Ребёнок-лев обрёл своё «Я». "Я", которое утверждает право своё, которое знает своё «хочу». Но в борьбе всегда проигрывает победитель — он заложник своей победы, он кузнец собственной несвободы. Благородный боец — лишь звено в цепи войн и сражений. А потому сам он и есть свой палач.
И лишь тот спасается в битве этой, кто откажется воевать, но таких мало, таких отправляют у вас в интернаты для умалишённых. Если же есть битва, то будет и «Я», и пригодно оно только войнам. Но как жить может этот сеятель смерти?
Ребёнок-лев защищался от страха и отвоевал у него своё право, отвоевал и теперь испугался. Ибо когда воин становится сторожем, то обращается в труса. И это «Я» ребёнка уже более не «Я» отрицания, но «Я» его страха, страха, против которого он боролся. Боится лев потерять завоёванное, боится он, что отберут его право, боится, что «хочу» его останется безответным.
Есть у всякого зверя место уязвимое: у акулы — глаз, что вытечь может под клювом слабым птенца желторотого, у антилопы — сухожилие тонкое, и потому страшит её жалкий шакал, что сам пугается собственной тени. И лев уязвим: «Я», "моё право" и «хочу» — вот пята ахиллесова зверя хищного. И всякий норовит дёргать за ниточки эти, ибо забавно смотреть несчастным, как страшащийся согласится на всё.
Подчинено дракону великому всё человеческое, но имя его не «власть» и не "ты должен", что так любите вы, а Страх. И живёт дракон этот не в заоблачных далях, и не блистает чешуя его золотом червлёным в лучах солнца вечно полуденного, но обитает он в сердцах человеческих и пожирает их изнутри.
Клочья кровавые свисают из отвратительной пасти дракона, жадного до невинности, кровь пенистая стекает ручьями густыми, что сильны, как горные реки, по морщинистым усам его.
Как пионы, красны слёзы отчаяния! Не может отныне быть человек человеком, ибо раздавлен он пятой страха собственного, задыхаясь слезами кровавыми.
Страху своему противится лев, но чем более сопротивление, тем сильнее и страх, ибо страх — это боль, а боль пугает. И боится теперь рёва своего зверь царственный, ибо окружён он страхом.
"Я" бесчувственное его параличом сковано. Но не замечает лев страха собственного, ибо страх его безграничен. Взором же не окинешь земли всей, а потому пугливее саранчи трясущейся лев этот, хотя и мнит он себя центром вселенной!
И приходит потому время пустое, когда сменит льва гневливого верблюд одногорбый. А верблюд — животное вьючное, что ему в страхе? Подчиняется он, так о чём теперь беспокоиться животному вьючному?
Верблюд этот — знающий и сознательный, следует он правилам и чтит требования. Расторопно гнёт он колени, подставляя спину хозяину. И не смотрите, что плюётся верблюд, таковы причуды потомков льва, но потомков, и только.
Подчинение и власть так же верблюду естественны, как барханы и палящее солнце. Глух верблюд, но исполнителен. Знает верблюд команд множество и следует им рефлекторно, если же ошибётся он — звено каравана, — то палка погонщика хорошо охаживает спину его. Теперь слышит ребёнок ваш только палку.
Но верблюд одногорбый неудобен наезднику. Подождите же, будет ему и второй горб! Вступит верблюд в нежную пору свою, благоприятствующую любви, и страх его начнёт почковаться, ибо желающий этот бесчувствен! Два горба, два нароста на спине бесчувственного верблюда, два страха: страх жить и страх умереть».
Так говорил Заратустра, я слушал его и словно видел картины из моего детства. Вот я радостный, мне два с половиной года, мы сидим с мамой на тёплом морском берегу, залитые солнцем, я подаю ей камушки, ракушки, стёклышки — всё, что я выудил для неё с морского дна. Она улыбается мне в ответ. А вот я на маленьком трёхколесном велосипеде гордо катаюсь по квартире — из комнаты в комнату, через стеклянные двери.
