Я пришёл не ради своего племянника, но исключительно ради ваших интересов. Давайте рассуждать здраво. Если вы идёте на разрыв, то выслушайте: я знаю вашего мужа и терпеть его не могу. Ланже скуповат и дьявольски себялюбив; разойдясь с вами, он присвоит ваше состояние, оставит вас без средств, а значит, и без всякого положения. Сто тысяч ливров дохода, унаследованные вами недавно от бабушки с материнской стороны, уйдут на прихоти его любовниц, а вы по закону будете бессильны, связаны по рукам и ногам, принуждены соглашаться на все. Что, если господин де Монриво покинет вас? Господи Боже, не гневайтесь, милая племянница, ни один мужчина не бросит вас, пока вы молоды и красивы; однако нам приходилось видеть столько покинутых красавиц, даже среди принцесс крови, что вы разрешите мне допустить такое, хочется думать, невероятное предположение; тогда что с вами станется без супруга? Так берегите же вашего мужа, подобно тому, как вы бережёте свою красоту: красота — это защита женщины в той же мере, как и муж. Но не будем принимать в расчёт несчастной развязки, допустим, что вы всегда будете счастливы и любимы. В таком случае, на радость или на горе, у вас родятся дети. Что с ними будет? Они примут имя Монриво? Так нет же, они не унаследуют состояния их отца. Разумеется, вы пожелаете завещать им все, так же как и он, — Боже мой, это вполне естественно! Но знайте, закон будет против вас. Сколько на нашей памяти было процессов, затеянных законными наследниками против побочных детей. До сих пор мне слышится, как они гремят в трибуналах всего света. Положим, вы прибегнете к фидеикомиссу, — если лицо, которому вы доверитесь, вас обманет, правосудие ничего не может поделать, и дети ваши будут разорены. Обдумайте все хорошенько. Поймите, в каком вы затруднительном положении. Что бы ни случилось, ваши дети неизбежно падут жертвой вашей сердечной прихоти и лишатся положения в обществе. Боже мой, они очаровательны, пока малы; но настанет день, когда они упрекнут вас, что вы думали больше о себе, нежели о них. Нам-то, старым греховодникам, это отлично известно. Дети становятся взрослыми, а взрослые неблагодарны. Ведь сам я слышал в Германии, как юный Хорн говорил после ужина: «Если бы моя мать была порядочной женщиной, я мог бы вступить на трон». Вот это если бы всю нашу жизнь мы слышали от простолюдинов, это словцо и вызвало революцию. Когда людям не в чем обвинить отца и мать, они сваливают вину на Бога за свою злую судьбу. Словом, дитя моё, мы собрались здесь, чтобы вас предостеречь. Так вот, в заключение разрешите дать вам совет, над которым вам следует подумать: жена никогда не должна давать мужу повода обвинить её.
— Дядюшка, я могла рассуждать, пока я не любила. Прежде, подобно вам, я руководилась рассудком, теперь для меня существует только чувство, — отвечала герцогиня.
— Дорогая крошка, да ведь жизнь и состоит в сплетении чувства и рассудка, — возразил видам. — И чтобы быть счастливой, особенно в вашем положении, надо постараться примирить то и другое. Когда гризетка бросает все ради любовного каприза, — это понятно; но вы носите славное имя, обладаете состоянием, титулом, положением при дворе, — вы не должны пренебрегать всем этим. В конце концов, чтобы все уладить, чего мы от вас требуем? Ловко обойти законы приличий, вместо того чтобы их оскорблять. Господи, да я прожил почти восемьдесят лет и ни разу, ни при одном режиме не встречал любви, достойной той цены, какой вы готовы оплатить любовь этого молодого счастливца.
