— Ну, сударыня, — сказал Лусто, — слушая вас, можно подумать, что мы еще в Париже. Я украду у вас эту тираду, она даст мне лишних десять франков за фельетон.
— О сударь, — ответила она, — не доверяйтесь провинциалкам!
— Почему же? — спросил Лусто.
Госпожа де ла Бодрэ прибегала тут к хитрости, довольно, впрочем, невинной: она считала, что если этим двум парижанам, среди которых ей хотелось сделать выбор, заранее показать ловушку, ожидающую победителя, тот скоро перестанет ее замечать, и тогда она окажется более сильной.
— Сначала, пока не потускнело воспоминание о блеске Парижа, над провинциалкой смеются, — сказала она, — потом, наблюдая ее в естественной ее стихии, за нею начинают ухаживать для препровождения времени. Вы, как человек, составивший себе славу любовными похождениями, будете предметом внимания, которое вам польстит… Берегитесь! — воскликнула Дина, кокетливо грозя пальцем и своими саркастическими замечаниями сразу ставя себя выше и провинциальных прелестниц и самого Лусто. — Когда бедная провинциалочка возгорается неуместной страстью к какой-нибудь выдающейся личности, к парижанину, случайно попавшему в провинцию, — для нее это больше, чем чувство: в этой страсти она находит занятие и посвящает ему всю свою жизнь. Ничего нет опаснее привязанности провинциалки: она сравнивает, она изучает, она размышляет, она мечтает, она никогда не оставляет своей мечты, она продолжает думать о том, кого любит, когда тот, кого она любит, уже не думает о ней. Поэтому одна из неотвратимых бед, тяготеющих над провинциалкой, — это внезапная развязка ее страсти, какую нередко можно наблюдать в Англии. В провинции за жизнью женщины наблюдают с терпением насторожившегося индейца, вынуждая ее идти напрямик по своему пути или сразу же сходить с рельсов, подобно локомотиву, налетевшему на препятствие. Стратегия любовной борьбы, кокетство, составляющие половину существа парижанки, — ничего этого здесь нет и в помине.
— Это верно, — сказал Лусто, — в сердце провинциалки таятся сюрпризы, как в некоторых игрушках.
— Ах, боже мой, — продолжала Дина, — женщина за зиму три раза поговорила с вами и, сама того не зная, заключила вас в своем сердце; подвернулась поездка за город, прогулка — и сказано все, или, если угодно, сделано все. Это поведение, нелепое на взгляд людей ненаблюдательных, в сущности вполне естественно. Вместо того чтобы клеветать на провинциалку, утверждая, будто она развращена, поэт, подобный вам, или же философ, наблюдатель, как доктор Бьяншон, сумели бы угадать никому неведомые поэтические чувства и даже все страницы ее прекрасного романа, развязкой которого пользуется какой-нибудь счастливый лейтенант или какой-нибудь провинциальный лев.
— Провинциалки, которых я видел в Париже, — сказал Лусто, — были, надо сказать, довольно решительны…
— Еще бы! Ведь им любопытно, — проговорила баронесса, сопровождая свои слова легким движением плеч.
— Они похожи на тех театралов, что ходят на вторые представления, уверившись, что пьеса не провалится, — заметил Лусто.
— В чем же причина ваших бед? — спросил Бьяншон.
— Париж — вот чудовище, от него все наши горести, — ответила «выдающаяся женщина». — Это зло имеет семь лье в окружности, а страдает от него вся страна. Провинция сама по себе не существует. Только там, где нация разделена на пятьдесят маленьких государств, каждое из них может иметь свое лицо, и тогда женщина отражает блеск той сферы, где она царит. Это социальное явление, говорили мне, еще можно наблюдать в Италии, в Швейцарии и в Германии; но во Франции, как и в других странах с одной столицей, единообразие нравов будет неизбежным следствием централизации.
— Так что нравы, по-вашему, приобрели бы самобытность и яркость только при условии федерации французских провинций, образующих одно государство? — спросил Лусто.
