Будь дворянство крепко связано со своей страной, оно осталось бы несокрушимым; но, забившееся в свой квартал, припертое к стене замка, раздувшее свой бюджет, оно томилось в агонии, и достаточно было одного удара топора, чтобы пресечь нить его угасающей жизни; невзрачная фигурка адвокатика выступила вперед и нанесла этот удар. Несмотря на блестящую речь г-на Руайе-Колара, наследственное право пэров и право майората пали от пасквилей человека, который, похваляясь тем, что ловко отвоевал у палача несколько жизней, так неловко и глупо погубил важные установления. Эти примеры поучительны для будущего. Если бы французской олигархии не предстояло возродиться в грядущем, было бы поистине жестоко терзать ее труп, вместо того чтобы готовить ей пышную гробницу. Но пускай скальпель хирурга и причиняет боль, зато он часто возвращает жизнь умирающему. Сен-Жерменское предместье может оказаться могущественнее в дни своего гонения, чем в дни торжества, если только оно захочет избрать себе главу и принять твёрдую систему.
Теперь нам легко подвести итоги этому полуполитическому обозрению. Отсутствие широкого кругозора и великое множество мелких ошибок; старания каждого вернуть утерянное богатство; при существенной необходимости религии для поддержания политики — жажда наслаждений, которая вредила религии и порождала лицемерие; одинокое противодействие некоторых светлых голов, судивших справедливо и возмущённых интригами двора; положение провинциального дворянства, нередко более родовитого, чем придворная знать, но озлобленного обидами и несправедливостью, — все эти причины породили раздоры и расшатали нравы Сен-Жерменского предместья. Дворянство не было ни твёрдым в принципах, ни последовательным в действиях, ни истинно нравственным, ни откровенно порочным, ни развращённым, ни развращающим; оно не отступилось окончательно от замыслов, которые ему вредили, и не усвоило идей, которые могли бы его спасти. Наконец, хотя представители дворянства были жалки и слабы, тем не менее партия в целом была вооружена высокими принципами, руководящими жизнью нации. Впрочем, много ли нужно, чтобы погибнуть в расцвете сил? Дворянство было весьма разборчиво в выборе приверженцев, оно обладало хорошим вкусом, изящным высокомерием; но в его крушении, право, не было ни блеска, ни рыцарского благородства. Эмиграцию 1789 года ещё можно объяснить возвышенными чувствами, но «эмиграция» 1830 года, эта, так сказать, внутренняя эмиграция, объяснялась, по существу, только личными интересами. Несколько даровитых писателей, несколько блистательных ораторских выступлений, г-н де Талейран на конгрессах, покорение Алжира, многие имена, вновь покрывшие себя славой на полях сражений, — вот примеры, указующие французским аристократам единственный путь, чтобы вернуть своё национальное значение и, если соизволят того пожелать, — добиться признания своих громких титулов.
В живом организме все находится в гармонии. Если человек ленив, то каждым своим движением выдаёт леность. Совершенно так же в облике целого класса людей отражается общая идея, дух, оживляющий тело. Во времена Реставрации женщина Сен-Жерменского предместья, далеко уступая дамам старого королевского двора, не умела проявить ни гордой смелости в любовных похождениях, ни скромного величия поздней добродетели, которой те дамы искупали свои прегрешения и создавали себе столь громкую славу. Женщина времён Реставрации была не очень легкомысленна и не очень строга. Страсти её, за редкими исключениями, были лицемерны, она, если можно так выразиться, вступала в сделку со своими наслаждениями. Некоторые из дам вели скромную семейную жизнь, подобно герцогине Орлеанской, чьё брачное ложе так глупо выставлено было напоказ в Пале-Рояле; другие, не больше двух или трех, возродили нравы Регентства, вызвав отвращение среди прочих, более осторожных и скрытных, чем они. У такой знатной дамы нового типа не было никакого влияния в обществе; между тем она могла бы многого достичь, могла бы, например, за неимением лучшего, взять за достойный образец английскую аристократку; но она растерялась, глупо запуталась среди старых традиций, стала набожной по принуждению и затаила в себе все, даже лучшие свои качества. Ни одной из этих француженок не удалось создать салон, куда бы стекались выдающиеся общественные деятели, чтобы учиться изяществу и тонкому вкусу. В литературе, этом живом олицетворении общества, голос женщины, некогда столь внушительный, потерял всякое значение. А ведь когда в литературе нет объединяющего принципа, она бессильна и отмирает вместе с веком. Если когда-нибудь в недрах нации образуется подобный обособленный мирок, историк почти всегда находит в нем наиболее характерную фигуру, воплощающую в себе все достоинства и недостатки той группы, к которой принадлежит. Таков был Колиньи у гугенотов, коадьютор во время Фронды, маршал Ришелье при Людовике XV, Дантон во время Террора. Это сходство между вожаком и его приверженцами заложено в природе вещей. Чтобы вести за собой партию, не надо ли полностью разделять её идеи? Чтобы прославиться в какую-нибудь эпоху, не должно ли её олицетворять? Мудрый и дальновидный предводитель постоянно зависит от толпы, которую он ведёт за собой, и часто принуждён подчиняться её предрассудкам и диким причудам, что ставят ему в вину позднейшие историки, когда, вдалеке от грозных народных восстаний, они холодно обсуждают его поступки, не понимая, какие бурные страсти необходимы, чтобы руководить великой вековой борьбой. То, что верно для исторической комедии многих столетий, одинаково справедливо и для более узкой сферы — отдельных сцен народной драмы, именуемой Нравами.