Одним взглядом герцогиня заставила видама умолкнуть; и если бы Монриво видел её взгляд, он бы все простил…
— Все это произвело бы большой эффект на театре, — заметил герцог де Гранлье, — но не имеет смысла, когда дело идёт о вашем положении и личном имуществе, о вашей независимости. Вы неблагодарны, племянница. Мало найдётся семейств, где родные с такой готовностью делились бы опытом с юными ветреницами, увещевая их внять голосу рассудка. Отрекитесь от вечного блаженства хоть сию минуту, если вам угодно погубить свою душу, — пожалуйста! Но отречься от доходов — здесь нужно хорошенько поразмыслить. Ни один духовник не отпустит вам греха нищеты. Я считаю себя вправе говорить так; кто, кроме меня, предложит вам приют, если вы себя погубите? Де Ланже приходится мне племянником или чем-то вроде этого, — я один имею право обвинять его.
— Дочь моя, — произнёс герцог де Наваррен, пробуждаясь от мрачного раздумья, — уж если вы заговорили о чувствах, разрешите вам заметить, что знатной даме, носящей такое имя, как ваше, должны быть присущи иные чувства, чем простолюдинке. Что же, вы хотите дать козырь в руки либералам, этим робеспьеровым иезуитам, которые из кожи лезут вон, чтобы очернить дворянство? Есть поступки, которые урождённая де Наваррен не может себе позволить, не набросив тень на всю фамилию. Не вы одна будете опозорены.
— Полно, уж и опозорена! — прервала его княгиня. — Дети мои, не подымайте столько шума из-за того, что по городу прокатилась пустая коляска, и оставьте нас вдвоём с Антуанеттой. Приезжайте ко мне обедать все трое. Я отлично все улажу сама. Вы, мужчины, ничего не смыслите, вы уже начинаете говорить резкости, а я не желаю, чтобы вы ссорились с моей милой дочкой. Сделайте одолжение, уходите отсюда.
Угадав намерения княгини, три старика откланялись, а г-н де Наваррен, поцеловав свою дочь в лоб, сказал наставительно:
— Ну, дитя моё, будь благоразумна. Если ты захочешь, ещё не поздно все исправить.
— А не найдётся ли в нашей семье молодца, который бы вызвал этого Монриво на дуэль? — сказал видам, спускаясь по лестнице.
— Сокровище мое, — начала княгиня, усаживая свою воспитанницу рядом с собой на низенькой скамеечке, когда они остались одни, — ни на что в этом бренном мире столько не клеветали, как на Господа Бога и на восемнадцатый век. Перебирая в памяти впечатления моей юности, я не припомню ни одного случая, чтобы какая-нибудь герцогиня так попрала приличия, как нынче это сделали вы. Романисты и бездарные писаки обесславили царствование Людовика Пятнадцатого, не верьте им. Дюбарри, душенька моя, стоила вдовы Скаррон и была обворожительнее. В мое время женщины умели во всех любовных похождениях соблюдать свое достоинство. Нас погубили сплетни и болтовня. Отсюда вся беда. Пустомели-философы, эти негодники, которых мы из милости пускали в гостиную, были так неучтивы и неблагодарны, что в отплату за нашу доброту вздумали вести перечень наших сердечных дел, поносить нас всех вместе и порознь и клеветать на восемнадцатый век. А народ, который по своему положению не способен ни в чем разобраться, видел суть вещей и не видел их формы. Однако в наше время, душа моя, мужчины и женщины были не менее замечательны, нежели в прежние царствования. Ни один из ваших Вертеров, из ваших так называемых выдающихся людей, этих умников в желтых перчатках и широких панталонах, скрывающих их тощие икры, не прошел бы всю Европу, переодетый торговцем для того, чтобы, рискуя жизнью, не страшась кинжала герцога Моденского, проникнуть в будуар дочери регента. Кто из ваших слабогрудых юнцов в черепаховых очках просидел бы, подобно Лозену, полтора месяца в шкапу, чтобы придать мужества своей любовнице во время родов? Даже в одном мизинце господина де Жокура и то заключалось больше страсти, чем во всем нынешнем поколении спорщиков, готовых бросить женщину ради поправки к законопроекту. Сыщите мне