— Вряд ли следует этого желать, а то гению Франции пришлось бы завоевать слишком много земель, — заметил Бьяншон.
— Англия не знает этого бедствия! — воскликнула Дина. — Лондон не распространяет на нее той тирании, которою подавляет Францию Париж и от которой французский гений когда-нибудь найдет средство избавиться. Зато у Англии есть нечто еще более ужасное — ее чудовищное лицемерие, а это еще худшее зло!
— Английская аристократия, — подхватил журналист, который, предвидя байроническую тираду, поспешил овладеть разговором, — имеет перед нашей то преимущество, что она присваивает себе все, что есть лучшего, она живет в своих поместьях с роскошными парками и является в Лондон только на два месяца, ни больше, ни меньше; она живет в провинции, сама там красуется и ее украшает.
— Да, — сказала г-жа де ла Бодрэ, — Лондон — столица лавочников и биржевиков, там осуществляется управление государством. Аристократия общается там между собой только в течение шестидесяти дней, запасается лозунгом дня, бросает мельком взгляд на правительственную кухню, делает смотр девицам на выданье и продающимся экипажам, говорит «прощайте» и скорей уезжает; она так мало занимательна, что может вытерпеть самое себя не дольше нескольких недель, именуемых «сезоном».
— Зато в коварном Альбионе, как называет ее «Конститюсьонель»22, — вскричал Лусто, чтобы колкостью остановить этот неудержимый поток слов, — в любом пункте королевства есть надежда встретить прелестных женщин.
— Но английских прелестных женщин! — возразила, улыбаясь, г-жа де ла Бодрэ. — А вот и моя мать… Сейчас я вас представлю, — сказала она, заметив приближавшуюся к ним г-жу Пьедефер.
Познакомив обоих львов с этим скелетом, притязавшим на звание женщины, по имени г-жа Пьедефер — высокой высохшей особой с прыщеватым лицом, подозрительными зубами и крашеными волосами, — Дина на несколько мгновений оставила парижан одних.
— Ну как? — обратился Гатьен к Лусто. — Что вы о ней думаете?
— Я думаю, что самая остроумная женщина Сансера — попросту самая болтливая особа, — ответил журналист.
— Женщина, которая хочет сделать вас депутатом!.. Этот ангел!.. — вскричал Гатьен.
— Виноват, я позабыл, что вы в нее влюблены, — сказал Лусто. — Такому старому чудаку, как я, цинизм простителен. Спросите у Бьяншона: у меня больше нет иллюзий, я называю вещи своими именами. Понятно, что мать такой женщины высохла, как куропатка, которую поставили на слишком большой огонь…
За обедом, если не изысканным, зато обильным, Гатьен Буаруж улучил минутку пересказать г-же де ла Бодрэ слова фельетониста, и владетельница замка старалась говорить поменьше. Эта вялость разговора выдала нескромность Гатьена. Этьен пытался снова снискать расположение, но все любезности Дины были обращены к Бьяншону. Однако к середине вечера баронесса опять сделалась мила с Лусто. Не приходилось ли вам замечать, сколько больших оплошностей совершается из-за сущих пустяков? Так, эта гордая Дина, не желавшая сдаться глупцам, влачившая в глуши своей провинции ужасную жизнь, полную борьбы, скрытой поэзии и подавленных мятежных порывов, эта Дина, которая сейчас только, чтобы отдалиться от Лусто, взобралась на самую высокую, самую крутую скалу своего пренебрежения и не спустилась бы с нее, даже увидав у своих ног этого Лжебайрона, просящего пощады, — эта самая Дина вдруг кувырком полетела с высоты, вспомнив внезапно о своем альбоме.