В первые годы недолговечной беззаботной жизни дворянства при Реставрации, жизни, которой, если наши рассуждения правильны, оно не умело придать значительность, в Сен-Жерменском предместье жила молодая женщина, представлявшая собою в то время самый яркий образец своей касты, ее силы и слабости, ее величия и ничтожества. Она казалась блестяще образованной, но по существу была невежественна; была полна возвышенных чувств, но не способна их осмыслить; она расточала богатейшие сокровища души, чтобы соблюсти светские приличия; готова была бросить вызов обществу, но колебалась, трусила и лицемерила; в ней было больше упрямства, чем силы характера, больше восторженности, чем воодушевления, больше рассудочности, чем сердца; притом она была в высшей степени женщина и в высшей степени кокетка — словом, парижанка до мозга костей; любила роскошь и празднества; не рассуждала или рассуждала слишком поздно; была почти поэтична в своем безрассудстве; дерзка на удивление, но в глубине души скромна; казалась стойкой и прямой, как тростник, но, как тростник, способна была согнуться под сильной рукою; много говорила о религии, но не любила ее и, однако, готова была искать в ней спасения. Как объяснить противоречия этой сложной натуры, способной на подвиг великодушия, но забывающей о великодушии ради язвительной шутки; юной и нежной, но с черствым сердцем — черствым не по природе, а зачерствелым под влиянием идей, внушенных окружающими; зараженной эгоистической философией своей среды, не применяя ее на деле; наделенной низкими пороками придворных и глубоким благородством молоденькой девушки; недоверчивой и подозрительной, но готовой иногда всему поверить? Возможно ли завершить этот женский портрет, где самые пленительные краски резко контрастируют, тона смешаны в живописном беспорядке и только цветущая юность, словно божественный луч, объединяет эти смутные черты общим колоритом? Ее грация создавала гармонию целого. В ней не было ничего искусственного. Все ее страсти, пристрастия, великие притязания и мелочные расчеты, холодные чувства и пламенные порывы были естественны и обусловлены как ее собственным положением, так и положением аристократии, к которой она принадлежала. Она считала себя единственной и надменно взирала на всех с высоты своего величия, гордясь своим громким именем. В герцогине было высокомерие Медеи, как и во всей аристократии, которая, умирая, не соглашалась ни подняться с постели, ни обратиться за помощью к какому-нибудь целителю политических недугов, не желала шевелиться, не позволяла к себе притронуться, так как чувствовала, что слишком слаба и уже обращается в прах. Герцогиня де Ланже — так звали эту женщину — была уже четыре года замужем, когда завершилась Реставрация, то есть когда, в 1816 году, Людовик XVIII, наученный горьким опытом Ста дней, понял наконец свое положение и условия времени, несмотря на противодействие своих приближенных, которые, впрочем, потом, когда болезнь сломила короля, восторжествовали над этим «Людовиком XI, только без секиры». Герцогиня де Ланже, урожденная де Наваррен, происходила из древнего рода герцогов де Наварренов, которые еще со времен Людовика XIV держались правила не поступаться своим титулом при заключении брачных союзов. Дочерям этой семьи предстояло в свое время, по примеру матерей, получить «табурет» при дворе. Антуанетта де Наваррен жила в глубоком уединении до восемнадцати лет, когда ее выдали замуж за старшего сына герцога де Ланже. В то время оба семейства удалились от света, но вторжение войск коалиции во Францию пробудило в