И вдруг я сжался от боли, чёрная тень скользнула перед моими глазами: я стою на улице у дверей детского сада, я сбежал. Снедаемый страхом, я плачу от бессилия, здесь — во дворе, сидя на снегу, перед самой дверью моего эшафота. Наплакавшись, я встаю и, закусив раскрасневшуюся губу, отправляюсь обратно — в свою "среднюю группу".
Гордый лев стал превращаться в послушного верблюжонка. Одногорбым верблюдом я был в школе. Моё состояние было подобно чувству солдата, попавшего в окружение. Из своей засады я изредка стрелял по врагам короткими очередями, но скоро понял, что этим выдаю своё присутствие. И я замер. А потом мне показалось, что всё вроде бы нормально, всё правильно, так и должно быть… порядок.
— Ты слушаешь? — обращение Заратустры силой вырвало меня из оцепенения.
— Да. Конечно, слушаю! А дальше?!
— Дальше. Дальше можно носить поклажу и хозяев, что на поверку точно такие же двугорбые верблюды, как и ты сам.
— А можно… — протянул я выпытывающим тоном.
— А можно испытать боль, — спокойно ответил мне Заратустра и продолжил свою речь:
«Верблюды иногда сходят с ума. Не так, чтобы они действительно становились сумасшедшими, но что-то с ними действительно происходит: они начинают брыкаться, сбрасывают поклажу, плюются, ржут как безумные, нарочито фыркают, отказываются покидать водопой, перестают есть колючки. Короче говоря, выглядят лишившимися рассудка.
Это бунт посаженного на цепь льва. Львиная гордость, мощь отрицания хищного зверя и сутолока страха жвачного существа сплетаются теперь в один прочный узел.
Но лев взрослого — это уже не лев ребёнка. Это лев, который долго выносил побои, лев, которого поносили и унижали. Это уже не лев отрицания, это лев отмщения. Он ненавидит. Он ненавидит правила, порядок, лицемерие. Но в ненависти этой сам он становится лицемером, призывая других быть добрыми, оскаливая свою пасть. В этой ненависти он сам требует установления правил, но новых, которые ему кажутся достойными исполнения. В этой ненависти он жаждет порядка, ему больно, он словно концлагерный беглец, повисший на колючей проволоке заграждений.
Лев в отчаянии… Его зубы, сгнившие на тюремной похлёбке, ещё достаточно сильны, чтобы огрызаться, чтобы пугать, но слишком слабы, чтобы избежать зубоскальства. На деле же сам он испуган более всех, и боится негодования собственного, ибо испуган он собственной смелостью.
Снова бы стать ему верблюдом, снова бы приучиться к порядку, вернуться в стойло и жить, как живёт всё его стадо. Но и это теперь ему недоступно, ибо ненавидит он стадо своё за верблюжью его покорность. Теперь они для него — добыча, но не племя.
В миг бы расправился он с тупоумной паствой, что блеет покорно! Да вот только удерживает его что-то от тотемической трапезы. То просыпается во льве ребёнок, но не тот уже, что был прежде, а другой, умеющий глотать слёзы. Это ребёнок, изведавший боль, ребёнок, знающий брошенное ему в лицо "Нет!", ребёнок, хранящий на устах своих горький привкус отчаяния.
Неприкаянный ребёнок льва-взрослого так соскучился по теплоте рук нежащих, так мечтает о ласке и доброте, что плачет сейчас в сердце львином великая тоска слезами тихими, об утраченном плачет он, что зовёт необретённым.
Чувствует он порог Вечности, порог Небытия, и готов ступить за грань эту, ибо нечего теперь терять ему, кроме своей болезни, болезни к страху. Однако снова боится он, но то уже другой страх. Нет, то не страх защиты прежней, но ужас беззащитности и пустоты. Кто же может спасти его от гибели неминуемой?
Только другой ребёнок, ребёнок, изведавший холод ужаса этого…».
— Граждане, всё, встаём. Парк закрывается, — монотонный, не терпящий возражений голос прервал речь Заратустры.