хоть одного пажа, который готов быть изрубленным на куски и замурованным в подполье, чтобы только облобызать затянутые в перчатку пальчики красавицы Кенигсмарк. Право, можно подумать, что роли переменились, что нынче женщины должны жертвовать собой ради мужчин. Эти господа стоят меньше, а ценят себя дороже. Поверьте, милочка, все эти похождения, получившие огласку, которыми нынче пользуются, чтобы втоптать в грязь нашего доброго Людовика Пятнадцатого, сначала хранились в тайне. Если бы не орава стихоплетов, рифмачей, моралистов, которые выспрашивали наших горничных и записывали их грязные сплетни, наш век прослыл бы в литературе высоконравственным. Я защищаю все столетие, а не последние его годы. Может быть, и нашлась бы какая-нибудь сотня светских распутниц, а эти бездельники насчитали их тысячи, точно газетчики, когда они подсчитывают потери разбитой армии. Впрочем, я не понимаю даже, как смели нас упрекать Революция и Империя; вот уж поистине то были времена самые беспутные, грубые, бессмысленные. Фи! как все это меня возмущает! Это мрачная полоса нашей истории!.. Все мое предисловие, милое дитя, — продолжала княгиня, — клонится к тому, что если Монриво тебе нравится, люби его на здоровье, покуда любится. Я знаю по опыту, что ты поступишь так, как тебе вздумается (разве что запереть тебя, да теперь это не принято!); в твои годы и я поступила бы точно так же. Но только, моя прелесть, я никогда не отреклась бы от права производить на свет герцогов де Ланже. А потому веди себя благопристойно. Видам прав, ни один мужчина не стоит тех жертв, какими мы имеем глупость платить за их любовь. Поставь себя так, — на случай если, по несчастью, тебе придется раскаяться, — чтобы ты могла сохранить положение супруги господина де Ланже. Когда ты состаришься, тебе будет гораздо приятнее слушать мессу во дворце, чем где-нибудь в захолустном монастыре, — в этом все дело. Один неосторожный шаг — и тебе грозит бродячая жизнь, скудная пенсия, полная зависимость от любовника; тебе грозят обиды и дерзости от женщин, не стоящих твоего мизинца, именно потому, что они ловко скрывали свои грешки. Было бы во сто раз лучше тебе самой отправиться к Монриво в сумерки, переодетой, в наемном экипаже, чем посылать к нему свою пустую карету среди бела дня. Ты просто дурочка, милое мое дитя. Твоя карета польстила только его тщеславию, а ты сама покорила бы его сердце. Все, что я сказала, верно и справедливо, но я не сержусь на тебя, не думай. Ты отстала на два столетия с твоим мнимым благородством. Полно, предоставь нам уладить дело; мы скажем, что Монриво подпоил твоих слуг, чтобы удовлетворить своё тщеславие и скомпрометировать тебя…
— Бабушка, ради Бога, не клевещите на него! — воскликнула герцогиня, вскакивая с места.
— Дорогое дитя, — сказала княгиня с загоревшимся взглядом, — желаю тебе, чтобы твои мечты не оказались обманчивыми, — ведь всяким мечтаниям приходит конец. Будь я помоложе, ты растрогала бы меня. Ну, не доставляй огорчений никому — ни ему, ни нам. Я берусь устроить так, что все останутся довольны; обещай мне только, что с этого дня ничего не предпримешь без моего совета. Рассказывай мне все, и, быть может, я сумею тебе помочь.
— Бабушка, обещаю вам…
— …Говорить все?
— Да, да, все, что можно сказать.
— Ах, душенька, я хочу знать именно то, чего нельзя сказать. Пойми меня хорошенько. Дай-ка я прикоснусь моими сухими губами к твоему прелестному лбу. Нет, нет, не смей целовать мои старые кости. У стариков своя особая вежливость… А теперь проводи меня до кареты, — заключила она, поцеловав внучку.
— Милая бабушка, так мне можно пойти к нему переодетой?
— Ну, конечно! Ведь это всегда легко отрицать, — отвечала старуха.
Только последний совет ясно поняла герцогиня из всей длинной проповеди г-жи де Шоври. Усадив княгиню в карету, г-жа де Ланже ласково с ней простилась и поднялась к себе, сияя от радости.