роялистах надежду на возвращение Бурбонов как на единственную возможную развязку кровопролитной войны. Герцоги де Наваррены и де Ланже, сохраняя верность Бурбонам, благородно отвергали все соблазны императорского двора; одинаковое положение и общность интересов обоих семейств к моменту заключения брака, естественно, заставили их последовать древней фамильной традиции. Итак, мадемуазель Антуанетта де Наваррен, бедная и прекрасная, обвенчалась с маркизом де Ланже, отец которого умер несколько месяцев спустя после свадьбы. После реставрации Бурбонов обе семьи вернули себе прежнее положение, права и должности при дворе и снова приняли участие в общественной жизни, от которой доселе держались в стороне. Они стали наиболее выдающимися фигурами в этом новом политическом мирке. Общественное мнение, на общем фоне измен и предательств, не могло не оценить в этих двух фамилиях их безупречной верности и полного соответствия между политическим лицом и частной жизнью — достоинств, которые у всех партий вызывают невольное уважение. Но по несчастной случайности, довольно обычной в эти годы соглашений и сделок, самые достойные люди, с возвышенными идеями, с мудрыми принципами, способные оправдать надежду на великодушие и смелость нового курса политики во Франции, были отстранены от дел и принуждены были уступить дорогу карьеристам, которые доводили принципы до крайности и шли на все, лишь бы доказать свою преданность. Семьи де Ланже и де Наварренов несли обязанности в высших придворных кругах, подчиняясь тирании этикета и подвергаясь упрёкам и насмешкам либералов, вызывая обвинения, будто утопают в богатстве и почестях, тогда как на самом деле их наследственные владения нисколько не увеличились, а суммы цивильного листа целиком поглощались издержками на представительство, необходимое всякому европейскому двору, даже республиканскому. В 1818 году герцог де Ланже командовал где-то дивизией, а герцогиня состояла при одной из принцесс крови, и, так как обязанности удерживали её в Париже, она жила отдельно от мужа, не возбуждая толков. Впрочем, у герцога, помимо военной службы, была ещё должность при дворе, и он приезжал время от времени, передавая командование бригадному генералу. Герцог и герцогиня фактически разошлись, хотя в свете это не было известно. Их супружество, заключённое по соглашению между семьями, постигла участь, довольно обычная при подобных фамильных договорах. Два самых противоположных характера, какие только можно себе представить, столкнулись и, втайне оскорблённые, разошлись навсегда. Затем каждый из них, соблюдая внешние приличия, стал жить по-своему, сообразно своему вкусу. Герцог, столь же методичный по натуре, как в своё время шевалье де Фолар, методически следовал своим прихотям и развлекался, предоставив жене полную свободу, так как знал её необычайную гордость, холодное сердце, слепое подчинение светским обычаям, юную прямоту и уверен был в безупречности её поведения при чопорном и благочестивом дворе, под наблюдением престарелой родни. По примеру знатных вельмож прошлого века он с пренебрежением покинул на произвол судьбы двадцатидвухлетнюю женщину, которая, отличаясь ужасным свойством никогда не прощать обиды, была втайне глубоко задета и уязвлена в своём женском тщеславии, самолюбии и, может быть, в своём достоинстве. Если оскорбление нанесено публично, женщина охотно забывает его, ей любо подавить вас великодушием, выказать женскую кротость и милосердие; но скрытой обиды женщина не простит никогда, ибо не выносит тайны ни в подлости, ни в добродетели, ни в любви.