Над нами возвышался упитанный и спокойный как статуя (впрочем, без итальянских прелестей) милиционер с осоловевшими от скуки, бесчувственными глазами. И хотя был он немногословен, но зато в рации его тем временем кто-то отчаянно чертыхался, так что в целом впечатление было весьма убедительным.
Мы встали и пошли в сторону выхода. Я был напуган и раздражён: Заратустра замолчал после вмешательства этого заправского служителя порядка. А мне нужно было знать, что дальше, как? Но тщетно…
На все мои дальнейшие озабоченные: «А дальше, Зар? Дальше?!» я получил одно, но спокойное, хотя и печальное теперь молчание. Сейчас мне не привиделась его печаль, я видел.
Казалось, я знал уже о ребёнке, но мне хотелось знать о
человеке. Где же человек в рассказе Заратустры, был ли он там, нет? Но об этом умолчал Заратустра.
О КАФЕДРАХ ДОБРОДЕТЕЛИ
По работе меня откомандировали на психоаналитический семинар, и я взял с собой Заратустру. Поскольку мы теперь практически не расстаёмся, ему приходится выносить все тяготы, выпадающие на долю канатного плясуна.
В лекционном зале творилось что-то страшное. Народ толпился, перешёптывался, и все с придыханием рассказывали о каком-то заезжем профессоре, чуть ли не мессии, который должен «пролить луч света на нашу безнадёжную серость».
Когда все уселись, чудесного вида старикашечка, явно истерик, которого хлебом не корми, дай исполнить какой-нибудь номер под восторженные аплодисменты публики, появился на сцене, поулыбался и занял кафедру.
Суть его пространного, но, впрочем, весьма сочного выступления сводилась к следующему:
«Сон — это кривое зеркало реальности, которое надлежит исправить.
Сон — это великая загадка, в ней ключ к бессознательному, поэтому её надлежит разгадать.
Сон — это анализ прошлых ошибок и заблуждений, урок, который нам надлежит извлечь.
Сон — это отдых, которого мы лишены из-за снов, поэтому сон надлежит лишить сна».
Всё это казалось мне интеллектуальным плутовством. Видимо по этой же причине Заратустра не проявил к обсуждению лекции никакого интереса. Впрочем, может быть, и по какой-то другой причине.
— Во снах мы делаем то, что запрещаем себе сделать в жизни, — заканчивал свою лекцию заезжий профессор, — и мы должны знать, чего же мы бессознательно хотим, чтобы не делать этого.
Заратустра расхохотался, и непременно вышел бы скандал, если бы смех его не утонул в бурных аплодисментах собравшейся публики. По-моему, все были удовлетворены: профессор аплодисментами, публика лучом, который сделал то, что должен был сделать, Заратустра — смехотворностью, а я смехом Заратустры.
Признаться, всю лекцию я елозил на стуле, словно в плохо укреплённом седле, не зная, как потом оправдаться перед Заратустрой за этот учёный фарс. Но, к счастью, всё обошлось.
Мы вышли из аудитории, и Заратустра сказал, как всегда просто и без затей:
— Может быть, мы больше не пойдём на этот семинар?
Разумеется, я согласился. И мы отправились на дачу, а в электричке Заратустра говорил мне: «Хорошо учат они, стоя на кафедрах добродетели. И находят способы они замечательные убедить человека в необходимости следовать их предписаниям. Авторитетны они и красноречивы, безусловно, умны и находчивы, эти глашатаи смерти. Но чему они учат
человека, не зная
его?
Учат они вас сдерживать человека в себе ради человечества. Но человечество в глазах их — не люди отдельные, не совокупность людей даже, а пустота, уподобленная божеству. Незнакома мне пустота эта, а если действительно нет её, так ради чего мне сдерживать в себе человека, если не из-за глупости их, профессоров добродетели?
Хотят они зыбкий найти консенсус между тем, что есть в Мире, и тем, чего нет в Нём. Не для того ли, чтоб ограничить то, что есть в Нём, тем, чего нет? Боятся они того, что есть, но не потому, что оно — зло, но потому, что не знают они, что делать с ним. Нет, не по дороге мне с добродетельными!