Госпожа де ла Бодрэ страдала манией собирать автографы; она была обладательницей целой книги удлиненного формата, которая тем более заслуживала свое латинское название album23, что две трети ее листов оставались белыми. Баронесса де Фонтэн, которой на три месяца была послана эта книга, с большим трудом добыла строчку Россини, три такта Мейербера, четверостишие, которое Виктор Гюго вписывает во все альбомы, строфу Ламартина, остроту Беранже, слова: «Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса», написанные рукой Жорж Санд, знаменитые стихи Скриба о зонтике, фразу Шарля Нодье, линию горизонта, начертанную Жюлем Дюпре, подпись Давида Анжерского, три ноты Гектора Берлиоза. Г-н де Кланьи, побывав однажды в Париже, собрал следующее: песенку Ласенера (высоко ценимый автограф), две строки Фиески, очень коротенькое письмецо Наполеона, — и все эти три листка были наклеены на веленевую бумагу альбома. Г-н Гравье во время одного путешествия упросил написать в этом альбоме госпож Марс, Жорж, Тальони и Гризи, первейших артистов — таких, как Фредерик Леметр, Монроз, Буффе, Рубини, Лаблаш, Нурри и Арналь, ибо он был вхож в общество старых холостяков, «вскормленных», по их выражению, «в серале», которые и доставили ему эти знаки благоволения. Такая основа будущей коллекции была тем драгоценнее для Дины, что она единственная на десять лье кругом обладала альбомом.
За последние два года множество молодых девиц завели альбомы и заставляют своих друзей и знакомых вписывать в них более или менее нелепые фразы.
О, вы проводящие жизнь в собирании автографов, люди столь же счастливые и простодушные, как голландцы со своими тюльпанами, вы, конечно, поймете Дину, которая, опасаясь, что ей не удастся задержать гостей дольше, чем на два дня, принесла свой альбом и попросила Бьяншона обогатить его несколькими строками.
Доктор вызвал у Лусто улыбку, показав ему на первой странице такую мысль:
«Народ оттого так опасен, что отпущение всех его грехов у него в кармане. Ж.-Б. де Кланьи».
— Поддержим этого мужчину, так отважно выступающего в защиту монархии, — шепнул на ухо Лусто ученый воспитанник Деплена24.
И Бьяншон приписал внизу:
«То, что отличает Наполеона от водоноса, важно только для общества, — перед природой же они равны. Поэтому демократия, отвергающая неравенство состояний, тем самым взывает к природе. О. Бьяншон».
— Вот они, богачи! — вскричала пораженная Дина. — Они вынимают из своего кошелька золотую монету так же легко, как бедняк достает медный грош… Я не знаю, — сказала она, обратившись к Лусто, — не будет ли просьба о нескольких строфах злоупотреблением гостеприимством?..
— О сударыня, вы льстите мне! Бьяншон — великий человек, а ведь я безвестен!.. Через двадцать лет мое имя еще труднее поддастся разысканиям, чем имя господина прокурора, мысль которого, вписанная в ваш альбом, несомненно, обличит в нем непризнанного Монтескье. Помимо того, мне понадобятся по крайней мере сутки, чтобы набросать какое-нибудь горькое размышление, ибо я умею писать лишь о том, что живо чувствую…
— Мне было бы приятно, если б вы у меня попросили две недели, — любезно сказала г-жа де ла Бодрэ, протягивая свой альбом, — тогда вы остались бы у меня подольше.
На другой день в замке Анзи гости в пять часов утра уже были на ногах. Ла Бодрэ устроил для парижан охоту; не столько ради их удовольствия, сколько из тщеславия собственника, ему очень хотелось заставить гостей пошагать по его лесам и проехаться по двенадцати сотням гектаров полей, которые он мечтал возделать, — предприятие это требовало нескольких сотен тысяч франков, зато могло принести с земель Анзи от тридцати до шестидесяти тысяч франков дохода.
— Знаете, почему прокурор не пожелал поехать с нами на охоту? — спросил Гатьен Буаруж у г-на Гравье.
— Да ведь он нам сказал, что сегодня у него присутствие, заседает суд исправительной полиции, — ответил податной инспектор.
