И г-н де Ронкероль стал в позицию. Заранее договорились, что каждый противник удовольствуется одним выстрелом. Несмотря на условленное расстояние между противниками, при котором, казалось, смерть г-на де Моленкура была очень сомнительна, чтобы не сказать невозможна, пуля г-на де Ронкероля попала в барона. Она прошла между рёбер, на два пальца пониже сердца, но, к счастью, не причинила серьёзных повреждений.
— Вы слишком метко стреляете для человека, мстящего за угасшие уже страсти, — заметил ему гвардейский офицер.
Господин де Ронкероль, считая Огюста мёртвым, не удержался от злорадной улыбки, услышав эти слова.
— Сударь, сестра Юлия Цезаря должна быть вне подозрений.
— Опять это имя… Юлий… Жюль… — пробормотал Огюст.
Но тут он лишился чувств, не в силах окончить язвительный каламбур, застывший у него на губах. Хотя он и потерял много крови, но рана оказалась неопасной. Две недели старая баронесса и видам окружали его своими стариковскими заботами, секрет которых даётся только длительным житейским опытом. Но как-то утром бабушка нанесла ему тяжёлый удар. Она поведала ему, какая тревога омрачила те немногие дни, что ей осталось прожить. Ей прислали письмо, подписанное буквою Ф и рассказывающее во всех подробностях историю шпионства, до которого унизился её внук. Письмо это приписывало г-ну де Моленкуру действия, недостойные порядочного человека. Там говорилось, что он подослал какую-то старуху на улицу Менар; эта сыщица торчит у стоянки фиакров, для отвода глаз продавая извозчикам воду, и следит за г-жой Демаре. Он-де шпионил за безобиднейшим человеком на свете, стараясь выведать все его тайны, тогда как от раскрытия этих тайн зависит жизнь или смерть трех человек. Он-де сам вызвал эту беспощадную борьбу, в которой, уже трижды раненный, он неизбежно падёт, ибо его поклялись умертвить и никакие человеческие силы не предотвратят теперь его гибели. Пусть г-н де Моленкур даже пообещает уважать тайну жизни этих трех лиц, ему уже не избегнуть своей судьбы, ибо нельзя доверять слову дворянина, способного так низко пасть — заняться ремеслом полицейского сыщика. И ради чего? Чтобы, безо всякого на то права, смущать покой невинной женщины и почтённого старца.
Но что означало для Огюста это письмо по сравнению с мягкими упрёками, которыми осыпала его баронесса де Моленкур! Как мог он выказать женщине неуважение и недоверие, шпионить за ней, не имея на то никакого права! Да допустимо ли шпионить даже за любящей вас женщиной? Этот поток превосходных, ничего не доказывающих доводов впервые в жизни привёл молодого барона в полное исступление, толкающее человека на любую крайность.
«Это поединок не на живот, а на смерть, — решил он. — Что ж, теперь для меня все средства хороши, только бы уничтожить врага».