Думают они, что если расставить всё по порядку, то можно будет начать им движение. Но что они будут делать? Не имеют же они цели иной, кроме той, чтобы расставить всё по порядку. Возводят мост к середине реки кафедры добродетели, а потому неважно мне, насколько правы они, ибо в любом случае это мост в реку!
Конечно, верю я добродетельным, всё могут они объяснить, всё могут по местам расставить — в линейку или по полочкам. Стремитесь вы порядок навести в своём хаосе, ибо сказали вам, что хаос плох. Но не знаете вы одного: что нет в вас ни порядка, ни хаоса!
Предметны и порядок, и хаос, о которых говорите вы, иллюзией увлечённые. Лишь вокруг они, как куски пенопласта, плавают по воде. Внутри же предметов нет ни предметов самих, ни качеств предметных. Но не в силах человек логике своей воспротивиться. Логика же требует ваша порядка, так что ждите теперь, будет вам хаос!
Логика — о знаках бестелесных наука. Но где же знак найти, отражающий непредметное? Обозначение не отражает, отражаемое переменчиво, а знак стабилен. Слово обозначает Солнце, но им не является. А если умрёт Солнце, что означать будет слово это, его означавшее? Зачем вам слова? Стена, сложенная из камней, — это «порядок» для логика самонадеянного, а для меня же — хаос. Строитель сложит стену, отряхнёт руки, хлопнет в ладоши и скажет: "Порядок!". А ночью вор придёт, головой покачает, глядя на стену, днём построенную, и скажет: "Непорядок!". О чём они говорят?
Да, в мире слов всё вам нетрудно подвергнуть лингвистической проработке в газовых камерах языка вашего. Соорудить закономерности меж словами — не великого ума дело! — это, как правила придумать для игры, тобой же придуманной.
Но разве же всё взятое это вместе — не игра? Не ведаете вы того, что не живёте вы, а играете, ибо не можете замолчать! Но и того более — не ведаете вы, что попались на крючок собственный, ибо нельзя же вам у самих себя выиграть!
Стоя на кафедрах добродетели, придумывают слова мудрецы ваши. Их говорят они, вами играют, играемые сами. И потому игра эта — игра, чтобы не жить, не хотят жизнь знать страшащиеся. Игра это смерти в жизни вашей, несчастные!
Добродетель — игра в слова, игра пустотами. Кафедры добродетели кузницы смерти пред домнами страха. И не в том смерть,
чтоони говорят, но смерть в том, что они
говорят!
А потому, что бы ни сказали они, стоя на кафедрах своих добродетели, они множат смерть!»
— Зар, но, если нужно молчать, зачем ты говоришь со мной? — удивился я.
— А ты умеешь по-другому? — таким был его ответ, ответ не весёлый по взятой ноте, но спустя мгновение Заратустра мне улыбнулся.
Сейчас я сижу за столом и кропотливо записываю всё, что помню из сказанного сегодня Заратустрой, но убей меня бог, он умолчал о чём-то, что самому мне никак не понять. Что значит его: «А ты умеешь по-другому?»
Надо подумать…
Я его расспрашиваю, значит, я что-то ищу. Может быть, я ищу новую добродетель? После всего сказанного им сегодня подобные стремления, конечно, полная ерунда, да и стремления вообще не в его духе.
Что бы он ни сказал мне — это будет лишь его половина моста.
Я «не умею по-другому»…
Так я расспрашиваю его, значит мне интересно то, что он скажет. Если мне интересно то, что он говорит, значит, мне не интересен он сам. Я интересуюсь тем, что он говорит, а не тем, что он есть. Но слова — ничто. Я интересуюсь тем, чего нет, ограничивая этим то, что есть. Я его ограничиваю! Сам!..