— А вы и поверили? — вскричал Гатьен. — Так послушайте, что мне сказал отец: «Господин Леба приедет к вам с опозданием, потому что господин де Кланьи попросил его вести заседание».
— Вот тебе раз! — пробормотал, изменившись в лице, Гравье. — А господин де ла Бодрэ уезжает в Шарите!
— Вам-то что за дело до этого? — спросил Орас Бьяншон Гатьена.
— Орас прав, — сказал Лусто. — Не понимаю, как это вы столько занимаетесь друг другом, вы тратите время на переливание из пустого в порожнее.
Бьяншон взглянул на Этьена Лусто, как бы желая напомнить ему, что фельетонные колкости и остроты мелкой газетки непонятны в Сансере. Между тем все подошли к чаще кустарника, и г-н Гравье предоставил обоим знаменитостям и Гатьену углубиться в нее, спустившись с пригорка под предводительством лесничего.
— Подождем же финансиста, — сказал Бьяншон, когда охотники вышли на поляну.
— Эх вы! Хоть в медицине вы и великий человек, зато в провинциальных делах — невежда. Вы ждете господина Гравье?.. А он, несмотря на свой кругленький животик, бегает, как заяц, и сейчас уже минутах в двадцати от Анзи (Гатьен вынул часы). Так и есть! Он поспеет как раз вовремя.
— Куда?..
— В замок, к завтраку, — ответил Гатьен. — Вы думаете, я был бы спокоен, если б госпожа де ла Бодрэ осталась наедине с господином де Кланьи? А теперь их двое, они последят друг за другом, и Дина будет под надежной охраной.
— Вот как, значит, госпожа де ла Бодрэ еще не сделала выбора? — спросил Лусто.
— Так думает мама, а я боюсь, что господин де Кланьи уже приворожил госпожу де ла Бодрэ; ведь если ему удалось убедить ее, что звание депутата сулит ему некоторые надежды на мантию хранителя печати, то он, конечно, может выдать и свою землистую физиономию, свирепые глаза, всклоченную гриву, голос осипшего вахтера, худобу нищего поэта за прелести Адониса. Раз уж Дина вообразила господина де Кланьи хранителем печати, то может вообразить его и красавцем мужчиной. Красноречие дает большие преимущества. К тому же госпожа де ла Бодрэ полна честолюбия, Сансер ей не нравится, она мечтает о блеске Парижа.
— Но вам-то что до этого? — заметил Лусто. — Пусть себе любит прокурора… А, понятно! Вам кажется, что долго любить его она не станет, и вы надеетесь занять его место!
— Вы, друзья мои, ежедневно видите в Париже столько красивых женщин, сколько дней в году, — сказал Гатьен. — А в Сансере их не насчитаешь и шести; и то из этих шести пять полны нелепых претензий на добродетель, а самая красивая из них своими презрительными взглядами держит вас на таком громадном расстоянии, точно она принцесса крови; стало быть, двадцатидвухлетнему молодому человеку очень даже простительно стараться разгадать тайны этой женщины, потому что тогда ей придется оказывать ему внимание.
— Это называется здесь «вниманием», — сказал, улыбаясь, журналист.
— Думаю, что у госпожи де ла Бодрэ достаточно вкуса и она не удостоит благосклонностью эту гадкую обезьяну, — заметил Орас Бьяншон.
— О Орас, мудрый истолкователь человеческой природы! — воскликнул журналист. — Давайте устроим этому прокурору волчью западню, — мы окажем услугу нашему другу Гатьену и сами вволю нахохочемся. Не люблю прокуроров.
— У тебя верное предчувствие твоей судьбы, — сказал Орас. — Но как это сделать?
— А вот как: расскажем после обеда две-три истории о женщинах, застигнутых мужьями, убитых и замученных до смерти при ужасающих обстоятельствах. И посмотрим, какую мину состроят тогда госпожа де ла Бодрэ и господин де Кланьи.