Таково было положение, в котором неведомо для света находилась герцогиня де Ланже, нимало над этим не раздумывая, когда начались пышные празднества в честь бракосочетания герцога Беррийского. К этому времени аристократы двора и Сен-Жермен-ского предместья вышли из состояния апатии и забыли об осторожности. С той поры и наступил период неслыханной и безрассудной роскоши, столь повредившей правительству Реставрации. В эти дни герцогиня де Ланже, то ли из тщеславия, то ли из расчёта, никогда не появлялась в свете иначе как в сопровождении трех или четырех подруг, известных своим знатным именем и богатством. Эти дамы, состоя в свите царицы мод, перенимали и всюду вводили в обращение её манеры и остроты. Своих приятельниц герцогиня искусно выбирала среди тех, кто не был ещё близок ко двору и не был принят в тесный круг Сен-Жерменского предместья, претендуя, однако, туда попасть; то были как бы низшие ангельские чины, которые стремились вознестись ближе к престолу и приобщиться к сонму серафимов высшей сферы, именуемой «малый двор». В их обществе г-жа де Ланже чувствовала себя сильнее, она господствовала, она была в безопасности. Её придворные дамы защищали её от клеветы и помогали играть отвратительную роль царицы мод. Она могла сколько угодно насмехаться над людьми, над страстями, обольщать, принимать поклонение, столь любезное женской натуре, и при этом никогда не терять самообладания. В Париже, в высшем свете, женщина всегда остаётся женщиной; она упивается лестью, почестями, фимиамом. Идеальная красота, самая восхитительная наружность ничего не стоят, если ими никто не восхищается; только наличие любовников, только лесть и восхваления доказывают её могущество. Какую цену имеет власть, если о ней не знают? Никакой. Вообразите прелестную женщину, одиноко сидящую в уголке гостиной, — она печальна. Избалованная роскошью и высоким положением, красавица предпочитает царить над всеми сердцами часто потому, что не может быть счастливой владычицей одного-единственного. И притом все женские наряды, обаяние, кокетство предназначены были для самых жалких ничтожеств на свете, для пустоголовых фатов, чьё достоинство только в красивой фигуре; женщины бесцельно компрометировали себя ради этих деревянных позолоченных истуканов, которые, за редким исключением, не обладали ни заслугами щёголей времён Фронды, ни внушительным достоинством героев Империи, ни остроумием и хорошими манерами своих дедов, но пытались сравняться с теми на даровщинку; возможно, что они оказались бы храбрыми, как вся французская молодёжь, ловкими, если бы испытать их на деле, но они ничего не могли достигнуть, находясь под властью отживающих стариков, которые водили их на помочах. То была холодная, жалкая, лишённая поэзии эпоха. Поистине, требуется много времени, чтобы из Реставрации возникла монархия.
Уже года полтора герцогиня вела пустую светскую жизнь, заполненную исключительно балами, визитами перед балом, бесцельными успехами, мимолётными страстями, которые зарождались и умирали в тот же вечер. Стоило ей появиться в гостиной, как все взгляды обращались на неё; она выслушивала комплименты, страстные признания, поощряя их взглядом или жестом, но не принимая их близко к сердцу. Её тон, манеры, все в ней почиталось за высший образец. Она жила в лихорадке тщеславия, в дурмане непрерывных развлечений. В разговоре она на многое отваживалась, выслушивала все и подчинялась развращающему влиянию света — правда, лишь поверхностному. Часто, вернувшись домой, она вспоминала с краской стыда, как смеялась над подробностями какой-нибудь нескромной истории, развивая теории любви — совершенно ей не известной — или обсуждая тонкие различия современных страстей, которые предупредительно разъясняли ей лицемерные собеседницы: ведь женщину гораздо чаще развращают интимные разговоры с подругами, чем мужчины. Наконец она поняла, что ни красотой, ни умом женщина не добьётся всеобщего признания, если у неё нет обожателей. О чем свидетельствует наличие мужа? Только о том, что жена его в девицах имела богатое приданое или хорошее воспитание, ловкую маменьку или завидное положение, тогда как любовник служит надёжным доказательством её личных достоинств. С юных лет г-жа де Ланже удостоверилась, что женщина может открыто принимать любовь, не разделяя её, не делая признаний, отвечая на неё лишь скудными подачками, — великосветские лицемерки наперерыв обучали её искусству играть эту опасную комедию. За герцогиней ухаживало множество поклонников и обожателей, самое число их служило гарантией её добродетели. До самого конца бала, праздника или званого вечера она была кокетлива, любезна, обворожительна; потом занавес падал, и она возвращалась домой, одинокая, холодная, спокойная, чтобы на следующий день предаваться вновь таким же поверхностным ощущениям. Двое или трое молодых людей любили её истинной любовью, и она измучила их вконец, издеваясь над ними с бездушной жестокостью. Она говорила себе: «Я любима, он меня любит!» Ей достаточно было этой уверенности. Подобно скупцу, удовлетворяясь сознанием, что может осуществить все свои прихоти, она даже перестала желать.