— А я сама покорила бы его сердце… Бабушка права, мужчина не отвергнет хорошенькой женщины, если она умеет увлечь его.
Вечером, у герцогини Беррийской, герцог де Наваррен, видам де Памье, господа де Марсе, де Гранлье и герцог де Мофриньез дружно опровергали слухи, позорящие имя герцогини де Ланже. Многие, в том числе военные, подтвердили, что утром видели Мон-риво в Тюильрийском саду, а потому эта нелепая история была приписана простой случайности — на случайность можно свалить что угодно. Таким образом, на другой же день, несмотря на историю с каретой, репутация герцогини вновь стала чистой и светлой, точно шлем Мамбрина, начищенный Санчо. В два часа пополудни, съехавшись с Монриво в пустынной аллее Булонского леса, г-н де Ронкероль сказал ему с усмешкой:
— С твоей герцогиней все обстоит отлично! Продолжай в том же духе, — добавил он, многозначительно стегнув хлыстом свою кобылу, и умчался как стрела.
Дня через два после этого ненужного скандала г-жа де Ланже отправила Монриво письмо, оставшееся без ответа, как и все прежние. На этот раз она решилась и подкупила Огюста, лакея Монриво. В восемь часов вечера её провели в комнату Армана, совсем не похожую на ту, где происходила таинственная сцена. Герцогиня узнала, что генерал не вернётся ночевать. Разве у него два жилища? Лакей уклонился от ответа. Г-же де Ланже удалось купить только ключ от комнаты, но не откровенность слуги. Оставшись одна и осмотревшись, она заметила на старинном круглом столике свои четырнадцать писем, не смятых и не распечатанных: он не читал их. Увидев это, герцогиня упала в кресла и на миг потеряла сознание. Когда она очнулась, перед ней стоял Огюст с нюхательной солью в руках.
— Карету, скорее, — приказала она.
Когда экипаж подали, она спустилась вниз с лихорадочной поспешностью, возвратилась домой, легла в постель и приказала никого не принимать. Она не вставала целые сутки, не допуская к себе никого, кроме горничной, которая приносила ей настойку на апельсиновых листьях. Сюзетта подслушала жалобные стоны госпожи и заметила слезы в её блестящих, обведённых тёмными кругами глазах. Через день, после мучительного раздумья и горьких слез, г-жа де Ланже приняла решение; она совещалась со своим поверенным и, вероятно, дала ему какие-то подготовительные распоряжения. После этого она послала за старым видамом де Памье. В ожидании командора она написала письмо г-ну Монриво. Видам явился в назначенный срок. Он нашёл свою молоденькую родственницу бледной, удручённой, но спокойной. Было около двух часов пополудни. Никогда ещё красота этого дивного создания не была так поэтична, как в часы её смертного томления.
— Дорогой видам, — обратилась к нему герцогиня, — причиной этого свидания ваш возраст, ваши восемьдесят лет. О, не улыбайтесь, умоляю вас, не смейтесь над бедной женщиной, доведённой до отчаяния. Вы благородный человек, и я надеюсь, приключения вашей юности внушили вам некоторое снисхождение к женщинам.
— Ни малейшего, — отвечал старик.
— Неужели?
— Они всегда ухитряются быть счастливыми, — возразил он.
— Тогда выслушайте меня: вы опора нашей семьи, быть может, последний из друзей, которому я пожму руку на прощание, а потому я имею право просить вас о большом одолжении. Дорогой видам, окажите мне услугу; я не могла бы обратиться со своей просьбой ни к отцу, ни к дяде Гранлье, ни к одной женщине. Вы должны меня понять. Умоляю вас исполнить моё желание и потом забыть обо всем, каков бы ни был исход вашей попытки. Речь идёт о том, чтобы отправиться с этим письмом к господину де Монриво, повидаться с ним, показать ему письмо, спросить его прямо, как водится между мужчинами, — ибо друг с другом вы соблюдаете честность и забываете о ней только в отношениях с женщинами, — спросить его, согласится ли он прочесть письмо, хотя бы и не в вашем присутствии, — ведь мужчины не любят обнаруживать своих чувств. Чтобы убедить его, я разрешаю вам сказать, если понадобится, что дело идёт о жизни и смерти моей. Если он соблаговолит…
— «Соблаговолит»? — воскликнул видам.