— Недурно придумано, — сказал Бьяншон. — Трудно допустить, чтобы ни один из них не выдал себя каким-нибудь жестом или замечанием.
— Я знаю, — обращаясь к Гатьену, продолжал журналист, — издателя одной газеты, который, с целью избежать печальной участи, допускает только такие рассказы, где любовников сжигают, рубят, колют, крошат, рассекают на куски; где женщин пекут, жарят, варят; он показывает эти ужасные рассказы жене в надежде, что она останется ему верна из страха — на худой конец, сей скромный муж был бы рад и этому! «Вот видишь, душенька, к чему приводит малейший грешок», — говорит он ей, передавая своими словами речи Арнольфа к Агнессе.25
— Госпожа де ла Бодрэ совершенно невинна, молодой человек просто заблуждается, — сказал Бьяншон. — Госпожа Пьедефер кажется мне слишком набожной, чтобы приглашать в замок Анзи любовника дочери. Госпоже де ла Бодрэ пришлось бы обманывать мать, мужа, свою горничную, горничную матери — тут, того и гляди, попадешься впросак.
— К тому же и муж не простак, — рассмеялся Гатьен, радуясь, что вышло складно.
— Мы припомним две-три такие истории, что Дина затрепещет, — сказал Лусто. — Но, молодой человек, и ты, Бьяншон, я требую от вас строгой выдержки: покажите себя дипломатами, будьте естественны и непринужденны, следите, не подавая виду, за лицами обоих преступников… понимаете, искоса или в зеркало, совсем незаметно. Утром мы поохотимся за зайцем, вечером — за прокурором.
Вечер начался победно для Лусто: он передал владетельнице замка ее альбом, в котором она нашла следующую элегию:
ТОСКА
О горькие стихи, которые пишу я,
В то время, как меня, безудержно бушуя,
Влечет людской поток —
В тот мир, в котором нет ни света, ни покоя,
В котором вижу я с обидой и тоскою
Лишь горе и порок!
Наверно, поглядев на этот лист альбомный,
Не заразитесь вы тоскою неуемной.
Для вас нужней всего
Два слова о любви — в ней главная основа,
Два слова о балах, о платьях два-три слова
И два про божество!
Ведь это было бы насмешкой самой злою,
Когда б заставили меня с моей тоскою
О счастье говорить.
Возможно ли слепцу рассказывать о красках
Иль сироте пропеть о материнских ласках
И сердце не разбить?
Ведь если с детских лет тебя студила вьюга,
И прожил ты свой век без преданного друга,
Без ласки, без любви,
И горю твоему ничья слеза не вторит.
Так будущего нет — довольно с жизнью спорить,
Скорее оборви!
Я жалости молю! Хоть каплю, хоть немного!
В своих страданиях я отвергаю бога!
Я промысла не чту!
За что, за что мне слать ему благословенья?
Он мог мне дать и блеск и славу от рожденья —
А дал мне нищету!
Этьен Лусто
Сентябрь 1836 г., замок Анзи.
— И вы сочинили эти стихи в один день?.. — спросил с сомнением в голосе прокурор.
— Ну, боже мой, конечно, на охоте, это даже чересчур заметно! Для госпожи де ла Бодрэ я хотел бы написать получше.
— Эти стихи восхитительны, — поднимая глаза к небу, молвила Дина.
— К несчастью, они служат выражением чувства более чем истинного, — ответил Лусто, приняв глубоко печальный вид.
Всякий догадается, что журналист хранил в памяти эти стихи по крайней мере лет десять: они внушены были ему еще во время Реставрации трудностью выбиться в люди. Г-жа де ла Бодрэ взглянула на журналиста с состраданием, какое вызывают в людях бедствия гения, и г-н де Кланьи, перехвативший ее взгляд, почувствовал ненависть к этому мнимому больному юноше. Он засел в триктрак с сансерским кюре. Сын председателя суда, проявив чрезвычайную любезность, принес игрокам лампу и поставил ее так, что свет падал прямо на г-жу де ла Бодрэ, подсевшую к ним со своей работой: она обвивала шерстью ивовые прутья корзинки для бумаг. Трое заговорщиков расположились возле г-жи де ла Бодрэ.
