его, лежащий рядом, показывает, что он все же не захотел умереть под маской забрала и своим пышным убором позволить прохожим обманно счесть его тем, чем он кажется; что он не захотел умереть в этой суровой железной позе, ложь которой он отверг, хотя и слишком поздно разбил ее непоправимые чары; что он не захотел умереть, не показав всем самого себя, в правдивой наготе своего лица!
Кем был когда то этот подлинный человек. Эмблема которого пережила видимость его существа? Старинные хроники приводят имя его и рассказывают его историю: историю его деяний, которые достаточно объяснить, чтобы понять смысл его души. Он жил в век насилия и хитрости. Он действовал словом и шпагой. Од откровенно запятнал себя всеми человеческими пороками, не будучи ни более жадным, ни менее грубым, чем те, кого он грабил или побеждал. С теми, кто плутовал, он, сам лукавый, искажал вес их неверных весов. Он предавался тому, чего жизнь требует от всех людей, тому, что называется жизнью, и повествователи его деяний, указав их время и сущность, сообщают, что он умер от недомогания, схваченного им однажды в горах, когда ведя своих солдат, он провел холодную ночь под открытым небом, на снегу...
О, брат мой из старых веков, вечный брат мой, я постоянно думаю об этой ночи твоей жизни, об этой ночи, когда ты был тем, кто спит на снегу. Лишь тогда понял ты смысл своего прошлого, низость твоих желаний, позор твоих печальных дней.
У тебя лицо человека, который увидел прямо самого себя. Чистый, холодный, целомудренный снег дал тебе своей белизной возрождающий урок. Снег просочился в стальные скрепы твоей гордости; он плакал перед железным лицом твоего высокомерия; он похоронил в тебе под своим саваном суетную скалистую груду твоих ошибок, подобно тому, как изгладил вокруг тебя своим медленным падением лицевые трещины старых камней и колючие острия бесплодных трав.
Горе тому, кто рискует своей жизнью ради своих желаний. Бывают иногда в судьбе таинственные встречи; есть под нашими шагами плоскости зеркал, где мы видим себя целиком, вместо мутных и тусклых болот, которые были цвета наших глаз. Есть в нас хлопья чистоты и сна, которые гасят тепловатый пепел огней, у которых мы грели наши проворные и шероховатые руки. Но увы, чистый рыцарь, на рассвете искупительной ночи ты не мог вынести ее тайного стыда и перед белой, спокойной и ясной поляной ты затрепетал о своем прошлом, ты затрепетал от погасшей лихорадки того, чем ты был и ты почувствовал, что внутри тебя растет, как на сверхъестественной могиле, погребальная лилия, евангелический сок которой твое существо больше не могло питать, и стебель которой зримо распустил вне твоего вооружения, в больной и скорбной прелести твоего лица, свой цветок, с холодными лепестками твоих нагих рук.
И тогда, спустившись со снегов смертельных вершин и возвратившись в мертвые города твоих древних снов и в пустые дворцы твоих старых желании, среди суетной роскоши и славы твоих былых замыслов, ты пережил томительные дни медленной агонии, в стыде за то, чем ты более не был и сожаления о том, чем ты не мог быть. Твое гибельное прошлое слишком упорно жило в тебе, чтобы противное ему будущее не погибло от заражающего его прикосновения, и так страдал ты, стиснутый грубой и низкой материей своего существа, хотя и торжествуя па ней чистым ликом твоей печали.
Так страдал ты, когда художник изобразил на своем безыменном полотне эмблему, которою ты стал. Этот портрет украшает стену моей комнаты. Он известил меня обо мне самом; он говорил моему одиночеству всей наукой своей печали. Это он преподал мне не искать приключений вне самого себя, ибо все наши шаги отмечаются на снегу и при малейшем ветерке так быстро стираются, что нельзя более по ним вернуться, откуда пришел.
Поэтому, как наступает вечер, за окнами, обмерзшими растительностью лесов и узорами воображаемых песчаных берегов, которые будят во мне незаметное сожаление о том, что я не причалил к ним и не спал на них, тогда, бережно касаясь рукою вещих и пустых сосудов, которыми тешатся мои грезы о жажде и волшебных напитках, я смотрю, поверх цветов консолей, на стенной портрет в черепаховой и эбеновой раме, древний и молчаливый портрет рыцари в ледяных доспехах, с бледным лицом и со шпагою, который спал на снегу.