Однажды герцогиня приехала на званый вечер к виконтессе де Фонтэн, одной из своих близких приятельниц и тайных завистниц, которая всем сердцем её ненавидела, но всюду сопровождала; это был род военного союза, где каждый настороже, где даже тайны поверяют друг другу либо с опаской, либо с каким-нибудь коварным умыслом. Расточая направо и налево поклоны, то покровительственные, то дружеские, то надменные, как женщина, знающая цену своим улыбкам, г-жа де Ланже заметила совершенно ей незнакомого человека, серьёзное и открытое лицо которого её поразило. Взглянув на него, она почувствовала какой-то безотчётный страх.
— Скажите, дорогая, — спросила она у г-жи де Мофриньез, — кто этот незнакомец?
— Вы, вероятно, уже слышали о нем, это маркиз де Монриво.
— Ах, так это он!
Наведя лорнет, она принялась бесцеремонно рассматривать его, словно это был не живой человек, а какой-нибудь портрет.
— Представьте его мне, он, должно быть, занятен.
— Скучен и угрюм донельзя, душенька, но он в большой моде.
Арман де Монриво, сам того не ведая, возбуждал в то время всеобщее любопытство, заслуживая его, впрочем, в гораздо большей степени, чем те недолговечные кумиры, которыми Париж увлекается на несколько дней, чтобы удовлетворить свою неутолимую страсть к вечно сменяющимся притворным восторгам и вспышкам энтузиазма. Арман де Монриво был единственным сыном генерала де Монриво, одного из «бывших», который честно служил Республике и погиб при Нови рядом с Жубером. Заботами Наполеона сироту поместили в Шалонскую школу и подобно другим детям генералов, павших на поле боя, поручили покровительству Республики. Окончив школу и не имея никаких средств, он пошёл в артиллерию и ко времени катастрофы в Фонтенбло дослужился до батальонного командира. Род оружия, к которому принадлежал Арман де Монриво, давал ему мало возможностей выдвинуться. Прежде всего число офицеров там было более ограничено, чем в других войсках; затем, либеральные, почти республиканские настроения среди артиллеристов, опасения, которые внушало императору объединение людей образованных и привыкших размышлять, — все это мешало большинству из них делать военную карьеру. Поэтому, вопреки обычным порядкам, офицеры часто получали генеральский чин вовсе не потому, что были самыми выдающимися в армии, а потому, что их ограниченность делала их безопасными. Артиллерия занимала в армии обособленное положение и подчинялась непосредственно Наполеону только на поле битвы. К этим общим причинам, объясняющим запоздалую карьеру Армана де Монриво, присоединялись ещё другие, связанные с его личностью и характером. Одинокий на свете, с двадцати лет захваченный людским водоворотом, который бушевал вокруг Наполеона, он не имел никаких привязанностей и каждую минуту готов был рисковать жизнью, черпая силы в чувстве собственного достоинства и в сознании исполненного долга. Обычно он был молчалив, как все застенчивые люди, но застенчивость его проистекала не от недостатка мужества, а скорее от скромности, не допускавшей тщеславия и похвальбы. В его бесстрашии на поле сражения не было ничего показного; он все видел, хладнокровно давал советы товарищам и шёл под выстрелы, вовремя нагибаясь, чтобы избежать ядра. Он был добр, но держался так замкнуто, что слыл суровым и высокомерным. Требуя математической чёткости во всем, он не допускал лицемерного послабления ни в обязанностях службы, ни в истолковании какого-либо события. Он не участвовал ни в одном сомнительном деле и никогда ничего не просил для себя; словом, это был один из тех безвестных героев, которые философически презирают славу и не дорожат жизнью, так как им негде развернуть во всей полноте свои силы, чувства и способности Его побаивались, уважали — и недолюбливали. Люди охотно позволяют возвышаться над ними, но никогда не прощают тем, кто не опускается порою до их уровня. Поэтому к чувству восхищения, которое вызывают в них сильные натуры, всегда примешана доля ненависти и страха. В безупречном благородстве люди всегда видят молчаливое порицание себе и никогда не простят этого ни живым, ни мёртвым.