— Для кого же вы делаете такую хорошенькую корзиночку, сударыня? — спросил журналист. — Для какой-нибудь благотворительной лотереи?
— Нет, — ответила она, — на мой взгляд, в благотворительности под трубные звуки слишком много притворства.
— Какое нескромное любопытство! — заметил Этьену Лусто г-н Гравье.
— Разве так уж нескромно спросить, кто тот счастливый смертный, у которого окажется корзинка баронессы?
— Такого счастливого смертного нет, — ответила Дина, — корзинка предназначена для моего мужа.
Прокурор исподлобья взглянул на г-жу де ла Бодрэ, как бы говоря: «Вот я и остался без корзинки для бумаг!»
— Как, сударыня, вы не хотите, чтоб господина де ла Бодрэ называли счастливым, когда у него хорошенькая жена, когда эта жена делает такие прелестные украшения на корзинках для его бумаг? И рисунок на них, красный и черный, в духе Волшебного стрелка. Будь я женат, я был бы счастлив, если б после двенадцати лет супружества корзинки, украшенные моей женой, предназначались бы для меня.
— А почему бы им не предназначаться для вас? — сказала г-жа де ла Бодрэ, поднимая на Этьена полный кокетства взгляд своих прекрасных серых глаз.
— Парижане ни во что не верят, — с горечью произнес прокурор. — А особенно дерзко подвергают они сомнению женскую добродетель. Да, господа писатели, с некоторых пор книжки ваши, ваши журналы, театральные пьесы, вся ваша гнусная литература держится на адюльтере…
— Э, господин прокурор, — возразил со смехом Этьен, — я вам не мешал играть. Я на вас не нападал, а вы вдруг обрушиваетесь на меня с обвинительной речью. Честное слово журналиста, я намарал больше сотни статеек против авторов, о которых вы говорите; но признаюсь, если и ругал их, то лишь для того, чтобы это хоть сколько-нибудь походило на критику. Будем справедливы: если вы их осуждаете, то надо осудить и Гомера с его «Илиадой», где идет речь о прекрасной Елене; надо осудить «Потерянный рай» Мильтона26, где история Евы и змея представляется мне просто символическим прелюбодейством. Надо зачеркнуть псалмы Давида, вдохновленные в высшей степени предосудительными страстями этого иудейского Людовика XIV. Надо бросить в огонь «Митридата», «Тартюфа», «Школу жен», «Федру», «Андромаху», «Женитьбу Фигаро»,27 «Ад» Данте, сонеты Петрарки, всего Жан-Жака Руссо, средневековые романы, «Историю Франции», «Римскую историю», и так далее, и так далее. Кроме «Истории изменений в протестантской церкви» Боссюэ и «Писем провинциалу» Паскаля, вряд ли найдется много книг для чтения, если вы захотите отбросить те, в которых рассказывается о женщинах, любимых наперекор закону.
— Беда не велика! — сказал г-н де Кланьи.
Этьену, которого задел высокомерный тон г-на де Кланьи, захотелось побесить его одной из тех холодных мистификаций, которые заключаются в отстаивании мнений, нам безразличных, но способных вывести из себя недалекого, простодушного человека, — обычная шутка журналистов.
