Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Человеческая комедия - Онорина

ModernLib.Net / Классическая проза / де Бальзак Оноре / Онорина - Чтение (стр. 3)
Автор: де Бальзак Оноре
Жанр: Классическая проза
Серия: Человеческая комедия

 

 


О, не воображайте меня героем, – сказал он, заметив мой удивленный взгляд, – не думайте, что я так глуп, как выразился бы, какой-нибудь полковник Империи, и не пытался «рассеяться». Увы, милый мой, я был или слишком молод, или слишком влюблен: в целом свете для меня не существовало другой женщины. После ужасной борьбы с собой я, взяв деньги, отправлялся искать развлечений, я заходил в притоны разврата; но на пороге вставал передо мной, словно белая статуя, образ Онорины. Вновь ощущал я дивную нежность ее пленительной кожи, сквозь которую просвечивали тонкие жилки; вновь видел ее открытое лицо, столь же наивное накануне постигшего меня горя, как и в тот день, когда я сказал ей:

"Давай поженимся!»; вспоминал ее божественное благоухание, словно источаемое добродетелью; представлял себе ее лучистый взгляд, изящество ее движений и убегал прочь, как человек, который собирался осквернить могилу и вдруг увидел призрак умершего. На заседаниях Совета, и в Палате, и по ночам я непрестанно мечтал об Онорине. Она и до сих пор неразлучна со мной, и мне нужно напрягать всю свою волю, чтобы сосредоточиться на том, что я делаю и что говорю. Я ищу забвения в работе И что же! Гнев мой против неверной жены не сильнее гнева любящего отца, который видит родное дитя в опасности, куда его завлекла неосторожность. Я понял, что создавал из Онорины поэтический образ, которым наслаждался с таким упоением, что верил в ее ответное чувство. Да, Морис, безрассудная влюбленность мужа – тяжкий проступок, и он может довести жену до преступления. Вероятно, я не давал исхода душевным силам этой женщины-ребенка, я только баловал ее, как ребенка; возможно, что я утомил ее своей страстью, прежде чем настал для нее час любви! Она была такой юной и не могла провидеть в верности жены самоотверженность матери, она приняла первые испытания супружества за самую жизнь и, как своенравное дитя, прокляла жизнь, не решаясь пожаловаться даже мне, может быть, из стыдливости! В тяжком душевном смятении она оказалась беззащитной, столкнувшись с каким-то другим человеком, который бурно взволновал ее сердце. А я, слывущий проницательным судьей, человек добрый, но вечно занятый другими мыслями, "слишком поздно угадал неведомые мне законы в кодексе женской души и прочел их лишь при свете пожара, охватившего мой дом. Тогда, в силу закона, поставившего мужа судьей жены, я обратил свое сердце в трибунал; я оправдал свою жену и осудил самого себя. Но любовь моя разрослась в страсть, в ту постыдную, всепоглощающую страсть, какая овладевает порою стариками. И вот теперь я люблю далекую Онорину, как любят в шестьдесят лет женщину, которой хотят обладать во что бы то ни стало, и ощущаю при этом юношеские силы. Я дерзок, как старик, и робок, как отрок. Друг мой, самые страшные семейные трагедии не вызывают в людях ничего, кроме насмешек. Обычно общество сочувствует любовнику, оно приписывает мужу лишь жалкое бессилие, издевается над тем, кто не сумел удержать жену, с которой сочетал его священник в парчовой ризе и мэр, опоясанный трехцветным шарфом. И мне пришлось молчать! Я завидую Серизи. Он снисходителен, и в этом его счастье: он видит свою жену, охраняет, защищает ее; обожая ее, он познал высокие радости благодетеля, его ничто не тревожит, даже его смешное положение, это приносит ему радости отцовства.

– Я сохраняю семью только ради спокойствия жены! – сказал мне как-то Серизи, выходя из Совета.