Немедленно командор отправился от имени г-на де Моленку-ра к начальнику парижской сыскной полиции и — умолчав лишь о г-же Демаре, хотя она и была скрытой причиной этих происшествий, — поделился с ним опасениями, возбуждёнными у семейства де Моленкуров неизвестным лицом, дерзко поклявшимся убить гвардейского офицера, невзирая на закон и полицию. Полицейский в недоумении поднял на лоб свои зеленые очки, несколько раз высморкался и предложил табакерку видаму, который с достоинством заявил, что не нюхает табака, хотя его нос свидетельствовал об обратном. Затем заместитель начальника полиции кое-что записал и пообещал, что с помощью Видока и его сыщиков он в скором времени передаст семейству де Моленкуров исчерпывающие сведения об их враге, так как для парижской полиции не существует никаких тайн. Через несколько дней начальник полиции посетил видама в доме де Моленкуров и нашёл молодого человека совершенно оправившимся от последней раны. Начальник полиции официально поблагодарил за любезно предоставленные ему данные; рассказал, что этот самый Буриньяр был осуждён на двадцать лет каторжных работ, но каким-то чудом бежал во время пересылки по этапу из Би-сетра в Тулон. Вот, мол, уже тринадцать лет, как полиция, узнав, что он совершенно спокойно поселился в Париже, безуспешно пытается его задержать, а он ускользает от самых настойчивых розысков, хотя и оказывается постоянно замешанным во всевозможные тёмные дела. Одним словом, этот человек, жизнь которого столь необычайна, теперь, мол, непременно будет задержан на одной из его квартир и передан в руки правосудия. Чиновник закончил свой торжественный отчёт, сообщив г-ну де Моленкуру, что если он придаёт такое большое значение этому делу и желал бы присутствовать при поимке Буриньяра, то может явиться завтра в восемь часов утра на улицу Сент-Фуа, в дом под таким-то номером. Г-н де Моленкур уклонился от роли очевидца, доверившись бдительности властей с тем благоговейным почтением, с каким относится парижанин к полиции. Спустя три дня, не находя в газетах ни слова об аресте, который, казалось, мог бы послужить материалом для занятной заметки, г-н де Моленкур впал в беспокойство, рассеянное, однако, после получения следующего письма.
«Господин барон!
Имею честь довести до вашего сведения, что вам не приходится более опасаться известного вам лица. Лицо это, именуемое Гра-сьеном Буриньяром, по прозвищу Феррагус, скончалось вчера у себя на квартире, на улице Жокле, № 7. Подозрения, возникшие относительно его личности, совершенно опровергнуты достоверными данными. К экспертизе был привлечён нами, кроме врача мэрии, ещё и врач парижской префектуры, а начальник сыскного отделения подверг все данные необходимой проверке, дабы добиться полной достоверности. Притом благонадёжность свидетелей, подписавших акт о смерти, равно как и показания лиц, бывших при вышепоименованном Буриньяре в последние минуты его жизни, в том числе достопочтенного викария церкви Благовещения, коему он исповедовался перед смертью в своих прегрешениях, ибо умер христианином, — не оставляют места для каких-либо сомнений.
Примите, господин барон, и пр. »
Господин де Моленкур, старая баронесса и видам вздохнули с невыразимым облегчением. Старушка облобызала внука, пролила слезу и рассталась с ним только для того, чтобы молитвой возблагодарить Господа. Почтённая вдова, девять дней перед тем проведшая в посте и в молитвах о спасении Огюста, решила, что Господь её услышал.
— Ну, что же! — сказал командор. — Теперь ты можешь ехать на тот бал, о котором мне говорил, теперь я не возражаю.
Господин де Моленкур тем сильнее стремился на бал, что туда должна была приехать г-жа Демаре. Праздник этот устраивал сенский префект, и у него, как бы на нейтральной почве, встречались оба круга парижского общества. Огюст заглянул во все гостиные, но не встретил там женщины, оказавшей на его жизнь столь значительное влияние. Он вошёл в пустой будуар, где в ожидании игроков были поставлены карточные столы, и присел там на диван, предаваясь самым противоречивым мыслям о г-же Демаре. Вдруг кто-то взял молодого офицера под руку, и барон застыл в изумлении, увидав перед собой бедняка с улицы Кокильер — Феррагуса, которому писала Ида, — жителя улицы Соли — Буриньяра, открытого Жюстеном, — каторжника, опознанного полицией, — вчерашнего покойника!
— Сударь, молчите, ни единого крика, ни единого слова, — сказал ему Буриньяр, голос которого, изменённый почти до неузнаваемости, он все же узнал.
Буриньяр был элегантно одет, фрак его украшали орден Золотого руна и звезда.
— Сударь, — продолжал он резким, словно вой гиены, шёпотом, — вы развязываете мне руки, призвав себе на помощь полицию. Вы, сударь, обречены на гибель. Так надо. Любите ли вы госпожу Демаре? Любила ли она вас? По какому праву позволяете вы себе нарушать её покой, чернить добродетельную женщину?
Кто-то вошёл в комнату, Феррагус встал, чтобы выйти.
