В одном из самых красивых особняков на улице Нев-де-Матюрен две женщины сидят в двенадцатом часу ночи перед камином будуара, обитого тем голубым бархатом нежного отлива, который только за последние годы научились выделывать во Франции. Обойщик, подлинный художник, задрапировал двери и окна мягким кашемиром того же голубого цвета. С красивой розетки в центре потолка свисает на трех цепях серебряная лампа изящной работы, отделанная бирюзою. Стиль убранства выдержан в мельчайших подробностях, вплоть до потолка, затянутого голубым шелком, по которому лучами звезды расходятся сборчатые полосы белого кашемира, через равные промежутки ниспадающие на обивку стен, где они перехвачены жемчужными пряжками. Ноги утопают в пушистом ворсе бельгийского ковра, мягком, как дерн, и усеянном синими букетами по светло-серому фону. Резная палисандровая мебель, сделанная по прекрасным моделям былых времен, своими яркими оттенками оживляет общий тон всей этой обстановки, слишком блеклый и вялый по колориту, как сказал бы художник. Спинки стульев и кресел расшиты по дивному белому шелку синими цветами в широкой раме тонкой деревянной резьбы, изображающей листву.
Две этажерки по обе стороны окна уставлены множеством драгоценных безделушек — цветов прикладного искусства, расцветших под лучами изобретательности. На синем мраморном камине платиновые с воронеными узорами часы окружены причудливейшими статуэтками старого саксонского фарфора, пастушками в свадебных нарядах и с хрупкими букетиками в руках — своего рода китайскими изделиями на немецкий лад. Над ними в раме черного дерева с барельефами сверкают острые грани венецианского зеркала, вывезенного, должно быть, из какого-нибудь старинного королевского дворца. Две жардиньерки являют взорам болезненную роскошь теплиц, бледных и дивных цветов, жемчужин растительного мира.
В этом холодном, чинном будуаре, так аккуратно прибранном, словно он предназначен для продажи, вы не нашли бы шаловливого и капризного беспорядка, который свидетельствует о счастье. Здесь царила своеобразная гармония, — обе женщины плакали, все имело страдальческий вид.
Имя владельца, Фердинанда дю Тийе, одного из самых богатых в Париже банкиров, объясняет безумную роскошь убранства этого особняка, образцом которой может служить будуар. Человек без роду, без племени, бог весть какими средствами поднявшийся на поверхность, дю Тийе, однако, женился в 1831 году на младшей дочери графа де Гранвиля, пожалованного в пэры Франции после Июльской революции, одного из знаменитейших представителей французского судейского сословия. Согласие на этот брак честолюбец оплатил распискою в получении неполученного приданого, равного тому, которое досталось старшей сестре, выданной за графа Феликса де Ванденеса. Гранвили, в свою очередь, купили союз с родом Ванденесов огромной суммою приданого. В итоге банк возместил ущерб, нанесенный знатью судейскому сословию. Если бы граф де Ванденес мог предвидеть, что через три года породнится с такой личностью, как Фердинанд дю Тийе, он, пожалуй, отказался бы от невесты, но кто же мог в конце 1828 года предугадать поразительные перемены, происшедшие после 1830 года в политическом строе, в имущественных условиях и в нравственных понятиях Франции? Сумасшедшим прослыл бы тот, кто сказал бы графу Феликсу де Ванденесу, что при этой кадрили он лишится своей пэрской короны и что она окажется на голове его тестя.
Съежившись в низком кресле, в позе внимательно слушающей женщины, г-жа дю Тийе с материнскою нежностью прижимала к груди и по временам целовала руку сестры, графини Феликс де Ванденес. В свете, называя ее фамилию, присоединяли к ней имя мужа, чтобы не путать графини с ее золовкою, маркизой, женой бывшего посланника — Шарля де Ванденеса, в прошлом богатой вдовой графа Кергаруэта, а в девицах мадемуазель де Фонтэн. Полулежа на козетке, зажав платок в руке, со слезами на глазах, тяжело дыша от сдерживаемых рыданий, графиня только что доверила г-же дю Тийе такие вещи, в которых лишь сестра признается сестре, когда они любят друг друга. А эти сестры нежно любили друг друга. Мы живем в такое время, когда легко допустить холодность между сестрами, столь странно выданными замуж, и поэтому историк обязан сообщить причины этой нежной любви, сохранившейся между ними в полной неприкосновенности, несмотря на взаимную антипатию и социальную рознь их мужей. Краткий очерк их детства объяснит положение каждой из них.
