— Сударыня, я не заслуживаю счастья видеть вас; я вас недостойно обманул. Как бы ни было велико мое чувство, оно не может оправдать презренный обман, к которому я прибег, чтобы к вам проникнуть. Но, сударыня, может быть, вы разрешите сказать вам…
Виконтесса гордо и презрительно посмотрела на Гастона, подняла руку к шнуру звонка и позвонила; вошел камердинер, она сказала ему, с достоинством глядя на молодого человека:
— Жак, осветите барону лестницу.
Она встала, надменно поклонилась Гастону и нагнулась, чтобы поднять упавшую книгу. Насколько грациозно и мягко приветствовала она Гастона, настолько же сухо и холодно держалась она теперь. Г-н де Нюэйль поднялся, но не уходил. Г-жа де Босеан снова посмотрела на него, как бы говоря: «Вы еще здесь?..»
В ее глазах была такая язвительная насмешка, что Гастон побледнел, точно был близок к обмороку. Однако, сдержав набежавшие слезы, осушив их огнем отчаяния и стыда, он бросил на г-жу де Босеан даже несколько гордый взгляд, в котором готовность подчиниться сочеталась с чувством собственного достоинства: виконтесса имела право наказать его, но так ли это было необходимо? Он вышел. Когда он уже был почти у самой лестницы, осторожность и обостренная страстью сообразительность открыли ему всю опасность положения.
«Если я сейчас покину этот дом, — подумал он, — я больше никогда не вернусь сюда; в глазах виконтессы я навсегда останусь глупцом. Каждая женщина — а она настоящая женщина! — всегда угадывает, что она любима; может быть, у нее закралось смутное и невольное сожаление, что она так резко отказала мне от дома; но ей самой уже нельзя, невозможно изменить свое решение; мое дело — угадать ее волю».
При этой мысли Гастон остановился на лестнице и, как бы спохватившись, воскликнул:
— Ах, я позабыл у виконтессы…
Он пошел назад в гостиную в сопровождении камердинера, который привык уважать титулы и священное право собственности и был введен в заблуждение непринужденным тоном Гастона. Барон де Нюэйль вошел тихо, без доклада. Когда виконтесса подняла голову, очевидно, предполагая, что вошел камердинер, перед ней стоял Гастон.
— Жак осветил мне все, — произнес он, улыбаясь. Эти слова сопровождались прелестной, слегка грустной улыбкой и прозвучали совсем не шутливо, а задушевно.
Госпожа де Босеан была обезоружена.
— Садитесь, — произнесла она.
Гастон с радостной поспешностью придвинул стул. Его взор сиял счастьем, и г-жа де Босеан невольно опустила глаза в книгу, предаваясь неизменно новому наслаждению быть источником блаженства для мужчины — чувство, никогда не покидающее женщину. Гастон верно угадал ее желание. Женщина всегда благодарна тому, кто понимает логику ее своенравного сердца, противоречивый с виду ход мыслей, прихотливую стыдливость чувств, то робких, то смелых, удивительное сочетание кокетства и наивности.
— Сударыня, — тихо произнес Гастон, — вы знаете, в чем мой проступок, но вам неизвестны мои преступления. О, каким счастьем для меня было…
— Берегитесь, — сказала виконтесса, в знак предостережения поднося палец к своему носику, и тут же протянула другую руку к шнуру звонка.
Этот прелестный жест, эта грациозная угроза, вероятно, вдруг пробудили в ней печальные воспоминания, мысли о счастливой жизни, о тех днях, когда все в ней могло радовать и чаровать, когда счастье оправдывало любые причуды ее души и наделяло особой привлекательностью самые незначительные движения. Она нахмурила брови; ее лицо, так мягко освещенное свечами, приняло мрачное выражение; она серьезно, хотя и не сурово, посмотрела на г-на де Нюэйля и сказала с глубочайшей убежденностью:
— Все это только смешно! Прошло то время, когда я имела право быть безрассудно веселой, когда я могла бы посмеяться вместе с вами и принимать вас без опасений; теперь моя жизнь совсем переменилась, я больше не могу жить, как мне хочется, я должна обдумывать каждый свой поступок. Каким чувством вызвано ваше посещение? Любопытством? Тогда я слишком дорого плачу за ваше мимолетное удовольствие. Ведь не могли же вы страстно полюбить женщину, если вы никогда ее не видели, а все вокруг только злословили о ней! Значит, ваши чувства были подсказаны неуважением ко мне, моей ошибкой, которой суждено было получить широкую огласку.