— Если стать на политическую точку зрения, которой вы вынуждены придерживаться, — продолжал он, оставляя без внимания реплику судейского чиновника, — то, надев мантию прокурора любой эпохи, ибо — увы! — всякое правительство имело свой прокурорский надзор, — мы должны будем признать, что католическая религия в самых своих истоках поражена вопиющим нарушением супружеской верности. В глазах царя Ирода, в глазах Пилата, который охранял римскую государственность, жена Иосифа могла казаться прелюбодейкой, раз, по собственному его признанию, он не был отцом Христа. Языческий судья не верил в непорочное зачатие точно так же, как и вы не поверили бы подобному чуду, если б сегодня объявилась какая-нибудь религия, опирающаяся на такого рода тайну. Или, по-вашему, суд исправительной полиции признал бы новую проделку святого духа? Между тем, кто дерзнет сказать, что бог не придет еще раз искупить человечество? Разве оно сегодня лучше, чем было при Тиберии28?
— Ваше рассуждение — кощунство, — ответил прокурор.
— Согласен, — сказал журналист, — но у меня нет дурного намерения. Вы не можете отрицать исторические факты. По-моему, Пилат, осудивший Христа, и Анитос, который, выражая мнение афинской аристократической партии, требовал смерти Сократа, были представителями установившегося общественного порядка, считавшего себя законным, облеченного признанным правом, обязанного защищаться. Значит, Пилат и Анитос были так же последовательны, как прокуроры, которые требовали казни сержантов Ла-Рошели29 и сегодня рубят головы республиканцам, восставшим против июльской монархии, а также тем любителям нового, целью которых является выгодное для них ниспровержение общественного строя, под предлогом лучшей его организации. Пред лицом высших классов Афин и Римской империи Сократ и Иисус были преступники; для этих древних аристократий их учения были чем-то вроде призывов Горы: ведь если бы эти фанатики одержали верх, они произвели бы небольшой девяносто третий год в Римской империи или Аттике.
— К чему вы клоните, сударь? — спросил прокурор.
— К прелюбодеянию! Итак, сударь, какой-нибудь буддист, покуривая свою трубку, может с тем же основанием утверждать, что религия христиан основана на прелюбодеянии, как утверждаем мы, что Магомет — обманщик, что его коран — переиздание библии и евангелия и что бог никогда не имел ни малейшего намерения сделать этого погонщика верблюдов своим пророком.
— Если бы во Франции нашлось много людей, подобных вам, — а их, к несчастию, более чем достаточно, — всякое управление ею было бы невозможно.
— И не было бы религии, — сказала г-жа Пьедефер, на лице которой во время этого спора появлялись странные гримасы.
— Ты их ужасно огорчаешь, — шепнул Бьяншон на ухо Этьену. — Не затрагивай религии, ты говоришь им вещи, которые доведут их до обморока.
— Если бы я был писателем или романистом, — заметил г-н Гравье, — я стал бы на сторону несчастных мужей. Мне много чего довелось видеть, и достаточно странного; поэтому я знаю, что среди обманутых мужей немало есть таких, которые в своем положении далеко не бездеятельны и в критическую минуту очень драматичны, если воспользоваться одним из ваших словечек, сударь, — сказал он, глядя на Этьена.
— Вы правы, дорогой господин Гравье, — сказал Лусто, — я никогда не находил, что обманутые мужья смешны! Наоборот, я люблю их…
— Не думаете ли вы, что доверчивый муж может быть даже велик? — вмешался Бьяншон. — Ведь он не сомневается в своей жене, не подозревает ее, вера его слепа. Однако же, если он имел слабость довериться жене, над ним смеются; если он подозрителен и ревнив, его ненавидят. Скажите же, где золотая середина для умного человека?
— Если бы господин прокурор только что не высказался так решительно против безнравственности произведений, в которых нарушена хартия супружеских прав, я рассказал бы вам о мести одного мужа, — ответил Лусто.
Господин де Кланьи резким движением бросил кости и даже не взглянул на журналиста.
— О, ваш собственный рассказ! — воскликнула г-жа де ла Бодрэ. — Я даже не посмела бы просить…
— Он не мой, сударыня, у меня не хватило бы таланта; он был — и как прелестно! — рассказан мне одним из знаменитейших наших писателей, величайшим литературным музыкантом, какого мы знаем, — Шарлем Нодье.