Мари-Анжелика и Мари-Эжени росли в мрачном особняке квартала Марэ и воспитаны были набожной и ограниченной женщиной, которая, согласно классическому выражению, была проникнута сознанием долга по отношению к дочерям. Из домашней сферы, из-под материнского присмотра они не выходили до самой поры замужества, а наступила эта пора для старшей в двадцать, для младшей — в семнадцать лет. Ни разу они не были в театре, его заменяли им парижские церкви. Словом, их воспитание в доме матери было не менее строго, чем в монастыре. Сколько они себя помнили, всегда они спали в комнате, смежной со спальнею графини де Гранвиль, и дверь в нее оставалась открытой всю ночь. Время, свободное от исполнения религиозных обрядов, от занятий, обязательных для благородных девиц, и от туалета, уходило на шитье для бедных, на прогулки, вроде тех, какие позволяют себе англичане по воскресеньям, говоря: «Надо идти как можно медленнее, не то люди подумают, что мы веселимся». Образование их не вышло за пределы, которые установлены были их законоучителями, избранными из числа наименее терпимых и наиболее преданных янсенизму священников. Не было девушек, вступавших в супружество более чистыми и целомудренными, чем они; их мать считала, что, осуществив это — весьма, впрочем, важное — требование морали, она выполнила все свои обязанности перед небом и людьми. Бедные создания до самого замужества не прочитали ни одного романа, а рисовали только такие фигуры, анатомия которых показалась бы Кювье верхом несуразности, и в манере, способной сделать женоподобным даже Геркулеса Фарнезского. Учила их рисованию старая дева. Грамматике, французскому языку, истории, географии и необходимым для женщины начаткам арифметики они обучались у почтенного священника. По вечерам они читали вслух, но только особо одобренные произведения, вроде «Назидательных писем», «Уроков по литературе» Ноэля, всегда в присутствии духовника их матери, ибо в книге могли встретиться места, которые без мудрых комментариев подействовали бы на их воображение. «Телемак» Фенелона сочтен был опасною книгою. Графиня де Гранвиль так любила своих дочерей, что мечтала сделать из них ангелов наподобие Марии Алакок, но дочери предпочли бы не столь добродетельную и более ласковую мать. Такое воспитание принесло свои плоды. Религия, навязанная как ярмо и представленная своей суровой стороною, утомила обрядами эти невинные молодые души, терпевшие в родном доме обращение, какому подвергают преступников; она подавила в них чувства и, хотя пустила глубокие корни, не привлекла их к себе. Обе Марии должны были стать дурами или возжаждать независимости; чтобы стать независимыми, они пожелали выйти замуж, лишь только увидели свет и получили возможность сопоставить некоторые понятия, но своей трогательной прелести, цены себе они не знали. Не понимая собственной чистоты, как могли они понять жизнь? Они были так же безоружны перед несчастьем, как лишены опыта для оценки счастья. Только в самих себе находили они утешение, томясь в этой родительской тюрьме. Их нежные признания по вечерам, вполголоса, или те немногие фразы, какими они обменивались, когда их на мгновение покидала мать, бывали порою интонациями выразительнее самих слов.