Ну а я?.. У меня ничего нет, нет даже повода пренебрегать насмешками, моя любовь не находит себе пищи! Мне не о чем говорить со светскими дамами, мне омерзительны проститутки, я верен жене, как будто она меня приворожила! Не будь я религиозен, я давно покончил бы с собой. Я ринулся в бездну работы, я погрузился в нее и вышел невредимым, воспламененным, с пылающей головой, потеряв сон!.."

Я не могу припомнить слово в слово рассказ этого человека, наделенного выдающимся даром красноречия; под влиянием же несчастной страсти он стал еще красноречивее, чем на трибуне Палаты, и говорил так, что, слушая его, я плакал вместе с ним. Судите сами, как я был поражен, когда после паузы, когда мы оба осушили слезы, он закончил свой рассказ следующим признанием:

"Это драма моей души, а что она такое по сравнению с теми событиями, которые разыгрываются сейчас в Париже? Драма внутренняя никому не интересна. Я это знаю; когда-нибудь и вы убедитесь в этом, хотя сейчас вы плачете вместе со мной: чужой боли никто по-настоящему не может ни представить себе, ни ощутить. Мера человеческого страдания заключена в нас самих. Даже вам понятны мои мучения лишь по очень смутной догадке. Разве вы можете видеть, как я смиряю самые жестокие приступы отчаяния, любуясь миниатюрой, на которой мой взгляд узнает овал ее лица, мысленно целую ее лоб, ее улыбающиеся уста, впиваю аромат ее белой кожи; я смотрю, вглядываюсь, и мне кажется, я ощущаю и могу погладить шелковистые локоны ее черных волос? Разве вы знаете, как я трепещу от надежды, как ломаю руки от отчаяния, как брожу по грязным парижским улицам, чтобы хоть усталостью укротить свое нетерпение? У меня бывает упадок сил, как у чахоточных, беспричинная веселость помешанного, страх убийцы, который повстречал жандарма Одним словом, мое существование – это непрерывная череда ужаса, радости, отчаяния. А драма моей жизни заключается вот в чем: вы думаете, я занят Государственным советом. Палатой, судом, политикой?.. Боже мой, да семи часов бессонной ночи мне хватает на все, до такой степени эти годы обострили мои способности. Дело моей жизни – Онорина. Вновь завоевать жену – вот моя единственная задача; охранять ее в том потаенном уголке, где она живет, не вызывая у нее подозрений, что она в моей власти; присылать ей все необходимое, доставлять ей те скромные удовольствия, какие она себе позволяет, быть постоянно возле нее невидимым и неразгаданным, подобно бесплотному духу, иначе все мое будущее погибнет, – вот моя жизнь, моя подлинная жизнь! Ни разу за семь лет я не ложился спать, не взглянув на огонек ночника, мерцающий в ее окне, или на ее тень за белой занавеской. Покидая мой дом, она не пожелала взять с собой ничего, кроме платья, в котором была в тот день. Моя дорогая девочка довела до нелепости благородство чувств! И вот через полтора года после ее бегства любовник бросил ее; подлец испугался сурового и холодного, зловещего и отвратительного лика нищеты! Он, вероятно, рассчитывал на безмятежную и роскошную жизнь в Швейцарии или в Италии, какую ведут обычно великосветские дамы, бросившие мужей. У Онорины был личный капитал – шестьдесят тысяч франков ренты. Негодяй покинул бедняжку