— О, так расскажите! — попросила Дина. — Я никогда не слышала господина Нодье, вам нечего опасаться сравнения.
— Вскоре после восемнадцатого брюмера, — начал Лусто, — в Бретани и Вандее, как вы знаете, было вооруженное восстание. Первый консул, спешивший умиротворить Францию, начал переговоры с главными вожаками мятежников и принял самые энергичные военные меры; но, сочетая планы кампании с обольщениями своей итальянской дипломатии, он привел в действие также и макиавеллевские пружины полиции, вверенной тогда Фуше30. И все это пригодилось, чтобы затушить войну, разгоравшуюся на западе Франции. В это время один молодой человек, принадлежавший к фамилии де Майе, был послан шуанами из Бретани в Сомюр с целью установить связь между некоторыми лицами из этого города или его окрестностей и предводителями роялистского мятежа. Узнав об этом путешествии, парижская полиция направила туда агентов, поручив им захватить молодого человека по приезде его в Сомюр. И действительно, посланец был арестован в тот самый день, как сошел на берег, потому что прибыл он на корабле под видом унтер-офицера судовой команды. Но, как человек осторожный, он предусмотрел все вероятные случайности своего предприятия: его охранное свидетельство, его бумаги были в таком безупречном порядке, что люди, посланные захватить его, испугались, не совершили ли они ошибку. Шевалье де Бовуар — припоминаю теперь его имя — хорошо обдумал свою роль: он назвал себя вымышленным именем, сослался на мнимое местожительство и так смело отвечал на допросе, что его отпустили бы на свободу, если б не слепая вера шпионов в непогрешимость данных им инструкций, к несчастью, слишком точных. Находясь в нерешимости, эти альгвазилы предпочли скорей поступить самочинно, чем дать ускользнуть человеку, захвату которого министр, видимо, придавал большое значение. Во времена тогдашней свободы агенты правительства мало беспокоились о том, что мы нынче называем «законностью». Итак, шевалье был временно заключен в тюрьму — до тех пор, пока власти не примут на его счет какого-либо решения. Бюрократический приговор не заставил себя ждать. Полиция приказала крепко стеречь заключенного, невзирая на его запирательства. Тогда шевалье де Бовуар, согласно новому приказу, был переведен в замок Эскарп31, одно название которого уже говорит о его местоположении. Эта крепость, стоящая на высокой скале, вместо рвов окружена пропастями; добраться до нее откуда бы то ни было можно только по опасным кручам; как и во всех старинных замках, к главным воротам ведет подъемный мост, перекинутый через широкий ров, наполненный водою. Комендант этой тюрьмы, обрадовавшись, что его охране поручен человек благородный, приятный в обращении, изъясняющийся изысканно и, видимо, образованный — свойства редкие в ту эпоху, — принял шевалье, как дар провидения; связав его лишь честным словом, он в пределах крепости предоставил ему свободу и предложил вместе сражаться со скукой. Пленник не желал ничего лучшего; Бовуар был честный дворянин, но, к несчастью, и очень красивый юноша. Он отличался привлекательным лицом, решительным видом, обворожительной речью, необычайной силой. Ловкий, стройный, предприимчивый, любящий опасность, он был бы прекрасным вождем мятежников, — такими они и должны быть. Комендант отвел своему узнику самое удобное помещение, допустил его к своему столу и первое время не мог нахвалиться вандейцем. Комендант этот был корсиканец, притом женатый; может быть, его жена, хорошенькая и любезная женщина, и правда требовала присмотра, но только он был ревнив — как корсиканец и довольно неотесанный военный. Бовуар понравился даме, она тоже пришлась ему очень по вкусу; быть может, они полюбили друг друга. В тюрьме любовь идет такими быстрыми шагами! Совершили ли они какую-нибудь неосторожность? Перешло ли чувство, какое они испытывали друг к другу, границы той условной предупредительности, которая является почти одной из наших обязанностей по отношению к женщине?