— …соблаговолит прочесть письмо, — с достоинством повторила герцогиня, — сообщите ему последнее условие. Вы пойдёте к нему к пяти часам, сегодня он обедает дома в это время, я узнавала; так вот, вместо ответа он должен прийти ко мне. Если через три часа, к восьми часам вечера, он не придёт, все будет кончено. Герцогиня де Ланже исчезнет из этого мира. Я не умру, дорогой друг, о нет, но никакие силы человеческие не разыщут меня на земле.
Придите пообедать со мной, пусть хоть один друг поддержит меня в час смертной тоски. Да, милый видам, нынче вечером решится моя судьба, и, что бы ни случилось, она будет пламенна и жестока. Ступайте, не говорите ни слова, я не хочу слышать ни возражений, ни советов… Мы будем болтать и смеяться, — продолжала она, протянув ему руку для поцелуя, — уподобимся древним философам, будем наслаждаться жизнью, пока не наступит смерть. Я наряжусь, я буду кокетлива для вас. Может быть, вы последний мужчина, который увидит герцогиню де Ланже.
Видам ничего не сказал; он поклонился, взял письмо и исполнил поручение. Возвратясь к пяти часам, он нашёл свою родственницу изысканно одетой и необыкновенно очаровательной. Гостиная была украшена цветами по-праздничному, обед — восхитителен. Герцогиня расточала перед стариком весь блеск своего остроумия и была обольстительна как никогда. Сначала командор готов был приписать все это своенравной шутке молодой женщины, но время от времени искусственное оживление и волшебство её чар рассеивались. Иногда он замечал, что она содрогается, как бы внезапно охваченная ужасом; порою она словно прислушивалась к чему-то. И если он спрашивал: «Что с вами?» — она шептала: «Тише».
В семь часов герцогиня удалилась в свои покои и вскоре вернулась, переодетая для дороги, в скромном платье горничной. Взяв под руку своего гостя и попросив сопровождать её, она вскочила в наёмный экипаж. Без четверти восемь она была у подъезда г-на де Монриво.
Арман между тем сидел в глубоком раздумье над следующим письмом:
«Друг мой, я заходила к вам на несколько минут, без вашего ведома, и взяла свои письма. О Арман, я не могу поверить, что вы равнодушны ко мне, — а ненависть проявляется по-иному. Если вы меня любите, прекратите эту жестокую игру. Вы убьёте меня. Когда-нибудь позже вы будете безутешны, узнав, как глубоко я вас любила. Но если, к моему несчастью, я ошибаюсь, если вы питаете ко мне отвращение, если презираете и ненавидите меня, тогда надежды нет: от этих чувств человек не может излечиться. Как ни ужасна эта мысль, она утешила меня в моем безысходном горе: вы никогда не испытаете раскаяния. Раскаяние! Ах, Арман, если вы хоть раз пожалеете обо мне, я не должна этого знать… Нет, я даже сказать вам не могу, в какое отчаяние это бы меня привело. Для чего мне жить, если я не буду вашей женой? Мысленно отдавшись вам всей душой, кому я могу отдаться?.. Только Богу! Глаза мои, которые вы когда-то так любили, не увидят более ни одного мужчины, и да смежатся они во славу Божию. Я не услышу более человеческого голоса, после того как слышала ваш, такой нежный прежде, такой грозный вчера, — мне все кажется, что возмездие было вчера, — и да покарает меня слово Господне! Гнев Божий и ваш гнев, друг мой, испепелили меня, мне остаются только слезы и молитвы. Вы можете спросить, для чего я вам пишу. Увы! не осуждайте меня, это последний луч надежды, последний вздох сожаления о счастливой жизни, прежде чем проститься с ней навеки. Положение моё поистине ужасно. Спокойствие, вызванное великим решением, борется в моей душе с последними раскатами грома. Во время того страшного путешествия, рассказ о котором так потряс меня, вы шли из пустыни в оазис с верным проводником; а я влачусь из оазиса в пустыню, и вы — мой безжалостный проводник! И однако — только вы один, друг мой, можете понять, с какой тоской я бросаю последний взгляд на минувшее счастье, вам одному я могу излить свои жалобы не краснея. Если вы услышите меня, я буду счастлива; если вы неумолимы, я искуплю свой грех. Разве не естественно для женщины желание остаться благородной и чистой в памяти любимого человека? О мой единственный, бесценный друг! Дозвольте же рабыне вашей сойти в могилу с верою, что вы оцените величие её души! Суровость ваша заставила меня о многом подумать, и с тех пор, как я полюбила вас, я считаю себя менее виновной, чем кажусь вам. Выслушайте мои оправдания, я должна высказаться, а вы, мой единственный на свете, должны оказать мне справедливость.