В досаде она бросила книгу на стол.
— Что же это? — воскликнула она, метнув на Га-стона грозный взгляд. — Если я раз поддалась слабости, свет думает, что так будет и впредь? Это чудовищно, унизительно. Быть может, вы явились пожалеть меня? Но вы слишком молоды, чтобы сочувствовать душевным страданиям. И знайте, сударь, я уж скорей предпочту презрение, нежели жалость: соболезнования мне не нужны.
Наступило молчание.
— Итак, вы видите, сударь, — сказала она, приподняв голову и спокойными, печальными глазами посмотрев на Гастона, — каковы бы ни были мотивы, которые побудили вас так необдуманно проникнуть в мое уединение, вы оскорбили меня. Вы слишком молоды, чтобы в душе вашей угасли все добрые чувства, вы поймете, как недостойно вы поступили; я вас прощаю и говорю с вами без горечи. Не правда ли, вы больше не придете сюда? Я прошу вас об этом, а могла бы приказать. Если вы снова посетите меня, весь город заподозрит здесь любовную историю, — не в вашей и не в моей власти будет разуверить его, и к моим огорчениям вы добавите еще новое глубокое огорчение. Надеюсь, вы этого не желаете.
Она замолкла, посмотрев на него с таким неподражаемым достоинством, что он смутился.
— Я виноват, — ответил он сокрушенно, — но пылкость чувств, безрассудство, жажда счастья — это и сильные и слабые стороны моего возраста. Теперь-то я понял, что не должен был добиваться возможности увидеть вас, — продолжал он, — но желание мое было вполне естественно…
Вкладывая в свои слова больше чувства, нежели рассудка, он попытался описать ей ту горькую участь, на которую его обрекло вынужденное изгнание. Он обрисовал душевное состояние молодого человека, когда ничто не питает его жарких чувств, и стремился внушить ей, что он заслуживает нежной любви, а между тем никогда не знал любовных радостей, какие может дать красивая молодая женщина с возвышенной душой и утонченным вкусом. Отнюдь не пытаясь оправдаться, он вместе с тем объяснил ей, как это случилось, что он нарушил правила приличия. Г-же де Босеан не могли не польстить его уверения, что она воплотила в себе тот идеал возлюбленной, о котором постоянно, но тщетно мечтает большинство юношей. Потом, рассказывая о своих утренних прогулках вокруг Курселя и о непокорных мыслях, осаждавших его, когда он смотрел на дом, куда наконец проник, он добился того непостижимого снисхождения, которое женщины находят в своем сердце к безрассудствам, внушенным ими. Его голос звучал страстью, врываясь в эту ничем не согретую, одинокую жизнь, внося в нее горячую юношескую воодушевленность и тонкую прелесть мысли, свидетельствовавшую об изысканном воспитании. Г-жа де Босеан слишком долго была лишена того душевного волнения, какое вызывается искренним чувством, высказанным в красивых словах, — и она упивалась ими. Выразительное лицо Гастона невольно привлекало ее взгляд, она восхищалась его верой в жизнь, еще не уничтоженной жестокими уроками света, не убитой вечными расчетами тщеславия и честолюбия. Гастон был в самом расцвете молодости, в нем чувствовался человек с твердым характером, еще не осознавший своего высокого назначения. Итак, оба, таясь друг от друга и от самих себя, предались размышлениям, чреватым опасностью для их душевного покоя.