— Знаете ли вы этого человека? — обратился г-н де Моленкур к вошедшему, взяв Феррагуса за ворот.
Но Феррагус легко высвободился, схватил Огюста за волосы и, потешаясь над ним, несколько раз встряхнул ему голову, насмешливо приговаривая:
— Неужели не обойтись без свинца, чтобы её образумить?
— Нет, сударь, я с ним не знаком, — ответил Огюсту г-н де Марсе, свидетель этой сцены, — я только знаю, что перед вами господин де Функал, весьма богатый португалец.
Господин де Функал скрылся. Барон бросился за ним, но так и не догнал и только с подъезда увидел Феррагуса, который с насмешкой поглядел на него из своей великолепной коляски и унёсся по улице.
— Сударь, прошу вас, — сказал Огюст, вернувшись в гостиную и обращаясь к де Марсе, с которым был знаком, — скажите мне, где живёт этот господин де Функал?
— Не знаю, право, но здесь вам, наверное, укажут.
Барон, расспросив префекта, узнал, что граф де Функал проживает в португальском посольстве. В эту минуту, ещё ощущая у себя в волосах ледяные пальцы Феррагуса, он увидел г-жу Демаре во всем блеске её красоты, свежую, грациозную, простодушную, сияющую той чистой прелестью, что очаровала его когда-то. Это создание, которое Огюст считал теперь исчадием ада, не возбуждало уже в нем ничего, кроме ненависти, — и грозная, жаждущая крови ненависть изливалась в его взгляде. Он улучил минуту, чтобы поговорить с молодой женщиной наедине, без свидетелей.
— Сударыня, — заявил он, — вот уже в третий раз подосланные вами убийцы покушаются на мою жизнь…
— О чем вы говорите, сударь? — ответила она краснея. — Я знаю, вы стали жертвой нескольких несчастных случаев, я очень сочувствовала вам, но при чем тут я?
— Вы же знаете, что ко мне подсылает убийц некий человек с улицы Соли?
— Сударь!
— Сударыня, теперь не один я буду требовать у вас ответа, и не только за моё счастье, но и за мою кровь.
В эту минуту к ним подошёл Жюль Демаре:
— В чем дело? Что вы сказали моей жене, сударь?
— Если это вас так интересует, сударь, придётся вам заехать ко мне домой.
И Моленкур вышел, оставив г-жу Демаре смертельно бледной и близкой к обмороку.
Мало найдётся женщин, которым хотя бы раз в жизни не случалось из-за какого-нибудь неоспоримого факта подвергаться со стороны мужа беспощадному, решительному, исчерпывающему допросу, такому, что при одной мысли о нем охватывает душу холодом, а первые слова его входят в сердце острой сталью кинжала. Отсюда и аксиома: «Каждая женщина лжёт!» Льстивая ли ложь, простительная ложь, святая ложь, страшная ложь — но ложь ей необходима. А раз она необходима, то необходимо овладеть искусством лжи. Женщины во Франции восхитительно лгут. Наши нравы превосходно приучают их к обману. Притом женщины так наивно дерзки, очаровательны, изящны, откровенны во лжи, так хорошо понимают её пользу в общении с людьми — при защите от потрясений, гибельных для счастья, — что ложь становится нужна им, как вата, в которую они кладут свои драгоценности. Так ложь становится для них основой речи, а правда — только исключением из правила; они говорят правду так же, как проявляют добродетель, — из прихоти или по особому расчёту. Затем, когда женщины лгут, то, смотря по характеру, некоторые из них смеются, иные плачут, одни становятся серьёзными, а другие — злыми. Сперва приучившись притворяться равнодушными к поклонению, которое им особенно льстит, они нередко кончают тем, что привыкают лгать самим себе. Кто не восхищался их обманчивым величием в ту самую минуту, когда они дрожат за тайные сокровища своей любви? Кто не наблюдал их непринуждённость, развязность, присутствие духа в житейских испытаниях? Все в них естественно; ложь исходит от них, как снег падает с неба. А с каким искусством добираются они до правды в другом человеке! С какой проницательностью прибегают они к самой