На собственном горьком опыте я познала, как много страданий доставила я вам своим кокетством; но тогда я была в полном неведении любви. Вы сами испытали эти тайные муки и сами же обрекаете меня на них. В первые восемь месяцев, что вы посвятили мне, вы не добились моей любви. Почему, друг мой? Не знаю, так же как не могу объяснить, почему люблю вас теперь. О, конечно, мне льстили ваши страстные речи, ваши пламенные взоры; но я оставалась холодной и бесстрастной. Нет, я не была ещё женщиной, я не понимала, в чем самоотвержение, в чем счастье нашего пола. Виновата ли я? Вы сами презирали бы меня, если бы я отдалась вам без увлечения. Быть может, высшая добродетель нашего пола в том, чтобы отдаваться, не испытывая упоения: велика ли заслуга предаваться наслаждениям, уже испытанным и страстно желаемым?
Увы, друг мой, могу сознаться, такие мысли приходили мне в голову, когда я обольщала вас своим кокетством; но и тогда я ставила вас так высоко, что считала недостойным уступить вам из сострадания… Какое слово я написала! Ах, я взяла у вас все мои письма, я бросаю их в огонь. Они горят. Тебе никогда не узнать, сколько в них было любви, страсти, безумия… Довольно, Арман, я умолкаю, я не хочу говорить о своих чувствах. Если моим признаниям не суждено дойти от сердца к сердцу, я тоже не могу, хоть я и женщина, принять любовь из сострадания. Я хочу быть любимой без памяти или покинутой без сожаления. Если вы откажетесь прочесть моё письмо, я сожгу его. Если же, прочтя его, вы не назовёте себя навеки моим единственным супругом, я не буду стыдиться, что оно у вас в руках. Гордость отчаяния охранит мою память от клеветы, и конец мой будет достоин моей любви. Вы сами, потеряв меня, похороненную заживо на этом свете, не сможете вспомнить без трепета о женщине, которая через три часа посвятит каждый свой вздох нежным и пламенным молениям о вас, о женщине, загубленной безнадёжной любовью и хранящей верность — не разделённым наслаждениям, но отвергнутому чувству. Герцогиня де Лавальер оплакивала своё потерянное счастье, своё утраченное могущество; герцогиня де Ланже найдёт счастье в слезах и сохранит власть над вами. О да, вы будете жалеть обо мне. Я чувствую, что была не от мира сего, и благодарю, что вы помогли мне это понять. Прощайте, вы не коснётесь секиры; ваша секира была орудием палача, моя — орудием Бога, ваша убивает, моя — несёт спасение. Ваша любовь была смертной, она не могла снести ни пренебрежения, ни насмешки; моя любовь может все претерпеть, она бессмертна и вечно жива. О, мне доставляет горькое утешение — вас, такого гордого, подавить великодушием, унизить покровительством, утешить спокойной улыбкой кротких ангелов, которые, припадая к стопам Господа, получают силу во имя его охранять души людские. Вас обуревали лишь мимолётные желания, а бедная монахиня будет непрестанно возносить за вас пламенные мольбы и вечно осенять вас крылами небесной любви. Я предвижу ваш ответ, Арман, и обещаю вам свидание… на небесах. Друг мой, туда равно допускают и сильного и слабого: оба они одинаково страдали. Мысль эта смиряет муки последнего моего испытания… Я так спокойна сейчас, что боялась бы, уж не разлюбила ли я тебя, если бы не ради тебя покидала этот мир.