После прощания Наполеона с армией в Фонтенбло Монриво, несмотря на его знатность и титул, перевели на половинное жалованье. Его неподкупная честность, достойная античных времён, напугала военное министерство, где были осведомлены о его преданности императорскому знамени. Во время Ста дней он был произведён в полковники и участвовал в сражении при Ватерлоо. Задержавшись в Бельгии из-за ранений, он не был зачислен в Луарскую армию; но королевское правительство отказалось признать повышения в чинах, произведённые в период Ста дней, и Арман де Монриво покинул Францию. Предприимчивый дух и высокие дарования, до сих пор находившие себе применение в случайностях войны, а также врождённая страсть к широким замыслам, полезным для общества, побудили генерала Монриво отправиться в путешествие с целью исследовать Верхний Египет и малоизвестные области Африки, в особенности Центральной, которые возбуждают в наши дни такой интерес среди учёных. Его научная экспедиция была долгой и несчастливой. Он собрал множество ценных сведений, призванных разрешить географические и промышленные проблемы, над которыми так упорно бьются, и проник, преодолев немало препятствий, в самое сердце Африки, как вдруг стал жертвой предательства и был захвачен одним из диких племён. Его ограбили, обратили в рабство и целых два года гоняли за собой по пустыням, угрожая смертью в любую минуту и мучая его безжалостней, чем жестокие дети мучают животных Только могучая натура и твёрдость духа помогли ему перенести все ужасы рабства; но, устроив побег, невероятный по дерзости, он истощил последние свои силы Он добрался до французской колонии в Сенегалии полумёртвый, весь в лохмотьях, лишь смутно помня о своих скитаниях Неимоверные лишения и страдания путешественника пропали даром, все его открытия и изыскания, записи африканских диалектов — все погибло. Один-единственный пример может дать представление о его муках. Дети шейха того племени, куда он попал в рабство, несколько дней подряд забавлялись тем, что, играя в бабки, ставили лошадиные кости у него на голове и сшибали их издалека.
К середине 1818 года Монриво возвратился в Париж, совершенно разорённый, не имея покровителей и не желая ни к кому обращаться за помощью. Он скорее умер бы, чем стал хлопотать о чем-нибудь, даже о признании своих бесспорных прав. Закалённый испытаниями и бедствиями, он стойко переносил мелкие невзгоды, а привычка неуклонно соблюдать достоинство и честь перед лицом своей совести заставляла его строго оценивать самые незначительные с виду поступки. Однако благодаря некоторым видным учёным Парижа и нескольким образованным военным, с которыми он общался, его заслуги и приключения получили известность. Подробности его путешествия, пленения и побега свидетельствовали о таком необыкновенном уме, хладнокровии и мужестве, что доставили ему, без его ведома, ту кратковременную славу, которую в салонах Парижа так легко обрести, но удержать можно лишь ценою неимоверных усилий. К концу года его положение внезапно изменилось. Из бедного он стал богатым или, во всяком случае, мог пользоваться всеми внешними преимуществами богатства. В ту пору королевское правительство, заинтересованное в усилении армии, старалось привлечь достойных людей и шло навстречу тем из прежних офицеров, чья безупречная репутация являлась залогом их верности в будущем. Г-н де Монриво был восстановлен в чинах и званиях, получив жалованье за все просроченное время, и зачислен в королевскую гвардию. Все эти милости сыпались одна за другой на маркиза де Монриво и не стоили ему ни малейших усилий. Друзья избавили его от необходимости хлопотать самому, на что он никогда бы и не согласился. Затем, внезапно изменив своим привычкам, он начал выезжать в свет, где его приняли благосклонно, повсюду выказывая ему глубокое уважение. Казалось, в его жизни наступила благополучная развязка, но все его чувства были глубоко затаены и никак не проявлялись. В обществе он держался серьёзно и замкнуто, был холоден и молчалив. Он пользовался большим успехом, — именно потому, что был таким необычным, особенным, резко выделяясь из общей массы благопристойных физиономий, наводнявших парижские гостиные. Речь его отличалась краткостью и сжатостью, свойственной одиноким людям или дикарям. Его застенчивость была принята за высокомерие и всем нравилась. В нем было что-то значительное и необычайное, и женщины почти поголовно влюблялись в этого странного человека, тем более что он не поддавался ни их искусной лести, ни тем ухищрениям, какими они умеют опутывать самые сильные характеры и соблазнять самые непреклонные умы. Г-н де Монриво ничего не понимал в этих светских ужимках, и душа его умела отзываться только на звучную вибрацию возвышенных чувств. Все дамы скоро бы отвернулись от него, не будь в его жизни драматических происшествий, не будь приятелей, воспевавших ему хвалу без его ведома, раздувая у всех честолюбивые надежды завладеть такой знаменитостью.