Андре Лебэ
ЖИВОЙ МОЛОТОК
Я родился и вырос в этом доме. Ничто не изменилось в нем с самых ранних времен, какие я помню. Все те же просторные комнаты и огромные залы, те же причудливые закоулки, вся эта необычайная сложность сеней, запутанных коридоров и лестничных площадок, лабиринт прочного здания с длинным фасадом из серого камня, выходящего на площадь своими равнодушно отсвечивающими окнами и крошечными прищуренными слуховыми окошками. Над сводчатым и выложенным плитами нижним этажом поднимаются два других неравных этажа, первый с изогнутыми потолками, второй с чердаками. Там я родился и жил. Там шаг за шагом блуждали любопытство моего детства и желания моей юности. Тысячи раз поднимался я по лестницам. Я открывал все двери. Нет, не все! Потому что две из них, в двух разных концах дома, оставались запертыми: двери комнат, где умерли мои отец и мать прежде, чем я их узнал, она усыпленная неожиданной смертью в расцвете жизни, он - после того, как вкусил в достаточной мере муку ее кончины.
У меня не осталось от них никакого изображения, ничего, если не считать, от отца, кабинета, полного книг, зеркал и шпаг, от матери галереи, уставленной витринами с раковинами, шкафами с кружевами и вышивками, мозаичными столиками. Что же касается ключей от комнат умерших, то их тогда же бросили в глубокий источник в саду.
Этот сад, надо сказать, необычаен. Вы его сейчас увидите приблизительно таким, каким он был всегда. Очень высокие стены закрывают его с трех сторон и соединяют с домом. Он небольшой, квадратный; вдоль ограды идут аркады из старого букса, образуя в дальних углах две ниши, где стоят две статуи фавна, наступившего копытом на виноградную гроздь, и кентавра, копытом катящего кожаный мех. В центре находится бассейн, также четырехугольный, с краями из зеленоватого камня; в середине его, на цоколе, погруженном в воду, возвышается статуя нагого человека из зеленой бронзы, который словно внимательно прислушивается вокруг себя.
Так как в этом саду нет пи цветов, ни деревьев, в воду не падает ни мертвых листьев, ни лепестков; она блестит светлая, глубокая и черная; когда вы обходите кругом, вы видите отражение статуи, которая следует в бассейне за вами и как будто все время смотрит на вас, потому что у нее четыре одинаковых лица на четырех торсах, которые благодаря оптической выдумке, всегда кажутся одним лицом на одном торсе.
Я много блуждал по этому саду; солнце не попадает в него совсем; после дождя букс зеленеет и по нему ползут улитки; это место иногда было звонким и необычайно молчаливым; вода здесь отстаивалась, и не было привычного шума фонтана. Я проводил долгие часы, бродя между высокими стенами этого сада; расставшись с ним, чтобы вернуться в дом, я находил во всех залах все то же молчание.
В зимние месяцы я усаживался возле огня. От жара пламени, коробились переплеты старых книг и плавился воск печатей внизу пергаментов. Иногда я подымался и покидал свое уединение, чтобы взглянуть на шпаги и раковины, в комнатах, занятых ими. Я брал в руки какой-нибудь доспех или открывал одну из витрин.
Шпаги были тяжелые или легкие; вынув из ножен лезвие, светлое или острое, ровное или изогнутое, я долго стоял с оружием в руках, неподвижный, забывшийся в пылкой грезе.
Меня интересовали раковины; я осторожно взвешивал их хрупкость; среди них были коварные и внушающие доверие; некоторые сохраняли еще зерна песка; они были причудливы и красноречивы; я подносил их к уху и слушал шум моря, долго, бесконечно, до самого вечера. Казалось, что ропот приближался, нарастал и под конец оглушал меня, наполнял меня всего так, что однажды у меня явилось ощущение как бы волны, которая обволокла меня, потопила меня. Я уронил раковину, и она разбилась.
Я не возвращался более в галерею, также как забросил и кабинет шпаг из за зеркала, где, увидев себя однажды лицом к лицу, я инстинктивно скрестил оружие с самим собою.
С тех пор я реже спускался в сад и проводил дни у окон фасада, глядя на площадь.
Жители проходили по ней, даже не поднимая глаз на дом. Никто не стучался в дверь, зная, что она неумолимо заперта; только бродячие нищие да разносчики брались иногда за ее молоток. Эти торговцы продавали народные картинки, грубо раскрашенные, романические и жестокие, знаменитые приключения, жалостные драмы, целую жизнь... Они заставляли кованый молоток опускаться всей его тяжестью; удар разносился по дому; все мое уединение трепетало и в этом глухом гуле мне чудились влекущий стук лошадиных копыт, отъезд, галоп, пена на удилах, ветер в гриве...