Гастон де Нюэйль видел в виконтессе одну из тех редкостных женщин, которые всегда являются жертвами своего совершенства и своей неиссякаемой нежности; женщин, чья пленительная красота — еще наименьшее их очарование для того, кому они открывают свою душу, где чувства беспредельны и чисты, где любовь, в чем бы только она ни проявлялась, соединяется со стремлением к прекрасному, одухотворяя само сладострастие и превращая его чуть ли не в святыню, — дивный секрет женщины, чудесный и редкий дар природы. Со своей стороны, виконтесса, тронутая искренностью Гастона, рассказывавшего о злоключениях своей юности, угадывала, какие муки причиняет застенчивость взрослым двадцатипятилетним младенцам, если занятия наукой охранили их от развращенности и общения со светскими людьми, рассудочная опытность которых разъедает прекрасные свойства юноши. Гастон олицетворял для нее мечту всех женщин — мужчину, еще не ограничившего свои интересы семейным эгоизмом и заботами о семейном благосостоянии, свободного и от себялюбия, которое готово убить в зародыше самоотверженность, честь, способность жертвовать собою, уважение к себе, обречь на безвременное увядание все цветы души, что смолоду украшают жизнь нежными, но сильными чувствами и поддерживают в человеке чистоту сердца. Блуждая по необъятным просторам чувства, оба мысленно зашли очень далеко, стараясь взаимно проникнуть в самую глубину души, проверить искренность друг друга. Это испытание, безотчетное у Гастона, было обдуманным у г-жи де Босеан. Пользуясь природной гибкостью своего ума и своим жизненным опытом, она, желая испытать Гастона, не бросив, однако, на себя тени, нарочно высказывала мнения, ничуть не отвечавшие ее собственным. Она была так остроумна, так мила, так непринужденна в своей беседе с молодым человеком, которого уже не опасалась, не предполагая больше встречаться с ним, что Гастон в ответ на одно из ее блестящих замечаний простодушно воскликнул:
— Сударыня, как возможно было покинуть вас! Виконтесса не ответила ни слова. Гастон покраснел, испугавшись, не оскорбил ли он ее. А между тем эта женщина была охвачена настоящей, глубокой радостью — впервые со дня своего несчастья. Самый опытный светский соблазнитель, призвав на помощь все свое искусство, не добился бы большего успеха, чем достиг его Гастон своим невольным восклицанием. Это восклицание, плод юношеского чистосердечия, снимало с нее вину, опровергало приговор света, обвиняло того, кто ее покинул, объясняло то упорное уединение, в котором она томилась. Оправдание в глазах света, сердечное сочувствие, уважение общества — все, чего она так желала и в чем ей было отказано, — словом, все то, о чем она мечтала в глубине души, было выражено в этом возгласе, в котором сочетались чары невольной тонкой лести и восхищения, неизменно любезные женскому сердцу. Ее поняли, ее оценили; Гастон де Нюэйль дал ей возможность возвеличиться в своем падении. Она взглянула на часы.
— Сударыня, — взмолился Гастон, — не наказывайте меня за некстати вырвавшееся слово. Если уж вы согласились подарить мне один-единственный вечер, так прошу вас — не отнимайте его.
В ответ на пылкую речь она улыбнулась.
— Так как мы никогда впредь не увидимся, не все ли равно — одним мгновением больше или меньше, — сказала она. — Если бы вы увлеклись мною, это было бы несчастьем.
— Несчастье уже случилось, — печально произнес он.