беременной и без единого гроша! В ноябре 1820 года я уговорил лучшего парижского акушера разыграть роль простого лекаря из предместья; я убедил священника того прихода, где жила графиня, оказывать ей поддержку под видом благотворительности. Утаить имя жены, обеспечить ей инкогнито, разыскать служанку, которая была бы мне преданной и понятливой помощницей.., да, то была задача, достойная Фигаро. Вы сами понимаете, что стоило мне лишь захотеть, и убежище моей жены было открыто. После трех месяцев отчаяния, или, вернее, безнадежности, мною завладела мысль посвятить себя счастью Онорины, призвав бога в свидетели чистоты моих намерений, – фантазия, которая может зародиться только в беззаветно любящем сердце. Безграничная любовь требует пищи. Да кто же, как не я, должен был оградить от новых бед женщину, согрешившую по моей вине; одним словом, выполнить роль ангела-хранителя? Она сама кормила сына, но ребенок умер на восьмом месяце, к счастью для нее и для меня. Девять месяцев моя жена находилась между жизнью и смертью, покинутая в те дни, когда больше всего нуждалась в поддержке мужской руки; но над ее головой была простерта вот эта рука, – сказал он, протягивая свою руку трогательным и выразительным жестом. – За Онориной был такой уход, словно она находилась в своем прежнем роскошном особняке. Когда, поправившись, она спросила, кто и как оказал ей помощь, ей отвечали: «Сестры милосердия нашего квартала, общество материнства, приходский священник, принявший в вас участие». Женщина, у которой гордость переходит в порок, проявила в несчастье изумительную стойкость, – иной раз я называю это ослиным упрямством. Онорина пожелала зарабатывать на жизнь. Моя жена работает!.. Уже пять лет я содержу ее в прелестном особнячке на улице Сен-Мор, где она делает искусственные цветы и модные украшения. Она убеждена, что продает свои изящные изделия торговцу, который оплачивает их довольно дорого, так что в день она получает по двадцати франков, и ни разу за шесть лет у нее не возникло подозрения. За все предметы своего обихода она платит приблизительно треть их стоимости и поэтому на шесть тысяч франков в год может жить так, будто доходу у нее пятнадцать тысяч франков. Она до страсти любит цветы и платит сто экю садовнику, который и от меня получает жалованье в тысячу двести франков, да сверх того раз в три месяца представляет мне двухтысячные счета. Я обещал ему огород и домик, смежный с будкой привратника на улице Сен-Мор. Участок приобретен мною на имя судебного письмоводителя. Допусти садовник малейшую нескромность, он потеряет все. У Онорины собственный флигель, сад и великолепная оранжерея, и это ей обходится всего в пятьсот франков в год. Она живет под фамилией своей домоправтельницы, тетушки Гобен, старухи надежной и преданной, которую я сам подыскал и которая к ней уже привязалась. Впрочем, ее усердие, как и усердие садовника, питается надеждами на вознаграждение, обещанное в случае успеха. Привратник и его жена стоят мне баснословно дорого по тем же причинам. Как бы то ни было, вот уже три года Онорина почти счастлива: она уверена, что роскошью своих цветников, нарядов и всем своим благополучием обязана только самой себе.