Своей формой и своей необычайностью этот молоток был еще более замечателен, чем гулким призывом своего удара к некоей судьбе, от которой я уклонялся. Он изображал собою железный женский бюст, оканчивающийся завитками. Ее лицо выражало неистовую тоску, волосы были распущены, грудь задыхалась, горло сжималось, губы были искривлены; когда металл сотрясался, она корчилась в немом гневе и вся напрягалась в своей позе плененного бешенства.
Дни шли за днями; в одиночестве, в заточении у самого себя, я не отрывался от окна; прильнув лбом к стеклу, которое своей неподвижной прозрачностью отделяло меня от внешнего мира, я порою чувствовал, что стекло растопляется словно вода, и тогда слезы текли у меня по щекам; иногда также мне казалось, что стекло треснуло и раскололось как бы от удара камня, пущенного из пращи.
Однажды вечером после дня, в течение которого на площадь не заходили ни нищие, ни разносчики, и молоток не прозвучал ни разу, в ту минуту, когда я собирался покинуть окно, откуда я следил в сумерках за извивами летучей мыши, летавшей в небе, еще светлом, или почти задевавшей мостовую, как мертвый осенний лист, - этим вечером, в сумерки я увидел проходящую мимо женщину. Она посмотрела на меня.
Я пошел следом за ней, за ней, за ней! Ах, я еще сейчас слышу, вспоминая, стук двери, которую скатившись, как сумасшедший, с лестницы, я закрыл за собой. Мне показалось, что от удара дом обрушился навсегда, что не существовало более ничего, кроме этой путницы, которая идя пустынной улицей, обернулась и улыбнулась мне.
Ее взгляд был как клинок шпаги, ее голос, как глубокий шум морской раковины. Иногда она слегка смеялась. Ее нагая красота была статуей любви; ее тело казалось подымающимся из вечной зари. Мы переезжали из города в город; вместе с нею я бродил в пшеничных полях; я купался в ледяных озерах и в теплых реках. Бывали сильные грозы, которые раздирали небо молнией, как если бы ее волосы, раскаленные и насыщенные серой, волновали скопление туч и вызывали их взрыв.
В ее улыбке была вся красота весны. Она меня обжигала объятием лета и разъедала ржавчиной осени.
Чрез нее я познал всю сладость и все страдания. Она была песней моих уст, морщиной моего лба, раной моей груди, она была моей жизнью.
Мы бывали в притонах, где краснота вина в стаканах предвещала пролитие крови. Желание бушевало вокруг нас. Однажды ночью, при свете факелов, перед сидящими за столом собутыльниками, я поцеловал ее в рот. Шпаги сверкнули; совершилось убийство. Убийца усеял ее лицо мушками, и она смеялась, стоя, в кровавом кокетстве этого жестокого убора.
Гнев проник в мою душу; угрюмый и неистовый, он заставил побледнеть мое лицемерие и побагроветь мою грубую страсть.
Я оттащил ее за волосы! Какой был сильный дождь в эту ночь! Это было у позеленевшего болота, возле желтых тростников, под серым небом. Мы наполовину увязли в тине, в которую покатились. Пахло гниющим тростником, мохом, водой... Дождь смыл с наших лиц грязь наших объятий, но когда мы вернулись в дом, грязные отпечатки наших ног следовали за нами, словно жабы шли позади нас.
Был праздник золота и радости! Она танцевала до рассвета; тонкая ткань прилипала к ее потным грудям. Всем своим телом она рухнула, задыхающаяся, разгоряченная; она билась о плиты, совсем пьяная, и так как я ее любил, я ударил ее по лицу.
Потом мы жили на берегу реки. Она возделывала маленький садик, где росли розы и шпажник; она была нежна как счастье.
Я шел следом за ней, я опять шел следом за ней переулками чужеземного города в тот вечер, когда она пугливо скользила вдоль стен. Я подстерег ее измену. Уже держа в руке потаенный ключ и стоя ногой на прелюбодейном пороге, она, заметив меня, обернулась так внезапно, что плащ ее расстегнулся и открыл ее грудь. Она прислонилась к двери, наглая и вызывающая, выпустив когти; я схватил ее за горло, теплое от сладострастия. Мы молчали; ее тело скорчилось; она задыхалась, ее глаза расширились, рот искривился и смочился розоватой слюной. Изредка она вздрагивала. Ноготь ее босой ноги царапал камень. Когда я почувствовал, что она мертва, я, не переставая ее душить, поцеловал в кровавые губы.