— Не говорите так, — строго сказала она. — Если бы моя жизнь сложилась иначе, я охотно принимала бы вас. Буду с вами откровенна, вы поймете, почему я не хочу и не могу вас принимать. Я верю, вы человек с душой возвышенной, вы должны понять, что я для всех стану презренной, пошлой женщиной, ничем не отличающейся от всех остальных, если на меня падет хотя бы подозрение, что я оступилась вторично. Только чистая, ничем не запятнанная жизнь возвысит меня. Я слишком горда, чтобы не стараться жить обособленно в обществе, где я стала жертвой закона — из-за своего брака, жертвой людей — из-за любви. Живи я иначе, я бы действительно заслужила те порицания, какими меня преследуют, я потеряла бы уважение к себе самой. Я не обладала той высокой общественной добродетелью, которая велит принадлежать нелюбимому человеку. Я нарушила предписания закона, порвав узы брака. Это было ошибкой, преступлением, всем, чем хотите, но для меня этот союз был подобен смерти. А я хотела жить. Если бы я была матерью, быть может, я нашла бы в себе силы переносить пытку брака, чтобы соблюсти приличия. В восемнадцать лет мы, несчастные девушки, не понимаем того, к чему нас принуждают. Я нарушила законы света, и свет наказал меня; мы оба были правы — и я и свет. Я искала счастья. Разве это не закон нашей природы — желать его? Я была молода, я была хороша. Мне казалось, что я встретила человека, в котором любовь так же сильна, как страсть. И какое-то время он действительно любил меня…
Она умолкла, затем продолжала:
— Я верила, что никогда мужчина не покинет женщину в том положении, в каком я была. Но эн покинул меня; значит, я перестала ему нравиться. Вероятно, я нарушила какой-то закон природы: может быть, любила слишком сильно, слишком многим жертвовала или была слишком требовательна — не знаю. Несчастье многому меня научило. Сперва я обвиняла, но теперь я готова признать одну себя преступной. Приняв вину на себя, я простила того, кого обвиняла. Я не сумела удержать его, и судьба жестоко наказала меня за это. Я умею только любить: разве можно думать о себе, когда любишь? Я была рабыней, а мне надо было стать тираном. Тот, кто поймет меня, может меня осудить, но не откажет мне в уважении. Страдания научили меня: я не хочу еще раз быть покинутой. Не понимаю, как я еще жива, как я могла перенести все муки первой недели после такого крушения, самого ужасного в жизни женщины. Нужно было прожить три года в одиночестве, чтобы обрести силы говорить о моем горе, как я сейчас говорю с вами. Агония обычно кончается смертью, а это была настоящая агония, сударь, только она не привела к могиле. Да, я немало выстрадала!
Виконтесса подняла свои прекрасные глаза к карнизу, которому, несомненно, доверила то, что не полагалось слышать постороннему человеку. Карниз — это самый кроткий, самый преданный, самый дружественный наперсник, какого только может найти женщина, когда она не смеет взглянуть на своего собеседника. Карниз будуара имеет весьма серьезное назначение. Разве это не исповедальня — только что без духовника? В ту минуту г-жа де Босеан была красноречива и прекрасна, — следовало бы сказать, кокетлива, если бы уместно было подобное выражение. Возводя между собой и любовью неодолимые преграды, доказывая их необходимость, она тревожила все чувства мужчины; чем недоступней становилась цель, тем желанней она была. Наконец г-жа де Босеан перевела взгляд на Гастона, погасив блеск в глазах, вызванный памятью о пережитых страданиях.
— Согласитесь, что я должна оставаться равнодушной и одинокой, — спокойно заключила она.
Гастон де Нюэйль почувствовал непреодолимое желание упасть к ногам этой женщины, прекрасной в своем благоразумном безрассудстве, но он боялся показаться смешным; он обуздал свои восторги и отогнал свои мысли, он опасался, что не сумеет выразить их, да еще и встретит жестокий отказ или насмешку, боязнь которой леденит самые пылкие души. Борьба чувств, которые он сдерживал, когда они так и рвались из его сердца, вызвала у него глубокую боль, хорошо знакомую людям застенчивым и честолюбцам, всем, кто часто принужден подавлять свои порывы. Однако он не мог побороть себя и нарушил молчание, произнеся дрожащим голосом:
— Разрешите мне, сударыня, дать волю самому большому чувству, какое я испытывал в своей жизни, признаться в том, что вы заставили меня пережить. Вы возвысили мою душу! У меня одно желание — посвятить вам всю свою жизнь, чтобы вы забыли свои несчастья, любить вас за всех тех, кто вас ненавидел или оскорблял. Но мое сердечное излияние так внезапно, что вы вправе быть недоверчивой, и я должен был бы…
— Довольно, сударь, — прервала его г-жа де Босеан. — Мы оба зашли слишком далеко. Я хотела смягчить мой вынужденный отказ, хотела объяснить вам его печальные причины и вовсе не добивалась вашего поклонения. Кокетство пристало только счастливой женщине. Верьте мне, мы должны остаться друг другу чужими. Потом вы поймете, что нельзя связывать себя узами, которые неизбежно когда-нибудь оборвутся.