Зар только что вернулся домой после вечернего моциона, умылся, пожелал мне спокойной ночи и отправился спать. Что ему приснится этой ночью — то, что он хочет, или то, чего он не хочет? Сегодняшний артист, надеюсь, сломает себе голову на этом вопросе. Что-то зло я шучу…
В печке потрескивают поленья, мне придётся подождать, пока они догорят, а вот писать на сегодня уже больше нечего. У меня есть добрых два часа чтобы подумать о том, как не думать. Глупо, да? Ну, по крайней мере, я теперь знаю, что такое «добродетель», подобродетельствую.
О МЕЧТАЮЩИХ О ДРУГОМ МИРЕ
Проснулся я в дурном настроении, впрочем, вполне для меня обычном. Проснулся, полежал ещё в кровати, вспомнил вчерашний вечер, думал ещё сколько-нибудь поспать, но потом всё же встал, вышел из дома, потянулся, осмотрелся, почесал голову. Ничего не помогало.
В душе кадила дисфоричная тоска и хотелось помереть, причём чем раньше, тем лучше. Утреннее солнце и радость нового дня словно обошли меня стороной, хотя и были рядом. Всё это казалось мне пустым, ненужным и абсолютно бессмысленным.
Тоскливым взором, щурясь от яркого солнечного света, я уставился на Заратустру, который с непобедимым оптимизмом косил на участке столь же непобедимую траву. Я смотрел на его загорелую спину и думал:
«Ну и что? Всё пустое! — тут мысли на время оставили, меня но вскоре вновь поскакали, подобно приземистым мамаевым лошадкам. — Всё пришло из небытия, и всё уйдёт в небытие. Всё пустое! Толку никакого. И я тоже… Исчадие суеты — одно слово! Или даже два! И что теперь? И на кой чёрт?! — я сел на скамью и опустил на руки отяжелевшую голову, содрогающуюся, казалось, от этого мыслительного топота. — А траву-то он зачем решил косить? Вот тоже, с ума сошёл! Голова на десятерых, а толку…»
Тут я залюбовался его работой, глубоко вздохнул и только подумал о том, как он хорош в этом своём ничего-творчестве, как вдруг мигом получил исчерпывающие ответы на все свои вопросы.
— Перестань скулить, — громогласно сообщил Заратустра, не оборачиваясь ко мне и не переставая косить. — Иди умойся! Сейчас я закончу, и мы будем пить кофе.
— С чего ты взял, что я скулю? — я был и поражён, и уязвлён одновременно.
Тут Заратустра обернулся, залитый солнцем, посмотрел на меня, улыбаясь, смахнул со лба пот и произнёс со своей удивительной нежностью:
— Потому что я думаю о тебе.
Это звучало так просто, так открыто, так естественно, что я смутился, залился краской, протрезвел в одну секунду, опустил голову и, как нашкодившая собачонка, поджав несуществующий хвост, ретировался в ванную.
Умывшись холодной водой, я отправился на веранду. На столе уже стоял завтрак, а кофеварка призывно шипела, источая благословенный кофейный аромат.
— Садись, — услышал я со спины. — Овсянка, овощной салат и бутерброды с сыром. Давай, налегай!
Я сел. Заратустра налил мне кофе, положил в широкую пиалу каши, пододвинул салат и уселся рядом.
— Ну, и как это называется? — спросил он меня с серьёзностью самого доброго из учителей. — Это называется «эгофилия», — сообщил он, не дожидаясь ответной реакции. — У тебя от этого будет несварение желудка, а голова уже сейчас по всем швам трещит. Тебе это надо?
— Нет.
— Ну, и как это называется?
— «Эгофилия».
— Нет, это называется — «глупость», — тем же располагающим тоном продолжал свою отповедь Заратустра. — Когда «мир несовершенен», а «Я» мера всех вещей, то это называется глупость, и никак иначе. «Я» — это глупость по определению, а ты, вооружившись эдакой «глупостью», принимаешься судить всё и вся. Ну не дурак?
— Дурак, — я признался в этом чистосердечно, хотя и не понял ещё, «почему, собственно».
И вот что говорил Заратустра во время завтрака:
«Человеку хочется, чтобы его любили. Это похвально. Ему кажется, что если бы его любили, то всё было бы у него хорошо: и мир бы стал совершенным, и Бог добродушным, и сам бы он был "ничего себе". Так вот, это — глупость!