Я выпустил ее; с минуту она продолжала стоять, потом опустилась. Складки ее плаща покрыли ее, и она стала серой массой, откуда выступала бледная рука, с раскрытыми пальцами в маленькой лужице крови.
Я долго шел по полям, пока не пришел к берегу моря. Я никогда прежде его не дел, и теперь даже не посмотрел на него. Мне казалось, что я уже ношу его в себе, с его гулом, вздохами, горечью, изменчивым цветом, - и тихие, сжатые губы волн, лижущих щеки песков, и вспененные пасти, кусающие судорожные лица скалы. Чем более бродил я вблизи его ропота, тем более мне казалось, что я от него удаляюсь; мир входил в меня.
С каждым рассветом он возрастал; я блуждал долго; пшеница пожелтела, листья на деревьях осыпались, пришла зима; я заплакал, увидя, что выпал снег, и направился к родному дому. Я вновь увидел большую площадь, серый фасад, дверь.
На молотке корчился бюст женщины. Я узнал ее. Эта фигура показалась мне каким-то подобием моего прошлого, затвердевшим и уменьшенным в своем металлическом образе. Это было то самое существо, которое когда-то в трагический вечер, живое и теплое, кончалось в моих тисках; нагая грудь вздымалась тем же вздохом; скорбное и неистовое лицо выражало страдание, но рот был закрыт и глаза сомкнуты в окончательном и полном покое. Равнодушной рукой я приподнял холодный торс из потертого металла. Молоток зазвучал, и я вошел навсегда в мое жилище.
Вот почему я умру в доме, в котором родился. Я живу здесь спокойно со своими мыслями; я сам совершил над собой очистительное заклятие; то, что я убил, исходило от меня и звало меня извне. Нужно было поцеловать жизнь в губы и схватить ее за горло, чтобы стать свободным от ее призраков.
Я ответил на зов моей судьбы; она перестала звать меня. Теперь я больше не смотрю в окна, я не беру в руки шпаг; я не слушаю больше раковин; я больше ничего в них не услышу. Моя глухота полна тайными голосами моего молчания. В сумерки я гуляю в саду вдоль подстриженных буксов. Фавн из зеленого камня, который давил виноградную гроздь из порфира, кажется, уснул от опьянения: он упал. Кентавр, попиравший мех, также разбился: круп его разрушился, но остался улыбающийся человек; и кажется, что четырехликая бронзовая статуя, поднимающаяся на пьедестале посреди бассейна, прислушивается теперь только к себе самой.
Фернанду Грегу
НЕЖДАННАЯ ЧАША
Прохожий, прими из рук моих эту чашу. Хрусталь ее так прозрачен, что, кажется, сама она создана из воды, которую содержит. Отпей из нее, торопливо или медленно, смотря по твоей жажде. День был знойным, а сумерки так теплы, что, можно подумать, день еще не умер. Каким путем пришел ты? Идешь ли ты от берегов реки, от болот соленых или с моря? Топтал ли ты тростники, увязал в тине, или попирал мягкие пески? Тебе пришлось долго итти: вот почему ты и встречаешь меня. Я страшусь света дня. Только вечером путники встречают меня. Я страшусь дня. Одежда моя падает уже менее стройными складками вдоль исхудавшего тела; если волосы мои еще кажутся тебе золотыми и пышными, это их украсила осень. От притираний лицо мое стало похожим на перезрелый плод; улыбка завершается морщиной. Не смотри мне в лицо; отвернись и пей. Я замолчу; ты будешь слушать, как журчит родник. Если влага, которую я тебе подношу, освежит тебя - благодари источник. Посиди мгновение на его закраине и вспомни о нимфах, которые в нем обитали. Не подумай, что я одна из них, и узнай, кем я была. Рассказ мой не пустая сказка; ты узнаешь одну из тайн счастья и, быть может, истинный смысл любви. Слушай же меня, не подымая глаз, утомленный путник, и когда я окончу, ты не увидишь меня более. Сумерки спускаются быстро; я удалюсь, когда они сгустятся, а ты можешь продолжать путь при свете звезд, думая о нашей встрече у лесного источника.
Перелетные птицы проносились всякий год над городом, где я жила. Через несколько дней после их очередного отлета (они, вероятно, уже унеслись за море) тихо умер любивший меня друг. Терпеливая улыбка не покидала его до самой смерти. Печаль разлилась на дорогом лице. Доброе притворство его не могло обмануть за гробом, и, увы, я поняла, что он не был счастлив.
Мы полюбили друг друга не сразу. Дома наши стояли один против другого.