последовательной логике в ответ на пылкие вопросы мужчины, чтобы самой выпытать какую-нибудь сердечную тайну у того, кто наивно вздумал дознаться о чем-нибудь у женщины! Расспрашивать женщину — не значит ли это выдавать ей себя с головой? Разве не догадается она обо всем том, что захотят от неё скрыть, и не проявит удивительного умения — говоря, умолчать о самом главном. И есть же ещё мужчины, пытающиеся бороться с парижанкой, с женщиной, которой стоит изловчиться — и она ускользнёт от удара кинжала, сказав: «Вы, право, слишком любопытны! Вам что за дело? К чему вам это? Ах! вы ревнуете? Ну, а если я не пожелаю вам отвечать?» — словом, с женщиной, которая владеет искусством сказать «нет» на сто тридцать семь тысяч ладов и обладает неисчислимыми интонациями для произнесения «да». Исследование, посвящённое этим «нет» и «да», не станет ли замечательнейшим из дипломатических, философических, логографических и этических трудов, которые нам ещё предстоит создать? Но для того, чтобы написать столь дьявольское произведение, не надо ли быть двуполым гением? Вот почему никто никогда и не возьмётся за это. Кроме того, из всех неопубликованных теорий эта теория, пожалуй, самая популярная, наиболее часто применяемая на практике женщинами. Наблюдали ли вы при этом их повадки, позы, непринуждённость? Присмотритесь.
Госпожа Демаре сидела в правом углу кареты, а её муж в левом. Овладев собой при выходе с бала, жена Жюля сохраняла внешнее спокойствие. Муж не задал ей ни единого вопроса на балу, продолжал молчать и теперь. Он смотрел в окно кареты на чёрные стены молчаливых домов, мимо которых они проезжали; но внезапно, словно побуждённый какой-то мыслью, при повороте на углу улицы он взглянул на жену, которая, казалось, озябла, несмотря на подбитую мехом шубку; ему почудилось, что она вся ушла в свои думы, — вероятно, так оно и было. Самые заразительные настроения, легче всего передаваемые другим, это — задумчивость и серьёзность.
— Чем так встревожил тебя господин де Моленкур? Что он такое сказал? — спросил Жюль. — Что намерен он сообщить мне у себя дома?
— Да ничего он тебе не скажет, кроме того, что я сама могу сейчас сказать, — ответила она.
И с чисто женской хитростью, которою даже добродетель всегда бывает слегка запятнана, г-жа Демаре замолчала, ожидая нового вопроса. Муж отвернулся и снова принялся разглядывать подъезды домов. Ещё один только вопрос — и не будет ли это уже равносильно подозрению? Не верить женщине — преступление против любви. Жюль уже раз убил человека, но не позволил себе усомниться в жене. Клеманс не подозревала, сколько истинной страсти, сколько глубоких размышлений таило молчание мужа, и Жюль не догадывался, какая необычайная драма раздирала сердце Клеманс. А карета все катила и катила по безмолвному Парижу, унося двух супругов, двух любовников, которые боготворили друг друга, но, сидя рядом на шёлковых подушках экипажа и слегка касаясь один другого, все же были разделены целой пропастью.
Сколько удивительных сцен разыгрывается после бала, между полуночью и двумя часами ночи, в нарядных колясках — даже если фонари их зажжены, освещая улицу и сам экипаж, а стекла не задёрнуты занавесками, — словом, в тех колясках, где находит себе пристанище узаконенная любовь, где муж и жена ссорятся, не боясь глаза прохожих, ибо законный брак даёт право мужчине сердиться на женщину, бить её и целовать в карете и вне её, повсюду!
И вот, сколько тайн раскрывается перед ночной «пехотой» — молодыми людьми, приезжающими на бал в карете, но, по каким-то причинам, уходящими с бала пешком. Впервые Жюль и Клеманс забились каждый в свой угол. Обычно муж и жена сидели, прижавшись друг к другу.
— Как холодно! — пожаловалась г-жа Демаре.
Но муж ничего не слыхал, все внимание его поглотили чернеющие вывески лавок.