Если ты зависишь так от всего и вся, то тебя нет. Понял?! Кого любить-то?
О чём ты мечтаешь? Как хочешь ты, чтобы тебя любили? Вот я тебя люблю, а ты как дурак продолжаешь хотеть, чтобы тебя любили. И что? А если бы ни я, ни кто другой тебя не любил, разве же изменилось что-то в твоём мире бесконечного ожидания?
Ты ждёшь того, чего нет. Так ведь этого нет! Нет ничего "по ту сторону", пока нет стороны этой. А, её, и правда, нет. Что "по ту сторону" реки? "По ту сторону" солнца? "По ту сторону" неба? Река, солнце и небо. Остальное же — идеализм, а значит — глупость! Что "по ту сторону" человека, если нет ещё человека, а только смрад один да базарная суета?
У тебя сколько жизней? Пять, десять, сто или всё же одна? И кто будет её проживать? Ты, или страхи твои, или, может, иллюзии, устремления в пустоту непроглядную? Кому ты её отдашь? Кого выберешь себе в падальщики?
Нет правды ни в тебе, ни во мне, ни в ком другом, правда только
между. Она сиюминутна, рождается в соприкосновении двух и умирает, когда расходятся стороны, каждая своей дорогой.
Ты же пытаешься найти свою правду, несуществующую "по ту сторону", которой нет, и так, чтобы была она вечной, словно утюг чугунный. Лучше бы ты воду в решете носил — больше было бы проку!
Много ли правды в солнце самом по себе? А в теплоте? Чувствуешь разницу? Что скажешь о человеке, что эгоистом себя не ощущает? Всё будет ошибкой. А о себе что ты знаешь, если не ощущаешь себя эгоистом?
Нет того вовсе, кто не ощущает самого Себя, ничего о нём нельзя знать. А если любишь ты себя или других, но любовью «потусторонней», то лучше постричься тебе в монахи. Там, в монастыре, будешь носить свою воду!
Если занялся ты собой, самосострадательный, если по себе льёшь ты слёзы жалкие, кликуша, то умерло для тебя пространство
между— знай это! С ним вместе умер и ты, плакальщик похорон собственных. Это называется — «эгофилией»!
Нет мира другого, но всегда будет тебе человек другой, если дорожишь ты жизнью своей, будучи эгоистом. Идеализм — блеф для страшащихся и пристанище для мертвецов, что мир другой ищут, а человека другого не замечают.
Дорога всегда неизвестна. Мечты — неизвестны. Предметы — лишь кажутся. Радуйся — неизвестность освобождает!
Те, кто ждут, — не дождутся. Те, кто ищут, — не найдут. Те, кто делают, — те получат всё, если не ждут и не ищут.
Те, что лгут себе, не зная о том, — уже умерли. Те, кто любят, — те любят, и только! Те, кто не любят — никогда не полюбят, ибо жизнь одна, а времени — нет.
Те, что открытости своей не ведают, — те пусты будут вечно. Те, кто не хотят, — не захотят никогда. Те, кто хотят, — делают.
Ничего не случается "когда-то потом". Если что-то есть, можно это лишь спрятать, но нельзя уничтожить. "Та сторона" — это то, что прячет, но не то, что прячется.
Сегодня ты смотрел по ту сторону себя. Каково тебе, убийца?»
— Ну что, страдающий эгофилией, ты всё ещё хочешь быть эгоистом? — спросил меня Заратустра, когда мы завершили наш завтрак.
— Да, хочу, — твёрдо ответил я.
— Хочешь значит, делай, и сейчас! А будешь ждать — умрёшь.
Мы убрали со стола.
— Пойдём прогуляемся, — предложил Заратустра, — ты покажешь мне дачный посёлок.
Я, разумеется, согласился, и мы отправились.