– О, я знаю, что вы хотите сказать! – воскликнул граф, угадав по глазам вопрос, готовый сорваться с моих губ. – Да, да, однажды я сделал попытку. Тогда жена моя жила в предместье Сент-Антуан. Однажды, заключив из слов тетушки Гобен, что есть надежда на примирение, я отправил по почте письмо, в котором пытался сломить упорство жены; письмо это я переписывал и переправлял раз двадцать. Я не берусь описать вам свое состояние. Я медленно брел с улицы Пайен на улицу Рельи, как осужденный из судебной палаты в ратушу; только тот едет в повозке, а я шел пешком!.. Темным туманным вечером я шел навстречу тетушке Гобен, которая должна была рассказать, как поступила моя жена. Оказалось, что, узнав мой почерк, Онорина сожгла письмо, не читая.

– Тетушка Гобен, – сказала она, – я не останусь здесь ни одного дня!..

Разве такие слова не удар кинжалом для человека, который испытывает безмерную радость, когда ему удается обманным путем доставить на улицу Сен-Мор лучший лионский бархат по двенадцати франков за локоть, фазана, рыбу, фрукты в десять раз дешевле их действительной стоимости. Онорина наивна до того, что считает жалованье в двести пятьдесят франков вполне достаточным для тетушки Гобен, кухарки епископа!.. Вам случалось видеть, как я потираю руки, словно вне себя от радости. Значит, только что удалась проделка, достойная театральных подмостков. Недавно мне удалось обмануть жену – послать ей с торговкой-перекупщицей шаль из индийского кашемира, якобы принадлежавшую актрисе и совсем мало ношенную, а на самом деле совершенно новую, – я провел ночь, закутавшись в эту шаль, я, суровый судья, которого вы так почитаете! Итак, теперь вся моя жизнь сводится к двум словам, которыми можно выразить самую жестокую из пыток: я люблю и жду! В лице тетушки Гобен у меня верный соглядатай в доме обожаемой женщины. Каждую ночь я отправляюсь побеседовать со старухой, расспросить ее, что делала за день Онорина, разузнать о самых незначительных словах, сказанных ею, ибо одно восклицание может выдать мне тайну этой души, давно уже глухой и немой для меня. Онорина набожна, она молится, соблюдает обряды; но ни разу она не ходила на исповедь и не причащалась: она предвидит, что сказал бы ей священник. Она не желает, чтобы ей советовали или приказывали возвратиться ко мне. Ее отвращение ко мне пугает и смущает меня, – ведь я же не причинил Онорине ни малейшего зла, я всегда был добр к ней. Допустим, что я бывал немного резок, обучая ее, или моя мужская насмешливость оскорбляла ее законную девичью гордость. Неужели же этого достаточно, чтобы упорствовать в решении, которое могла подсказать только самая непримиримая ненависть? Онорина ни разу не проговорилась тетушке Гобен о том, кто она такая, она хранит молчание о своем замужестве, так что эта славная и достойная старушка не может и словечка замолвить в мою пользу, а она – единственный человек в доме, посвященный в тайну. Остальные ничего не знают; они подавлены страхом, который внушает имя префекта полиции, и почтением перед всемогуществом министра. Таким образом, я не могу проникнуть в сердце Онорины: крепость я взял, но войти в нее невозможно. У меня нет никаких средств воздействия. Если бы я применил силу, это погубило бы все!

Как можно побороть предубеждения, причины которых вам неизвестны? Написать письмо, дать наемному писцу переписать его и доставить Онорине?.. Я уже думал об этом. Но не грозит ли это третьим переездом? Последний стоил мне сто пятьдесят тысяч франков. Сначала я приобрел это владение на имя моего секретаря – того, которого вы заместили. Я застиг этого подлеца, не знавшего, как чуток мой сон, в ту минуту, когда он отпирал подобранным ключом шкатулку, где были спрятаны контрдокументы; я кашлянул, он окаменел от ужаса; на другой день я заставил его продать дом новому подставному лицу и выгнал вон. О, если бы я не чувствовал, что мои побуждения благородны и человечны, не видел, как они осуществляются, как расцветают, если бы моя роль не напоминала порою забот провидения, если бы все существо мое не радовалось этому, я бы мог подумать в иные минуты, что одержим какой-то манией! Иногда по ночам я боюсь сойти с ума, меня ужасают внезапные переходы от вспышек слабой надежды, рвущейся ввысь, к полному отчаянию, низвергающему меня в такие бездны, глубже которых не найти. Несколько дней назад я серьезно раздумывал над ужасной развязкой истории Ловласа и Клариссы, говоря себе:

«Будь у нас ребенок, Онорине пришлось бы вернуться под супружеский кров!»

И я так уверен в счастливом будущем, что около года назад приобрел один из красивейших особняков в предместье Сент-Оноре. Если мне удастся вновь завоевать Онорину, я не хочу, чтобы бедняжка видела вот этот старый дом, эту комнату, откуда она бежала; я хочу перевести свое божество в новый храм, где она начнет совершенно новую жизнь… Сейчас там идут работы, особняк скоро превратится в настоящее чудо изящества и вкуса. Мне рассказывали, что какой-то поэт, охваченный безумной страстью к одной певице, едва успев влюбиться в нее, купил самую красивую кровать в Париже, еще не зная, как ответит актриса на его чувства. И вот рассудительного сурового судью, человека, слывущего мудрым советником престола, этот анекдот взволновал до глубины души. Оратору Палаты близок и понятен поэт, идеальные мечты которого питались реальностью. За три дня до прибытия Марии-Луизы Наполеон в Компьене предавался отдыху на брачной постели… Все великие страсти на один лад. В любви я – поэт и император!.."