Она слегка вздохнула, лоб ее прорезала морщина, но тотчас же он снова стал безупречно ясным.
— Какие страдания испытывает женщина, — продолжала она, — которая не может сопутствовать любимому человеку на жизненном пути! И разве эта глубокая печаль не отзовется болезненно в сердце мужчины, если он действительно любит? Разве это не двойное несчастье?
Наступило минутное молчание, а затем, поднимаясь в знак того, что гостю пора уходить, она сказала с улыбкой:
— Собираясь в Курсель, вы, вероятно, не ожидали услышать проповедь?
И Гастон сразу почувствовал, что эта необычайная женщина стала еще более далека от него, чем в первую минуту встречи. Приписывая очарование этого восхитительного часа тому, что виконтесса, как хозяйка дома, захотела щегольнуть блеском своего ума, он холодно поклонился ей и вышел совершенно обескураженный. По дороге домой барон старался уяснить себе истинный характер этой женщины, гибкий и крепкий, как пружина; но перед ним промелькнуло столько оттенков ее настроений, что он не мог составить себе правильное суждение о ней. В ушах звенели все интонации ее голоса, в воспоминании еще прелестней казались ее движения, поворот головы, игра глаз, и, размышляя о ней, он еще сильнее увлекся ею. Красота виконтессы все еще сияла перед ним, и в темноте, полученные впечатления вставали, как бы притягиваемые одно другим, чтобы вновь обольщать его, открывая ему новые, не замеченные им прелестные оттенки ее женского обаяния, ее ума. Им овладело одно из тех смутных настроений, когда самые ясные мысли сталкиваются между собой, разбиваются одна о другую и на миг повергают душу в бездну безумия. Только тот, кто сам молод, способен испытать и понять этот восторг, когда душу осаждают и самые здравые и самые безумные мысли, и по воле неведомых сил она подчиняется наконец либо мысли, рождающей надежду, либо мысли, несущей отчаяние. В возрасте двадцати трех лет в мужчине преобладает чувство скромности; чисто девическая застенчивость и робость овладевают им, он страшится неумело выразить свою любовь, во всем видит только трудности, пугается их, он боится не понравиться — он был бы смелым, если бы не любил так сильно; чем выше он ценит счастье, которое могла бы ему дать женщина, тем меньше надеется его добиться; кроме того, может быть, он сам слишком полно отдается наслаждению и боится не дать его возлюбленной; если, по несчастью, его кумир недоступен, он тайно, издали поклоняется ему; если его любовь не разгадана, она угасает. Часто эта мимолетная страсть, погибшая в молодом сердце, остается в нем яркой мечтой. У кого нет этих невинных воспоминаний, которые впоследствии встают все пленительней и пленительней и претворяются в образ совершенного счастья, — воспоминаний, похожих на детей, умерших в столь нежном возрасте, что родители помнят только их улыбки. Гастон де Нюэйль вернулся из Курселя во власти чувств, подсказывавших ему решения, от которых должна была перемениться вся его жизнь. Без г-жи де Босеан он уже не мыслил своего существования; он предпочитал умереть, чем жить без нее. Он был настолько молод, что мог всецело поддаться жестокому обаянию, которым прекрасная женщина покоряет девственные и страстные души, и ему пришлось провести одну из тех бурных ночей, когда мечты о счастье чередуются с мыслями о самоубийстве, когда юноши упиваются всей радостью жизни и засыпают в изнеможении. Величайшее несчастье — проснуться философом после такой роковой ночи. Гастон де Нюэйль, слишком влюбленный, чтобы уснуть, встал и начал писать письма, но ни одно его не удовлетворило, он сжег все, что написал.