Антуанетта».— Дорогой видам, — сказала герцогиня, когда они подъехали к дверям Монриво, — окажите мне любезность, спросите, дома ли он.
С галантностью кавалеров восемнадцатого века командор вышел из кареты и принёс своей даме утвердительный ответ, заставивший её содрогнуться. Она обняла командора, крепко пожала ему руку, позволила расцеловать себя в обе щеки и попросила уехать не оглядываясь, предоставив её самой себе.
— А прохожие? — спросил он.
— Никто не посмеет оскорбить меня, — отвечала она.
То были последние слова светской женщины, гордой герцогини. Командор удалился. Закутавшись в плащ, г-жа де Ланже осталась у порога дома и ждала, пока не пробило восемь часов. Назначенный час прошёл. Несчастная женщина дала себе отсрочку в десять минут, в четверть часа; наконец в этом опоздании она увидела новое унижение, и надежда оставила её. Она не могла удержаться от горестного восклицания: «О Боже мой!» — и покинула роковой порог. То был первый возглас монахини-кармелитки.
У Монриво шло совещание с друзьями; он торопил их, но часы отставали, и, когда он вышел из дому и направился к особняку де Ланже, герцогиня, холодея от отчаяния, брела пешком по парижским улицам. Достигнув бульвара Анфер, она разрыдалась. В последний раз она взглянула на Париж, шумный, окутанный дымкой, в красном зареве сияющих огней, потом села в дилижанс и покинула родной город, чтобы никогда туда не возвращаться. Явившись в особняк де Ланже, маркиз де Монриво узнал, что хозяйки нет дома, и решил, что над ним подшутили. Тогда он бросился к видаму; добрый старик переодевался в домашнее платье, радуясь счастью прелестной родственницы. Монриво устремил на него свой яростный взгляд, огненный блеск которого одинаково ужасал мужчин и женщин.
— Сударь, неужели вы стали сообщником жестокой шутки? — вскричал он. — Я только что был у госпожи де Ланже, слуги говорят, что она ушла.
— По вашей вине, вероятно, произошло великое несчастье, — ответил видам. — Я оставил герцогиню у ваших дверей…
— В котором часу?
— В восемь без четверти.
— Прощайте, — сказал Монриво и поспешно вернулся домой, чтобы спросить у привратника, не видал ли он вечером дамы у подъезда.
— Как же, сударь, была здесь красивая женщина, как видно, в большом горе. Она заливалась слезами, подобно Магдалине, и стояла прямо, не шелохнувшись. А потом как вздохнёт: «О Боже мой» — и ушла.
У нас с хозяйкой, уж простите, прямо сердце разрывалось, на неё глядя, а она-то нас и не заметила.
Короткий рассказ привратника заставил побледнеть этого твёрдого человека. Он тут же послал к Ронкеролю, черкнув ему несколько строк, и поднялся к себе.
Около полуночи маркиз де Ронкероль явился.
— Что с тобой, дружище? — воскликнул он, увидев генерала. Арман протянул ему письмо герцогини.
— Что же дальше? — спросил Ронкероль.
— Она стояла у моих дверей в восемь часов, а в четверть девятого исчезла неизвестно куда. Я люблю её — и потерял навсегда. Ах, если бы я мог распоряжаться своей жизнью, я пустил бы себе пулю в лоб.