О ПРЕЗИРАЮЩИХ ТЕЛО
Мы проходили мимо соседского дома. К забору на короткой, протёршейся верёвке был привязан огромный ньюфаундленд. Хозяева почти не ухаживали за псом, разве что кормили его время от времени. Грязная шерсть его давно выцвела и свалялась, из глаз тёк серый, сохнущий гной, подушечки на лапах растрескались. Он зарывался в песок и лежал так целыми днями.
— Зачем они привязывают дохлых псов? — спросил меня Заратустра.
— Это не дохлый, это спящий пёс, — ответил я многозначительно, но голос мой оборвался. — Просто никому нет до него дела. Хозяева каждый год снимают здесь веранду. За десять лет они, кажется, даже не гуляли с ним ни разу. Он всегда лежит тут один, привязанный.
Заратустра пожал плечами, отвернулся и так говорил со мной:
«Люди обращаются с телом своим, как хозяева эти с псом. Но разве же тело своё для человека — «пёс»?
Радуется тело, желает тело, наслаждается тело — разве же «пёс» оно для человека, а не сама его жизнь?
Природно тело ваше, как и всякое существо живое. И хочет жить существо всякое, ведь оно живо. Ибо живо лишь то, что хочет, и хочет лишь то, что живо.
Но телу вашему запрещено хотеть, ведь есть господин у тела вашего, господин, что решает и думает, что решает.
Он устанавливает порядки, он дозирует желания тела, ибо сам он не может хотеть, а может только хотеть хотеть, но это не то же самое, что
хотеть.
Как же зовут господина вашего, царя над телом? Кто-то духом зовёт, кто-то разумом кличет этого глиняного Колосса, на земле, да не из земли стоящего.
И песни слышны во славу гиганта этого, и оды слагаются в честь его, и передаются псалмы эти из уст в уста, как ритуальные поцелуи.
Но чем громче поёте вы во славу господина вашего, тем очевидна мне более смехотворность фарса этого, где царствует марионетка!
Ибо Колосс ваш — не колосс, а кукла послушная в руках добродушного великана, имя которому — тело. Никуда не уйти вам от тела вашего, оно же идёт!
Восхваляйте Колосса своего, я буду смотреть, как торжествует в раззолоченной темнице своей попранное невежеством тело!
И знайте же, что торжество разума вашего — начало его конца и вершина падения. Ибо рождён он страхом, а обманом побирается, тело не сможет он обмануть, но вас обманет!
Всегда мне смешон король был, думающий, что повелевает он народом своим и своим государством. Пусть бы это и было так, но какой смысл в этом, если даже над жизнью своей король тот не властен?
Но кому верите вы, разумные, телу, или разуму вашему — делающему или представляющему? Верите вы тому только, что можете вы понять, а потому верите вы разуму своему, который сами же вы и создали, страшась неизвестности.
Играете вы в игру: сами загадываете себе загадки и сами же на них отвечаете. Ну, так верьте же разуму своему и презирайте же тело ваше, вы ведь хотите смерти! И она будет вам, это игра ваша!
Не можете вы телу своему поверить, ибо скрыто оно от разума вашего, а нельзя понять бытие, будучи порождением бытия. То же, что не понимает разум ваш, того и не существует для вас. А может он понять только себя самого, и только!
Рождённое бытием способно лишь ощутить бытие, но разве может оно ощущать разум? Вы же считаете ощущение своё незначительным. Но не потому ли, что оно огромно? Дабы скрыть малосильность свою, для сохранения тщедушной гордости вашей, воспеваете вы своё понимание!
Отказались вы от тела вашего и предали тем тело своё, презрели его в мнимом величии разума вашего. Так живите ж без тела! Отчего пользуетесь вы им?!
И не совестно вам, перебежчики, за счёт нечестивца жить гадкого, что желаниями полон постыдными? Бессильны вы телом быть и потому понукаете им, так ведут себя немощные, имя чьё — моралисты!
Разум возник, чтобы жить помочь телу вашему, вы же из защитника благородного тюремного смотрителя сделали, а из смотрителя — палача! Такова благодарность ваша, такова изнанка!
Но трусость ваша сильнее глупости вашей, созидая правоту свою, бессильны вы следовать ей до конца! Не решились вы убить тело ваше, а потому просто изгнали его. Теперь не живёте вы, а думаете, и думаете, что живёте.