На следующий день он пошел бродить вокруг ограды Курселя, но лишь когда уже стемнело, чтобы виконтесса не увидела его. Чувства, которым он при этом повиновался, принадлежат к столь загадочным движениям души, что надо быть юношей или самому находиться в подобном положении, чтобы понять все их прихоти, всю их тайную сладость; счастливцы, склонные видеть в жизни одну лишь позитивную сторону, только пожмут плечами После мучительных колебаний Гастон написал г-же де Босеан письмо, — оно может служить образцом стиля, свойственного влюбленным, и напоминает те картинки, какие под большим секретом рисуют дети ко дню рождения родителей, — подношения, которые всем кажутся жалкой мазней, за исключением тех, кто их получает.
«Сударыня!
Вы так завладели моим сердцем, моей душой, всем моим существом, что с этого дня судьба моя всецело зависит от вас. Не бросайте в камин мое письмо. Будьте ко мне благосклонны и прочтите его. Может быть, вы простите мне первую фразу моего письма, поняв, что это не пошлое и обдуманное признание, а выражение неподдельного чувства. Может быть, вас тронет скромность моих просьб, моя покорность, внушенная вашим превосходством, и то, что вся моя жизнь зависит от вашего решения. Я так молод, что умею только любить, я не знаю, что может нравиться женщине, чем ее можно привлечь; но сердце мое полно опьяняющего обожания. Меня непреодолимо влечет к вам, при вас я полон безмерной радости, я думаю о вас непрестанно, — это себялюбивое чувство, ибо вы для меня источник жизни. Я не считаю себя достойным вас. Нет, нет, я слишком молод, застенчив, не искушен в жизни для того, чтобы дать вам хотя бы тысячную долю того счастья, какое я испытывал, когда слышал ваш голос, когда видел вас. Для меня вы единственная в мире. Не представляя себе жизни без вас, я решил покинуть Францию и сложить свою голову, участвуя в каком-нибудь опасном предприятии в Индии, в Африке, все равно где. Ведь победить свою безмерную любовь я могу только чем-то необычайным. Но если вы оставите мне надежду — не принадлежать вам, нет, а лишь добиться вашей дружбы, — я не уеду. Разрешите мне проводить подле вас — хоть изредка, если уж нельзя иначе, — несколько часов, подобных тем, которые я у вас похитил. Этого мимолетного счастья, которое вы вправе отнять у меня при первом пылком слове, достаточно мне, чтобы смирять жар в крови. Но не слишком ли я рассчитываю на ваше великодушие, умоляя вас терпеть отношения, столь желанные для меня, столь неугодные вам? Впрочем, вы сумеете показать свету, — которому вы так много приносите в жертву, — что я для вас ничто. Вы так умны и так горды! Чего вам опасаться? Как бы я хотел открыть вам свое сердце и уверить вас, что в моей смиренной просьбе не кроется никакой затаенной мысли! Я не стал бы говорить вам о своей безграничной любви, когда просил вас подарить мне вашу дружбу, если бы надеялся, что вы когда-нибудь разделите глубокое чувство, похороненное в моей душе. Нет, нет, я согласен быть для вас кем хотите, только лишь быть подле вас. Если вы мне откажете, — а это в вашей власти, — я не буду роптать, я уеду. Если когда-нибудь другая женщина займет какое-то место в моей жизни, тогда окажется, что вы были правы; но если я умру верным своей любви, может быть, вы почувствуете сожаление! Надежда на это сожаление смягчит мои муки, — другой мести не нужно будет моему непонятому сердцу…»