Услыхав последние слова, я понял, что граф Октав справедливо опасается за свой рассудок; он встал с места, шагал по комнате, размахивая руками, потом вдруг остановился, как бы испуганный горячностью своих речей.

– Должно быть, я очень смешон, ища сочувствия в ваших глазах, – заметил он после довольно долгого молчания.

– Нет, сударь, вы очень несчастны…

– О да! – вздохнул он, возвращаясь к своей исповеди. – Больше, чем вы думаете! По пылкости моих слов вы, должно быть, угадываете, как сильна моя страсть. Вот уже девять лет она истощает все мои силы; но это ничто в сравнении с обожанием, которое внушает мне душа, ум, характер, сердце, все то, что в женщине не составляет чисто женских свойств; словом, все те пленительные божества из свиты Любви, которые сопутствуют ей и окружают поэзией мимолетные наслаждения Теперь, оглядываясь в прошлое, я вижу сокровища ума и сердца Онорины и корю себя, что в дни блаженства так мало обращал на них внимания, как и все счастливые люди! Изо дня в день я все отчетливее сознавал, как велика моя утрата, все яснее постигал дивные совершенства этого своенравного и балованного создания, которое стало таким сильным и гордым под гнетом нужды, под ударами подлой измены. И этот небесный цветок гибнет в глуши и одиночестве! Вот мы тут толковали о законе, – продолжал он с горькой насмешкой, – но закон – это пикет жандармов; мою жену схватят и приведут сюда насильно! Не значит ли это завоевать труп? Религия не имеет власти над Онориной, в религии она признает только ее поэзию, она молится, не слушая предписаний церкви. Я же исчерпал все возможности: милосердие, доброту, любовь… У меня нет больше сил. Остается последнее средство для достижения победы – хитрость и терпение, благодаря которым птицелову удается в конце концов изловить самых недоверчивых, самых проворных, причудливых и редкостных птиц. Морис, когда де Гранвиль допустил вполне простительную нескромность и вам открылась тайна моей жизни, я увидел в этой случайности веление судьбы, одно из тех указаний свыше, которым повинуются и которых вымаливают игроки в разгар азартной игры… Достаточно ли вы ко мне привязаны, чтобы романтически пожертвовать собой ради меня?..

– Я догадываюсь, что вы хотите сказать, граф, – ответил я, перебивая его, – я вижу ваши намерения. Ваш первый секретарь хотел взломать вашу шкатулку; у второго слишком пылкое сердце, – он может влюбиться в вашу жену. Неужели вы хотите обречь его на гибель, послав прямо в огонь? Сунуть руку в костер и не обжечься, да разве это возможно?

– Вы ребенок, – возразил граф, – я отправлю вас туда в перчатках! На улице Сен-Мор, в домике огородника, который я освобожу для вас, поселится не секретарь мой, а мой двоюродный племянник, барон д'Осталь, докладчик дел Государственного совета…

Не успел я прийти в себя от изумления, как услышал звон колокольчика, и какая-то коляска подкатила к самому подъезду. Вскоре лакей доложил о госпоже де Куртвиль с дочерью. У графа Октава была многочисленная родня со стороны матери. Госпожа де Куртвиль, его кузина, была вдовой судьи округа Сены, который оставил ее и единственную дочь свою без всякого состояния. Разве увядающая женщина двадцати девяти лет могла сравниться с двадцатилетней девушкой, одаренной красотой, какой может наделить идеальную возлюбленную лишь самое пылкое воображение?

– Титул барона, должность докладчика дел и чиновника особых поручений при министре юстиции, в ожидании лучшего, да этот старый особняк в приданое, – разве не достаточно причин, чтобы не влюбиться в графиню? – шепнул он мне и, взяв меня под руку, представил госпоже де Куртвиль и ее дочери.