— Клеманс, — сказал он наконец, — прости меня, я должен спросить тебя кое о чем…
Он придвинулся к ней, обнял её за талию и привлёк к себе. «Господи, вот оно!» — подумала несчастная женщина.
— Хорошо! — перебила она мужа, чтобы предупредить его вопрос. — Тебя интересует, что мне говорил господин де Моленкур. Я ничего не скрою от тебя, Жюль, но мне страшно. Боже мой, разве у нас могут быть тайны друг от друга! С некоторого времени я чувствую, что в тебе происходит борьба между верой в нашу любовь и какими-то смутными опасениями; но разве вера в нашу любовь не чиста, а твои подозрения не слишком мрачны? Отчего ты не хочешь сберечь эту чистую веру, в которой для тебя столько радости? Когда я все расскажу, ты захочешь знать больше; а между тем мне самой непонятен смысл странных слов этого человека. Я боюсь, не станут ли они поводом к роковому столкновению между вами. Я хотела бы, чтобы мы оба вычеркнули этот тягостный случай из нашей жизни. Но так или иначе поклянись мне, что будешь ждать, пока это странное происшествие не объяснится само собой. Господин де Моленкур заявил мне, будто происшедшие с ним три несчастных случая, о которых ты знаешь: падение камня, попавшего в лакея, поломка кабриолета и дуэль из-за госпожи де Серизи — все это осуществление какого-то заговора против него, заговора, вдохновляемого мною. Он грозил мне ещё, что откроет тебе причину, почему я добиваюсь его гибели. Ты хоть что-нибудь во всем этом понял? Меня испугало его лицо, носившее печать безумия, его блуждающий взгляд, его срывающийся от волнения голос. Я подумала, что он сошёл с ума. Вот и все. Признаюсь, ещё я заметила — да и какая женщина не заметила бы на моем месте! — что вот уже год, как я стала, что называется, предметом страсти господина де Моленкура. Он встречал меня лишь на балах, и разговоры его ничем не отличались от обычных, пустых бальных разговоров. Может быть, он хочет разлучить нас, чтобы затем воспользоваться моим одиночеством и беззащитностью. Вот видишь, ты уже хмуришься! Ах, я всем сердцем ненавижу свет! Какое счастье жить вдали от света! И зачем добиваться нам его милостей? Жюль, умоляю тебя, обещай, что все это выкинешь из головы. Завтра, наверное, станет известно, что господин де Моленкур сошёл с ума.
«Что за странность!» — подумал Жюль, выходя из кареты у подъезда своего дома.
Он подал руку жене, и они вместе поднялись к себе.
Для продолжения этой истории во всей правдивости её деталей, для исследования её течения во всех излучинах необходимо затронуть некоторые любовные тайны; необходимо, прячась за портьерами, проникнуть в одну спальню и скрыться за занавесами — не дерзостно, а на манер Трильби, чтоб не потревожить ни Дугала, ни Дженни, да вообще никого не потревожить. Необходимо сохранить в своём рассказе и целомудренность, к какой стремится благородный французский язык, и смелость, какая присуща Жерару в его картине «Дафнис и Хлоя».