— Ну, ну, успокойся, — сказал Ронкероль, — герцогини не могут порхать, как пташки. Она не проедет и трех миль в час, а мы будем делать по шести миль и догоним её завтра. Однако, черт возьми, — продолжал он, — госпожа де Ланже женщина необыкновенная! Завтра мы все поднимем на ноги. К вечеру мы выясним через полицию, куда она отправилась. Ей не обойтись без кареты, у этих ангелов нет крыльев. Уехала ли она, или укрылась в Париже, мы отыщем её. Разве нет у нас телеграфа, чтобы задержать её в дороге? Ты будешь счастлив. Но помни, братец, ты совершил ошибку, свойственную многим людям с сильным характером: они судят о других по себе и не знают, что струны души могут оборваться, если натянуть их слишком туго… Отчего ты не открылся мне вовремя? Я бы сказал тебе: «Не опаздывай, будь точен!» Итак, до завтра, — заключил он, пожимая руку Монриво, который оставался безмолвным, — усни, если можешь.
Однако самые упорные старания, самые могущественные средства, которыми когда-либо располагали государственные деятели, монархи, министры, банкиры, — словом, все облечённые властью, — были пущены в ход напрасно. Ни Монриво, ни его друзьям не удалось напасть на след герцогини. Очевидно, она постриглась в монахини. Монриво решил обыскать с помощью друзей все монастыри на свете. Найти герцогиню было нужно ему во что бы то ни стало, хотя бы ценою жизни целого города. Чтобы отдать справедливость этому необыкновенному человеку, надо помнить, что в течение пяти лет каждый день его жизни был отмечен неугасимой, бешеной страстью. Лишь в 1829 году герцогу де Наваррену случайно удалось узнать, что дочь его уехала в Испанию в качестве горничной леди Джулии Хопвуд и рассталась с этой дамой в Кадисе, причём леди Джулия и не подозревала, что её служанка Каролина была той самой знаменитой герцогиней, чьё исчезновение вызвало столько толков в парижском высшем свете. Теперь станут понятны во всей своей глубине чувства двух любовников, когда они свиделись у решётки монастырской приёмной в присутствии матери-настоятельницы, а сила страсти, обуревавшей их обоих, объяснит, без сомнения, развязку этой истории.
Итак, в 1823 году герцог де Ланже скончался, и жена его стала свободной. Антуанетта де Наваррен чахла от любви на островке Средиземного моря, но папа имел власть разрешить от обетов сестру Терезу. Наконец-то влюблённые могли обрести счастье, купленное ценою стольких страданий. Окрылённый этой мыслью, Монриво помчался из Кадиса в Марсель, из Марселя в Париж. Несколько месяцев спустя после возвращения Монриво во Францию оснащённый по-военному торговый бриг вышел в плавание из Марсельского порта и направился к берегам Испании. Судно было зафрахтовано несколькими знатными особами, — по большей части французами, — охваченными благородной страстью к Востоку и желанием путешествовать. Монриво, как большой знаток восточных нравов и обычаев, являлся для них неоценённым спутником; его пригласили присоединиться к ним, и он согласился. Военный министр дал ему чин генерал-лейтенанта и, чтобы способствовать этой поездке, причислил его к морской артиллерии.
Через сутки после отплытия бриг стал на якоре близ берегов Испании, на северо-запад от небольшого острова. Судно было выбрано с очень малой осадкой и с лёгкой оснасткой, чтобы можно было бросить якорь примерно в полумиле от подводных рифов, делавших с этой стороны остров совершенно недоступным. Если такое судно, стоящее на якоре среди скал, и было бы замечено с какой-нибудь лодки или с берега, оно не могло бы внушить поначалу никаких подозрений. В дальнейшем же было бы легко объяснить его стоянку в этих водах. Как только судно показалось в виду острова, Монриво распорядился поднять на нем флаг Соединённых Штатов. Все матросы на судне были американцами и говорили только по-английски. Один из друзей г-на де Монриво посадил их всех в шлюпку, отвёз в городской трактир и напоил так, что они еле ворочали языком. Потом он распустил слух, что на бриге прибыли прославленные в Соединённых Штатах фанатические искатели сокровищ, приключения которых описаны известным писателем — их соотечественником. Таким образом, пребывание судна среди прибрежных рифов было в достаточной степени объяснимо. По словам мнимого боцмана, владельцы и пассажиры судна разыскивали обломки галиона, который вёз сокровища из Мексики и потерпел крушение в 1778 году. Трактирщик и местные власти были вполне удовлетворены.