Я был ослеплен не столько блестящими надеждами на будущее, о которых прежде не посмел бы и мечтать, сколько Амелией де Куртвиль, прелесть которой была умело оттенена искусным туалетом, – матери всячески украшают дочерей, когда пора выдавать их замуж…

– Но не стоит говорить обо мне, – заметил консул, прерывая свой рассказ.

Недели через три, – продолжал он, – я переехал в дом огородника, приведенный в порядок, убранный и обставленный с той быстротой, которая объясняется тремя словами: Париж! Французский мастеровой! Деньги! Я так влюбился в Амелию, что граф для своего спокойствия не мог большего и желать. Но достаточно ли я был благоразумен н свои двадцать пять лет для хитрых замыслов, которые мне предстояло осуществить и от которых зависело счастье моего друга? Признаюсь, что в разрешении этой задачи я сильно рассчитывал на помощь дяди, – граф Октав дал мне право посвятить его в тайну, если его вмешательство представится мне необходимым. Я нанял садовника и сделался страстным садоводом, чуть ли не маньяком; с неистовым увлечением, якобы всецело захватившим меня, я занимался распашкой пустыря, обработкой почвы и разведением цветов. Подобно маньякам Голландии и Англии, я выдавал себя за любителя лишь одного сорта цветов, – я выращивал только георгины и собирал все их разновидности. Вы догадываетесь, что мое поведение, вплоть до мельчайших подробностей, было намечено самим графом; все силы его ума и души были направлены на тщательную подготовку трагикомедии, которая должна была разыграться на улице Сен-Мор. Почти каждый вечер, между одиннадцатью и двенадцатью, как только графиня ложилась спать, Октав, тетушка Гобен и я держали совет. Старуха при мне давала Октаву пространный отчет о том, как провела день его жена; он осведомлялся о кушаньях, которые ей подавали к столу, о ее занятиях, расположении духа, о блюдах, заказанных к обеду на завтрашний день, о цветах, которые она собиралась делать Я понял, что такое любовь, доведенная до отчаяния, тройная любовь, идущая от рассудка, от сердца и от страстного влечения. Октав жил только одним этим часом. За два месяца, пока длились садовые работы, я и взгляда не кинул на флигель, где жила моя соседка Я даже не спрашивал, есть ли у меня соседка, хотя сад графини был отделен от моего лишь низкой изгородью, вдоль которой по ее распоряжению были посажены кипарисы, уже достигшие четырех футов высоты. В одно прекрасное утро тетушка Гобен сообщила своей хозяйке о нежданной беде: какой-то чудак, поселившийся по соседству, собирается разгородить к концу года оба сада стеною. Нечего и говорить, какое любопытство снедало меня. Увидеть графиню!.. От этого желания тускнела даже моя зарождавшаяся любовь к Амелии де Куртвиль. Постройка стены была страшной угрозой для соседнего владения. Это лишало его притока воздуха, так как садик Онорины стал бы чем-то вроде узкой полосы, стиснутой между стеной и ее флигелем Флигель этот, некогда приют утех и развлечений какого-то вельможи, напоминал карточный домик; в ширину было в нем футов тридцать, а в длину – около ста. Фасад, расписанный в немецкой манере и увитый цветами до второго этажа, представлял собою прелестный образчик стиля помпадур, так удачно названного «рококо». К нему вела длинная липовая аллея. Сад около флигеля и мой пустырь были расположены в виде топора, рукояткой которого и являлась эта аллея. Стена урезала бы топор на три четверти. Графиня пришла в отчаяние и спросила в полном расстройстве:

– Гобен, милая, а кто он такой, этот цветовод?

– Уж, право, не знаю, удастся ли его приручить, – сказала старуха, – кажется, он терпеть не может женщин. Он приходится племянником одному парижскому священнику. Дядюшку-то я разок видела, такой славный старик лет семидесяти пяти, лицом неказистый, зато обходительный. Люди-то говорят, будто он нарочно потакает своему племяннику, пусть, мол, забавляется цветами, чтобы не стряслась с ним беда…

– Какая же беда?