Спальня г-жи Демаре была святилищем. Входить туда могли только она сама, муж и горничная. Богатство обладает прекрасными преимуществами, и самые завидные из них те, что позволяют развиваться чувству во всей его глубине, оплодотворяют его тысячей осуществлённых причуд, наделяют блеском, который его усиливает, изысканностью, которая очищает, утончённостью, которая придаёт ему ещё большую привлекательность. Если вам ненавистны обеды на траве лужайки и плохо сервированный стол, если вы испытываете удовольствие при виде камчатной скатерти ослепительной белизны, золочёных приборов, нежнейшего фарфора, стола, блещущего золотом и богатой чеканкой, освещённого прозрачными свечами; если вы испытываете удовольствие при виде чудес самой тонкой кухни, которые таятся под серебряными крышками, украшенными гербом, — вы должны, чтобы не впадать в противоречие, забыть мансарды, забыть гризеток, предоставив мансарды, гризеток, зонтики, деревянные калоши людям, которые оплачивают свои обеды талонами; затем, вы должны понять, что любовь раскрывается во всей своей прелести только на савоннрийских коврах, под опаловым светом мраморной лампы, среди обитых шёлком стен, ревниво охраняющих вашу тайну, в золотых отблесках камина, в комнате, защищённой от шума соседей и улицы, от всего постороннего своими жалюзи, ставнями, волнующимися занавесами. Вам нужны зеркала, игра их отражений, до бесконечности воспроизводящих женщину, которую вы желали бы видеть во всем её роскошном разнообразии, нередко придаваемом любовью; вам нужны, кроме того, низкие диваны; скрытая, но манящая, словно тайна, кровать; меха для обнажённых ног; под кисейным пологом кровати — свеча с абажуром, чтобы можно было читать в любой час ночи; цветы с нежным, не раздражающим ароматом и тончайшее полотно, способное удовлетворить даже Анну Австрийскую. Подобные восхитительные требования осуществила г-жа Демаре. Но это ещё не все. Они могли быть осуществлены любою женщиной со вкусом, хотя, впрочем, уже расположение всего убранства придавало комнате какой-то особенный отпечаток, неповторимый личный характер. В наши дни как никогда распространено фанатическое преклонение перед индивидуальностью. Чем больше наши законы стремятся к недостижимому равенству, тем больше удаляются от него наши нравы. Так, богатые люди во Франции проявляют больше исключительности во вкусах и в обстановке, чем когда-либо за последние тридцать лет. Г-жа Демаре понимала, к чему обязывает её это, и привела у себя все в полную гармонию с требованиями роскоши, украшающей любовь. «Полторы тысячи франков, и Софи моя» или «С милым рай и в шалаше» — это изречения голодных, тех, кто с радостью принимают сначала и кроху простого хлеба, но, войдя во вкус, становятся лакомками и, если действительно любят, начинают тосковать по гастрономическим усладам. Любовь не терпит труда и нужды. Она предпочитает погибнуть, лишь бы не прозябать.
Большинство женщин, возвратившись с бала и торопясь поскорее улечься в постель, раскидывают повсюду платье, увядшие цветы, букеты, утерявшие свой аромат. Они забывают свои башмаки под креслом, расхаживают в домашних туфлях, которые падают у них с ног, вынимают из причёски гребни, небрежно распускают косы. Их мало смущает, что мужья видят застёжки, двойные булавки, крючки — то, что искусно поддерживало изящные сооружения причёски или наряда. Не остаётся никаких тайн, все рушится на глазах мужа, все прикрасы исчезают. Корсет — большей частью со всякими ухищрениями — так и валяется тут же, если сонная горничная забудет его унести. Наконец, фижмы из китового уса, подшитые к проймам подмышники, всякие лживые приспособления наряда, волосы, купленные у парикмахера, — все здесь на виду; вся искусственная женщина, разъятая на части, — Disjcta membra poetae — поддельная поэзия, столь восхищавшая тех, для кого она создавалась и отделывалась, женская краса — валяется по всем углам. Позёвывающему мужу предоставляется тогда любить женщину без прикрас, которая тоже позевывает; у неё неряшливый и неизящный вид; на голове у неё смятый чепчик, тот самый, который был на ней вчера и будет на ней завтра.
— Если же вам, сударь, угодно каждый вечер мять мне новый хорошенький чепчик, то раскошеливайтесь! — говорит она мужу.
Вот она, жизнь, в её настоящем обличье! Перед своим мужем жена всегда предстаёт старой и некрасивой; зато она неизменно нарядна, изящна, украшена драгоценностями для другого, для соперника всех мужей — для света, который клевещет на женщин и всячески злословит на их счёт.