Тот, кто не познал сам всех пленительных горестей юношеских лет, тот, чье горячее воображение не уносила ввысь, сверкая белизной, четверокрылая прекраснобедрая химера, — тот не поймет терзаний Гастона де Нюэйля, когда он подумал, что его первый ультиматум уже находится в руках г-жи де Босеан. Он представил себе виконтессу холодной, насмешливой, издевающейся над любовью, как это делают люди, которые больше не верят в нее. Он хотел бы взять письмо обратно, — оно казалось ему теперь нелепым, ему приходили на ум тысяча и одна мысль, гораздо более удачные, слова, гораздо более трогательные, чем эти проклятые натянутые фразы, хитросплетенные, мудреные, вычурные фразы — к счастью, с очень плохой пунктуацией и написанные вкривь и вкось. Он пытался не думать, не чувствовать, но он думал, чувствовал, мучился. Если бы ему было тридцать лет, он чем-нибудь одурманил бы себя, но он был наивным юношей, не познавшим еще услад опия и других даров высшей цивилизации. Рядом с ним не было ни одного из тех добрых парижских друзей, которые умеют так кстати сказать: «Paete, non dolet»[1], — протягивая бутылку шампанского или увлекая на бесшабашный кутеж, — чтобы усыпить все муки неизвестности. Чудесные друзья! Когда вы богаты — они обязательно разорились, когда вы в них нуждаетесь — они непременно где-нибудь на водах, когда вы просите взаймы — они, оказывается, проиграли последний луидор; зато у них всегда наготове лошадь с изъяном, которую они стараются вам сбыть; зато они самые добрые малые на свете и всегда готовы отправиться с вами в путь, чтобы вместе катить под гору, растрачивая время, и душу, и жизнь.
Наконец Гастон де Нюэйль получил из рук Жака письмо, написанное на листочках веленевой бумаги, запечатанное благоуханной печатью с гербом Бургундии, — письмо, от которого веяло очарованием красивой женщины.
Гастон заперся у себя, чтобы читать и перечитывать ее письмо.
«Вы, сударь, строго наказали меня за доброе желание смягчить суровость отказа и за то, что я поддалась неотразимому для меня обаянию ума… Я поверила в благородство юности, но вы обманули меня. А между тем хотя я и не открыла всего своего сердца, что было бы смешно, но все же говорила с вами искренне; я объяснила вам свое положение, чтобы моя холодность стала понятна вашей молодой душе. Вы не были мне безразличны, — но тем сильнее боль, которую вы мне причинили. От природы во мне есть доброта и мягкость, но жизнь ожесточила меня. Всякая другая женщина сожгла бы, не читая, ваше письмо; я его прочла и отвечаю на него. Мои слова докажут вам, что хоть я и не осталась равнодушна к чувству, которое невольно вызвала, но отнюдь не разделяю его, и мое поведение еще лучше докажет вам мою искренность. Затем я желала бы один только раз, ради вашего блага, воспользоваться той властью над вашей жизнью, которой вы облекаете меня, и снять пелену с ваших глаз.