Только тело и живёт в мире, а разуму нет в нём места! Как паук плетёт он свою паутину, но ведь сам он и есть своя паутина. И никчёмнее разум ваш паука хозяйственного, бессильный поймать даже муху! Тело — вот что реально единственно, вот свет подлинный и царство жизни! А разум ваш — лишь два зеркала, что глупо заглядывают друг в друга и смеются гортанными спазмами, словно умалишённые. Безумие — то не отсутствие ума, страшащиеся, безумие — это отрицание ваше тела вашего, тела, которое отправили вы в отставку! Безумный, разумом своим повредившийся, ищет спасения себе от страха своего. С помощью разума ищет он пути бегства. Но разум его — страх, ибо не может разум хотеть. Право, нет безумного больше,
Тело — вот что реально единственно, вот свет подлинный и царство жизни! А разум ваш — лишь два зеркала, что глупо заглядывают друг в друга и смеются гортанными спазмами, словно умалишённые.
Безумие — то не отсутствие ума, страшащиеся, безумие — это отрицание ваше тела вашего, тела, которое отправили вы в отставку!
Безумный, разумом своим повредившийся, ищет спасения себе от страха своего. С помощью разума ищет он пути бегства. Но разум его — страх, ибо не может разум хотеть. Право, нет безумного больше, чем умник!
Страх — следствие то и признак желания мёртвого. Желание — жизнь, когда же не можешь желать, то боишься жизни и бежишь от неё, как тонкокрылая саранча. Таков разум! Не живёте вы, насекомые, но содрогаетесь в проталинах топких разума вашего!
Страшащиеся, вы тело запугивали! Пугливые, нашли вы себе козла отпущения! Испугали вы тело своё смертью, ему неведомой. Как же сладко вам личинки страха высиживать!
Тело живёт в существующем, а поэтому не знает оно смерти. Но были вы немилосердны в ненависти вашей к телу, завистники, желать неспособные, запугивали вы его смертью!
Морили вы тело своё страхом, запрещали желать ему, и оно испугалось. Оно испугалось вас, страшащиеся! И тогда покинули вы тело своё, ибо не любите вы слабых, будучи слабыми.
Гордые, вы ушли восвояси, но испытали ужас тогда желания мёртвого. Утратили вы опору, утратили основание, ибо с желанием вашим и жизнь вас покинула. Теперь же былинки вы слабые, гонимые ветром. Нет вам пристанища, нет вам покоя, и вечная смерть вам, отступники!
Думали вы, что избавитесь от желания и покой обретёте, но обрели вы смерть! Думали вы, что есть у вас «Я», но знайте же теперь: было у вас только тело, но и его умудрились потерять вы, разумные!
"Я" ваше — порождение страха вашего смерти, и чем больше «Я» ваше, тем более страх. Но так радуйтесь же теперь, ибо вы не можете умереть более, во веки веков, ибо вы уже умерли!
Считали вы тело ваше ртом лишним, так знайте же, что его рот — это ваш рот! Казалось вам, что кормите вы кукушонка чужого, так знайте же: вы и есть кукушонок тот! Думали вы, что тело — низ, а разум — верх. Хорошо же, теперь вы внизу, озритесь, безумные, — это разум!
Обитель святую свою загадили вы нечистотами страхов ваших, а потом покинули загрязнённое место, чистоплюи! И как же живётся теперь душам вашим блудным, лишённым обители святой тела?
Что, теперь узнали вы цену предательства вашего?! Нет, не забывали вы тела, да вот только оно позабыло вас! Стучитесь же теперь в двери дома его, падите пред ним на колени, молите, безумные, его о прощении и плачьте, плачьте, предатели счастья собственного!
Тело ваше теперь мертво, завистники! Зачем так пестуете вы теперь своё мертвое тело? Зачем так настойчиво блюдёте вы пропорции его и оттачиваете формы? Зачем вы изнуряете его упражнениями, зачем мучаете диетами?