Вдохновляемая истинной любовью — ибо любовь, как и все живое, обладает инстинктом самосохранения, — г-жа Демаре вела себя совсем по-иному и обретала в постоянных радостях своей семейной жизни необходимые силы для выполнения тех мелких обязанностей, которыми никогда нельзя пренебрегать, ибо они сохраняют любовь. Не проистекают ли эти заботы, эти старания из чувства собственного достоинства, которым следует восхищаться? Разве они не льстят самолюбию мужа? Не означают ли они, что жена уважает в себе самой любимое существо? Так, г-жа Демаре запретила мужу заглядывать в комнату при спальне, когда она снимала бальный туалет, чтобы выйти оттуда в волшебном одеянии, предназначенном для волшебных празднеств её сердца. Входя в спальню, всегда красиво и со вкусом убранную, Жюль видел женщину, кокетливо закутанную в нарядный пеньюар, с просто уложенными вокруг головы толстыми косами, ибо она смело показывала свои волосы в их естественном виде, чтобы можно было наслаждаться, любуясь ими и прикасаясь к ним; он видел её ещё более простой и потому ещё более привлекательной, чем в свете; он видел женщину, освежившую себя водой, женщину, у которой весь секрет её привлекательности сводился к тому, чтобы быть белее своих кисейных одежд, свежее самых свежих благовоний, обольстительнее самой искусной куртизанки — словом, быть всегда приятной, а следовательно, всегда любимой. Это восхитительное понимание женского искусства нравиться было тайной силой Жозефины, пленившей Наполеона, как некогда Цезония пленила Гая Калигулу, а Диана де Пуатье — Генриха П. Но если это искусство приносило столь благие плоды женщинам, насчитывающим семь или восемь пятилетий своей жизни, то каким же оружием становится оно в руках молодости! В таких условиях муж только наслаждается под игом супружеского счастья.
Итак, г-жа Демаре, вернувшись домой после разговора, который заставил её леденеть от ужаса, и вся ещё во власти сильнейшей тревоги, особенно тщательно занялась своим ночным туалетом. Она хотела быть, и в самом деле была, восхитительной. Она закуталась в батистовый пеньюар, приоткрыв его на груди, распустила чёрные волосы по округлым плечам; после душистой ванны от неё исходил пьянящий аромат, ножки её были в бархатных туфлях без чулок. Сильная своим очарованием, она потихоньку вошла в спальню и подкралась к Жюлю, который стоял в халате, задумчиво облокотившись на камин и опершись ногою на его решётку; она закрыла ему рукой глаза. Приблизив свои губы к его уху, пытаясь шутливо укусить его и согревая своим дыханием, она сказала:
— О чем это вы задумались, сударь?
Затем, мягко прильнув к нему, она обвила его руками, стараясь отвлечь от грустных мыслей. Любящая женщина понимает свою силу, и чем добродетельнее она, тем действеннее её кокетство.
— Я думал о тебе, — ответил он.
— Только обо мне? — Да.
— Ах, это очень ненадёжный ответ.
Они легли. Засыпая, г-жа Демаре подумала: «Этот Моленкур, наверное, принесёт нам какую-нибудь беду. Жюль озабочен, рассеян, скрывает от меня свои мысли».
Около трех часов ночи г-жа Демаре проснулась, разбуженная каким-то предчувствием, охватившим её душу во сне. Сердцем и телом ощутила она, что нет около неё мужа. Она не чувствовала больше у себя под головой руки Жюля, той руки, на которой она обычно отдыхала счастливая и спокойная, никогда её не утомляя, вот уже пять лет. Вдруг какой-то голос подсказал ей: «Жюль страдает, Жюль плачет…» Она подняла голову, села на кровати, увидела, что рядом с ней нет мужа, ощутила холод постели на его стороне и заметила Жюля у камина — он сидел, поставив ноги на решётку и откинув голову на спинку кресла. По лицу Жюля текли слезы. Несчастная женщина соскочила с постели и в один миг очутилась у него на коленях.
— Жюль, что с тобою? Ты страдаешь? Говори же, перестань молчать! Все, все мне скажи! Не скрывай ничего, если любишь меня!
В минуту она закидала его сотней слов, выражавших самую глубокую нежность.