Мне скоро минет тридцать лет, сударь, а вам никак не больше двадцати двух. Вам самому неизвестно, каковы будут ваши стремления, когда вы достигнете моего возраста. Все ваши клятвы, которые вы с такой легкостью даете сегодня, позднее могут вам показаться обременительными. Я верю, что сейчас вы без сожаления отдали бы мне свою жизнь, вы даже согласились бы умереть за недолгое счастье; но в тридцать лет, отрезвленный жизненным опытом, вы сами стали бы тяготиться ежедневными жертвами, а мне было бы оскорбительно принимать их. Придет день, когда все, даже сама природа, повелит вам покинуть меня; я уже сказала вам: я предпочитаю умереть, чем быть покинутой. Вы видите, несчастье научило меня расчету. Я рассудительна, страсть мне чужда. Вы принуждаете меня сказать вам, что я не люблю вас, не должна, не хочу и не могу любить. Для меня миновала та пора жизни, когда женщины поддаются необдуманным движениям сердца, мне уже никогда не быть такой возлюбленной, о которой вы мечтаете. Утешения, сударь, я жду от бога, а не от людей. К тому же я слишком ясно читаю в сердцах при печальном свете обманутой любви и не могу принять дружбу, которую вы предлагаете мне, как не могу подарить вам свою. Вы хотите обмануть самого себя, а в глубине души больше надеетесь на мою слабость, чем на свою стойкость. Но это все делается инстинктивно. Я прощаю вам ваши детские уловки, пока еще не умышленные. Я приказываю вам во имя этой преходящей любви, во имя вашей жизни, во имя моего покоя остаться на родине, не отказываться от прекрасной и достойной жизни, которая вас ожидает здесь, ради мечты, заведомо осужденной на то, чтобы угаснуть. Позже, когда вы будете жить, как назначено вам судьбой, и в вас расцветут все чувства, заложенные в человеке, вы оцените мой ответ, который сейчас, может быть, покажется вам слишком сухим. Тогда вам доставит удовольствие встреча со старой женщиной, чья дружба будет для вас приятна и дорога: такая дружба останется свободной от всех превратностей страсти и разочарований жизни; благородные религиозные убеждения сохранят ее чистой и безгрешной. Прощайте, сударь, исполните мою волю, зная, что вести о ваших успехах доставят мне радость в моем уединении, и вспоминайте обо мне, как вспоминают о тех, кого уж с нами нет».
В ответ на это письмо Гастон де Нюэйль тотчас же написал:
«Сударыня, если бы я перестал вас любить и, как вы мне советуете, предпочел преимущества жизни человека заурядного, я заслужил бы свою судьбу, признайте это! Нет, я не послушаюсь вас, я клянусь вам в верности, которую нарушит только смерть. Возьмите мою жизнь. если не хотите омрачить свою жизнь угрызениями совести…»
Когда слуга вернулся из Курселя, Гастон спросил его:
— Кому ты передал мое письмо?
— Госпоже виконтессе лично; я застал ее уже в карете, перед самым отъездом.
— Она уехала в город?
— Не думаю, сударь, — в карету госпожи виконтессы были запряжены почтовые лошади.
— Ах, она совсем уезжает?! — сказал барон.
— Да, сударь, — ответил камердинер, Тотчас же Гастон приказал готовиться к отъезду, чтобы следовать за г-жой де Босеан; так они доехали до Женевы, а она и не знала, что де Нюэйль сопровождает ее. Тысячи мыслей осаждали его во время этого путешествия, но главной была мысль: «Почему она уехала?» Этот вопрос был поводом для всевозможных предположений, среди которых он, конечно, выбрал самое лестное, а именно следующее: «Если виконтесса меня любит, то, как женщина умная, она, несомненно, предпочтет жить в Швейцарии, где никто нас не знает, а не оставаться во Франции, где она не укроется от строгих судей».
Некоторые мужчины, живущие чувствами и искушенные в них, не полюбили бы женщины, слишком осмотрительной при выборе места встречи, Впрочем, ничто не подтверждало догадки Гастона.
Виконтесса сняла домик на берегу озера. После того, как она там устроилась, Гастон однажды вечером, когда стемнело, явился к ней. Жак, камердинер, аристократичный до мозга костей, ничуть не удивился, увидев г-на де Нюэйля, и доложил о нем, как слуга, привыкший все понимать. Услышав это имя и увидев молодого человека, г-жа де Босеан выронила из рук книгу; воспользовавшись этой минутой замешательства, Гастон подошел к виконтессе и произнес голосом, очаровавшим ее:
— С каким удовольствием я брал лошадей, которые вас везли!
Так угадать ее тайные желания! Какая женщина не сдалась бы после этого? Некая итальянка, одно из тех божественных созданий, чья душа совершенно противоположна душе парижанки, женщина, которую по ею сторону Альп сочли бы глубоко безнравственной, говорила, читая французские романы: «Я не понимаю, почему эти бедные влюбленные теряют столько времени, улаживая то, на что достаточно одного утра». Почему бы рассказчику не последовать примеру милой итальянки и не обременять ни читателей, ни повествование.