– Да, знаете, свихнулся ваш сосед… – объявила старуха Гобен, выразительно постучав пальцем по лбу.

Тихие сумасшедшие – единственные из мужчин, которых женщины нисколько не остерегаются. Вы увидите впоследствии, насколько граф верно угадал, избрав для меня эту роль.

– Да что с ним такое? – спросила графиня.

– Заучился, говорят, – отвечала тетушка Гобен, – вот и одичал. Да еще какое-то горе у него было, – недаром он женщин возненавидел… Вот вам, коли уж вы хотите знать, о чем у нас тут болтают.

– Ну что же, – сказала Онорина, – помешанные страшат меня меньше, чем люди в здравом уме; я сама с ним поговорю. Скажи ему, что я прошу его прийти. Если я ничего не добьюсь, то поговорю с его дядей На следующий день после этого разговора, прогуливаясь по дорожкам, разбитым на моем участке, я заметил, что из окна соседнего флигеля сквозь раздвинутые занавески с любопытством выглядывает женское лицо. Ко мне подошла тетка Гобен. В ответ на ее слова я быстро оглянулся на флигель и резко махнул рукой, как бы говоря: «А наплевать мне на вашу хозяйку!"

– Сударыня, – сказала тетка Гобен, давая отчет графине, – помешанный просит оставить его в покое. Всяк, говорит, у себя в доме хозяин, особенно если человек не женат.

– Он вдвойне прав, – отвечала графиня.

– Но под конец он сказал: «Ладно, приду!» – услышав, что его отказ обидит бедную даму, которая удалилась от мира и находит превеликое утешение в разведении цветов.

Наутро тетка Гобен дала мне знать, что моего визита ждут После завтрака, когда графиня прогуливалась перед флигелем, я разломал изгородь и направился прямо к ней. Одет я был по-деревенски: в старых панталонах из серого мольтона, в деревянных башмаках, в старой охотничьей куртке, в старом картузе; вокруг шеи был обмотан дешевый платок, а в руках, выпачканных в земле, я держал колышек.

– Сударыня, это тот самый господин, что живет по соседству! – крикнула старуха Гобен.

Графиня нисколько не испугалась. Наконец-то я увидел эту женщину, которая после исповеди графа вызывала у меня такое жгучее любопытство. Стояли первые дни мая. Чистый воздух, голубое небо, свежесть первой зелени, благоухание весны служили прекрасной рамкой для этого несчастного создания. Увидев Онорину, я понял страсть Октава и верность выражения:

"цветок небесный». Прежде всего меня поразил какой-то необычайный оттенок белизны ее лица, – ведь у белого цвета столько же различных оттенков, сколько у красного или синего. Когда я смотрел на графиню, мне чудилось, будто взор мой касался ее нежной кожи, сквозь которую виднелись голубые жилки. При малейшем волнении кровь разливалась под кожной тканью, просвечивая, словно розовая заря сквозь дымку тумана. Когда мы встретились, солнечные лучи, пронизывая легкую листву акаций, окружали Онорину тем золотистым и зыбким сиянием, какое только Рафаэль и Тициан, единственные художники в мире, умели изображать вокруг мадонны. Карие глаза выражали кроткую веселость; они блестели из-под длинных опущенных ресниц и освещали все лицо. Одним движением своих шелковистых ресниц Онорина приводила вас в трепет, столько было чувства, величия, скорби, презрения в самой ее манере подымать и опускать эту завесу души. Она могла уничтожить или оживить вас одним взглядом. Пепельные волосы, небрежно заколотые на затылке, обрамляли широкий, прекрасный, мечтательный лоб поэта. Что-то страстное и нежное было в очертании ее рта. Наконец, редкий во Франции и распространенный в Италии дар природы – все линии ее стана, черты лица, посадка головы носили печать благородства, которое не увядает с годами. Она была стройна, но не производила впечатления худощавой, и ее пленительная красота, казалось, могла всегда возродить угасший пламень. К ней подходило название «крошка», ибо она принадлежала к тому типу маленьких, хрупких женщин, которых хочется взять на руки, приласкать, бросить и снова схватить в объятия, точно кошечку. Ее маленькие ножки еле слышно ступали по песку, и легкий звук ее шагов, сливаясь с шелестом платья, казался нежной музыкой, запечатлевался в сердце, – ее можно было узнать по походке среди тысячи женщин. В ее осанке сказывалось знатное происхождение, и столько в ней было горделивой грации, что в толпе самые дерзкие уступали ей дорогу. Веселая и нежная, гордая и величественная, она сочетала в себе самые противоречивые качества и, несмотря ни на что, оставалась ребенком. Но ребенок мог стать могущественным, как ангел, и неумолимым, подобно ангелу, если наносили оскорбление ее чувствам. Суровость на ее лице, вероятно, была губительна для тех, кому ее глаза когда-то улыбались, для кого раскрывались в улыбке ее уста, кто слышал мелодию этого певучего голоса, произносившего слова как-то особенно поэтично. Вдыхая запах фиалки, исходивший от нее, я понял, почему, вспоминая эту женщину, граф не мог войти в притон разврата, и почему нельзя было забыть ее, – она действительно казалась цветком, созданным для прикосновений, цветком, созданным для взоров, цветком, созданным для обоняния, небесным цветком для души… Онорина внушала чувство преданности, преданности рыцарской и бескорыстной; каждому, кто видел ее, хотелось сказать: «Пожелайте – я угадаю; прикажите – я исполню. Если я погибну мучительной смертью и это доставит вам хоть один счастливый день, возьмите мою жизнь: я буду улыбаться, как улыбались мученики на костре, ибо принесу этот день в дар богу, как залог, священный для отца, который благодарен за радость, доставленную его ребенку!» Многие женщины умело носят маску и путем искусственных ухищрений достигают очарования, подобно очарованию графини; но у нее все порождалось пленительной естественностью, и эта неподражаемая простота доходила до сердца. Я говорю так подробно потому, что дальше речь пойдет исключительно о ее душе, мыслях, сокровищах ее сердца; и тогда вы уже не упрекнете меня в том, что я не набросал вам ее портрета. Глядя на нее, я чуть было не забыл своей роли помешанного, грубого и нелюбезного человека.

– Мне сказали, сударыня, что вы любите цветы.

– Я цветочница по ремеслу, сударь, – отвечала она. – Я выращиваю цветы, и я же их воспроизвожу, подобно матери-художнице, которая с удовольствием пишет портреты своих детей. Нет надобности говорить, что я бедна и не в состоянии уплатить за услугу, о которой хочу просить вас.

– Погодите, – прервал я ее с важным видом судьи. – Каким же образом такая изысканная на вид особа, как вы, дошла до такого положения? Или у вас, как и у меня, есть причины занимать работой руки, чтобы не давать думать голове?

– Не будем уклоняться от стены, – ответила она, улыбаясь.

– Но мы как раз у самого ее подножия, – возразил я. – Разве я не должен знать, с чьими страданиями надо больше считаться или, если хотите, какая из наших с вами маний должна уступить другой?.. Боже, какой чудесный куст нарциссов! Они свежи, как это утро!..

Могу вас уверить, что она вырастила богатейшее собрание цветов и декоративных кустарников, настоящий музей, куда проникало одно лишь солнце; ее сад, созданный с художественным чутьем, привел бы в восхищение самого бесчувственного человека. Море цветов, рассаженных с искусством садовника или разбитых на клумбы, производило пленительное впечатление Этот тихий, уединенный цветник источал благостные ароматы и внушал успокоительные мысли, грезы, полные очарования и томной неги. На всем чувствовался неизъяснимый отпечаток, который оставляет на вещах подлинный характер человека, когда ничто не заставляет его лицемерить, подчиняясь требованиям света. Я смотрел поочередно то на куст нарциссов, то на графиню и, не выходя из роли, прикидывался более очарованным цветами, чем ею – Я вижу, вы очень любите цветы! – сказала она.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6