Жюль упал к ногам своей жены, покрыл поцелуями её колени и руки и сказал, проливая все новые слезы:
— Дорогая моя Клеманс, я так несчастен! Разве это любовь, когда сомневаешься в своей возлюбленной? А ты для меня — возлюбленная. Я поклоняюсь тебе и вместе с тем подозреваю… Слова, которые произнёс сегодня этот человек, поразили меня в самое сердце, они запечатлелись в нем вопреки моей воле и терзают меня. Тут кроется какая-то тайна. Прости, я краснею, признаваясь тебе в этом, но твои объяснения меня не успокоили. Разум подсказывает мне догадки, которые отвергает моя любовь. Что за мучительная борьба! Мог ли я оставаться возле тебя, положив руку тебе под голову и подозревая, что в этой голове таятся неведомые мне мысли? Ах! я тебе верю, верю, — вскрикнул он с живостью, заметив, что она грустно улыбнулась и хотела что-то возразить ему. — Не говори ничего, не упрекай меня. Одно твоё слово может меня убить. И разве скажешь ты мне что-нибудь, чего я не твержу себе сам в течение уже трех часов? Да, целых три часа я просидел здесь, глядя, как ты спишь. Ты так прекрасна, я восхищаюсь твоим челом, таким чистым, таким безмятежным. Да, да! ты никогда ничего от меня не скрывала, не так ли? Я один в твоей душе? Созерцая тебя, погружая свои глаза в твои, я все вижу в них. Жизнь твоя всегда так же чиста, как твой взор. Нет, никакой тайны не скрывают эти чистые очи.
Он вскочил с колен, чтобы поцеловать её в глаза.
— Позволь открыться тебе, моя радость. Вот уже пять лет, как моё счастье росло день за днём от сознания, что ты не знаешь ни одной из тех естественных привязанностей, которые всегда что-нибудь отнимают у любви. У тебя не было ни сестры, ни отца, ни матери, ни подруги, я никого не вытеснял из твоего сердца, никому не уступал его: я царил в нем один. Клеманс, одари меня теми ласковыми словами, которые я так часто от тебя слышал, не брани меня, дорогая, успокой меня, я несчастен. Да, конечно, я виновен в низких подозрениях, тогда как твоё сердце совершенно спокойно. О бесконечно любимая, скажи, разве я мог оставаться возле тебя? Да разве могли наши головы лежать, как бывало, на одной подушке, когда одну мучают сомнения, а другая безмятежна… О чем ты думаешь? — порывисто воскликнул он, заметив, что Клеманс пришла в смятение и, терзаясь какой-то мыслью, залилась слезами.
— Я думаю о матери, — с печалью ответила она. — Тебе не понять, Жюль, как мучительно для твоей Клеманс вспоминать последнее прощание с матерью, слушая твой голос, эту сладчайшую музыку, вспоминать предсмертное пожатие её холодеющих рук, чувствуя, как твои руки расточают мне ласки упоительной любви.
Она подняла своего мужа, обняла его и с нервической силой, превышающей силу мужчины, прижала к своей груди, целуя его волосы и обливаясь слезами.
— Ах, пусть четвертуют меня, был бы только ты счастлив! Скажи мне, что ты счастлив со мною, что я для тебя прекраснейшая из женщин, что все женщины заключены для тебя во мне. Да ведь ничья любовь не сравнится с моей любовью. Что для меня слова долг и добродетель ? Я люблю тебя, Жюль, ради тебя самого, я счастлива, что люблю, — и буду любить тебя все сильней и сильней до последнего моего вздоха. Я горжусь моей любовью, я верю — мне суждено испытать в жизни только одно чувство. Ужасно, быть может, то, что я тебе скажу: я рада, что у меня нет детей, и я их не хочу. Я больше жена, чем мать. Тебя мучают страхи? Послушай, возлюбленный мой, обещай мне все забыть — нет, не этот час нежности и сомнений, но слова того безумца. Обещай мне не видеться с ним, не ходить к нему. Я убеждена, что сделай ты ещё только шаг в этом лабиринте — и мы свергнемся в пропасть, и я там погибну, с твоим именем на устах, с твоим сердцем в моем сердце.