Понятно, что герцогиню де Ланже при взгляде на Монриво охватило искреннее и жгучее любопытство. По странной случайности она заинтересовалась маркизом ещё накануне, так как ей рассказали об одном из тех приключений г-на Монриво, какие особенно сильно действовали на впечатлительные женские сердца. Во время экспедиции к истокам Нила Монриво пришлось вступить со своим проводником в самую необыкновенную борьбу, когда-либо отмеченную в летописи путешествий. Он должен был пересечь пустыню и мог только пешком добраться до места, где намеревался произвести изыскания. Только один проводник брался довести его туда. До той поры никому из путешественников не удавалось проникнуть в этот край, но бесстрашный офицер надеялся найти там разгадку некоторых научных проблем. Несмотря на предостережения проводника и стариков туземцев, он решился на этот опасный переход. Молва о необычайных трудностях, которые придётся преодолевать, ещё более подстрекнула его, и, собрав все своё мужество, он рано утром пустился в путь. Они шли целый день, не останавливаясь, а вечером он прилёг на землю, ощущая невыносимую усталость от ходьбы по зыбучему песку, который при каждом шаге словно ускользал из-под ног. Он знал, что с восходом солнца ему придётся тронуться дальше, но проводник заверил его, что к полудню они достигнут цели своего путешествия. Это обещание придало ему бодрости, помогло собраться с силами, и, несмотря на тяжкие страдания, он продолжал идти вперёд, проклиная в душе все науки мира; однако, стыдясь проводника, он не проронил ни единой жалобы. Прошло уже около трети дня, и, чувствуя, что силы его оставляют и ноги стёрты до крови, он спросил, скоро ли они придут.
— Через час, — отвечал проводник.
Арман собрал все силы духа, чтобы выдержать ещё час. Прошёл час, но даже на самом горизонте, необозримом горизонте этого песчаного моря, не было видно ни пальм, ни горных вершин, возвещающих о конце их пути. Он остановился, отказываясь идти дальше, упрекая проводника в обмане, гневно проклиная как своего убийцу; от ярости и бессилия слезы катились по его воспалённому лицу. Он весь согнулся от нестерпимой боли, возрастающей с каждым шагом, горло его ссохлось от жажды, неутолимой жажды безводной пустыни. Проводник неподвижно стоял, презрительно пропуская мимо ушей эти жалобы, и с невозмутимым бесстрастием восточных народов разглядывал вдали едва заметные холмы и неровности песков, темнеющих, словно червонное золото.
— Я ошибся, — сказал он холодно. — Уже много лет я не ходил этим путём и забыл его приметы; мы идём правильно, но нам осталось ещё два часа.
«Этот человек прав», — подумал Монриво.
И он двинулся дальше, с трудом влачась за неумолимым африканцем, с которым, казалось, он был связан незримой нитью, точно осуждённый с палачом. Однако и два часа истекают, француз теряет последние силы, а горизонт все ещё пуст, и нигде нет ни гор, ни пальмовых деревьев. Тогда, без жалобы, без крика, он ложится на песок, чтобы умереть. Но его взоры устрашили бы самого отважного человека; в них можно было прочитать, что если он умрёт, то умрёт не один. Проводник, словно могущественный демон пустыни, спокойно смотрел на свою отчаявшуюся жертву, предоставив ей лежать на земле, но старался, однако, на всякий случай держаться на безопасном расстоянии. Когда Монриво, собрав последние силы, стал изрыгать проклятия, проводник приблизился, велел ему замолчать, взглянул на него испытующе и сказал:
— Не сам ли ты, пренебрегая нашими советами, пожелал идти туда, куда я тебя веду? Ты обвиняешь меня в обмане, но если бы я не обманул тебя, ты не дошёл бы и до этого места. Хочешь знать правду? Так слушай. Нам предстоит ещё пять часов пути, а назад мы уже вернуться не можем. Испытай своё сердце: если у тебя не хватит мужества, вот мой кинжал.