Часто брошенный украдкою взгляд, которым они сообщали друг другу ев )и волнения, подобен был поэме горькой скорби. Безоблачное небо, аромат цветов, прогулка по саду рука об руку дарили их несказанными усладами. Окончание какого-нибудь рукоделия служило источником невинных радостей. Общество, которое они видели у матери, не только не способно было обогатить сердце или развить ум, но могло лишь омрачить все их понятия и привести в уныние чувства, ибо оно состояло из чопорных, сухих, неприветливых старух, беседа которых вращалась вокруг проповедников или духовных наставников, вокруг мелких недомоганий и церковных происшествий, неуловимых даже для газеты «Котидьен» и «Друга религии». Что до мужчин этого круга, то они могли бы погасить все факелы любви, так холодны были их лица, такое печальное примирение с судьбою написано было на них; все они достигли того возраста, когда мужчина угрюм и удручен, когда он оживляется только за столом и привержен лишь к тому, что касается телесного благополучия Религиозный эгоизм иссушил эти сердца, обрекшие себя долгу и замкнувшиеся в обрядности. Чуть ли не все вечера проходили в молчании, за картами. Обе девочки, словно объявленные вне закона этим синедрионом, поддерживавшим материнскую строгость, ловили себя на чувстве ненависти ко всем этим удручающим фигурам с впалыми глазами, с нахмуренными лбами. На темном фоне такой жизни резко выделялось только одно лицо — учитель музыки. Духовники решили, что музыка — искусство христианское, возникшее в католической церкви и ею взлелеянное. Поэтому девочкам позволено было учиться музыке. Девица в очках, преподававшая пение и игру на фортепиано в соседнем монастыре, замучила их упражнениями. Но когда старшей дочери исполнилось десять лет, граф де Гранвиль настоял на приглашении учителя Идя на эту необходимую уступку, графиня сделала вид, будто подчиняется мужней воле: святошам свойственно ставить себе в заслугу исполнение долга. Учитель был немец-католик, один из тех рождающихся стариками мужчин, которые всегда, вплоть до восьмидесяти лет, кажутся пятидесятилетними Нечто детское и наивное сохранилось в чертах его худого и морщинистого смуглого лица. Голубизна невинности оживляла глаза, а на губах всегда была веселая молодая улыбка. Седые волосы, естественно лежавшие, как на изображениях Христа, придавали какую-то торжественность его экстатическому виду, но такое впечатление было обманчиво: старик способен был наглупить с самой примерной невозмутимостью. Одежда для него была всего лишь необходимой оболочкою, он не обращал на нее никакого внимания, ибо взор его всегда витал в небесах и не мог снисходить к материальным интересам. Недаром этот безвестный великий артист принадлежал к забавному классу рассеянных людей, которые отдают ближнему время и душу, забывая свои перчатки на всех столах и свои зонтики подле всех дверей. Руки у него были из числа тех, что остаются грязными после мытья. Словом, его старое тело, плохо утвержденное на старых кривых ногах и показывавшее, в какой мере человек способен сделать его придатком души, относилось к категории тех странных творений природы, которые хорошо описал немец Гофман, поэт того, что кажется невероятным, но тем не менее существует. Таков был Шмуке, бывший капельмейстер маркграфа Ансбахского, ученый, подвергшийся экзамену в синклите святош и спрошенный ими, блюдет ли он посты. Учителю хотелось ответить: «Поглядите на меня», — но можно ли было шутить с набожными женщинами и священниками-янсенистами? Этот апокрифический старец занял такое место в жизни обеих Марий, они так полюбили этого простодушного человека и большого артиста, довольствовавшегося пониманием искусства, что каждая из них, выйдя замуж, закрепила за ним пожизненную пенсию в триста франков; этой суммы хватало ему на квартиру, пиво, табак и одежду. Шестьсот франков пенсии и уроки превратили жизнь его в рай. В своей бедности и своих мечтах Шмуке имел мужество признаться только этим двум очаровательным девушкам, двум сердцам, расцветшим под снегом материнской строгости и льдом благочестия. Это обстоятельство характеризует всего Шмуке и все детство обеих Марий. Какой аббат или какая набожная старуха открыли этого заблудившегося в Париже немца, так и осталось неизвестным. Едва лишь матери почтенных семейств узнали, что графиня де Гранвиль нашла для дочерей учителя музыки, они все заинтересовались его именем и адресом. Шмуке приглашен был давать уроки в тридцати домах квартала Марэ. Поздний успех его сказался в том, что он приобрел башмаки с пряжками из бронзированной стали и волосяными стельками и чаще стал менять белье. В нем проснулась простодушная веселость, которую слишком долго подавляла благородная и пристойная нищета. Он стал отпускать остроты вроде такой, например: «Суддарини, кошки скушаль са ночь всю слякоть в Париже». Это значило, что грязные накануне улицы просохли ночью от мороза. Но произносил он эту фразу на уморительном германо-галльском наречии. И, с удовольствием преподнося этим двум ангелам такую своего рода незабудку, Vergissmeinnicht, выбранную среди цветов его остроумия, он обезоруживал их насмешливость лукаво-глубокомысленным выражением лица. Он так был счастлив, когда вызывал улыбку на устах своих учениц, тяжесть жизни которых постиг, что готов был нарочно сделаться смешным, не будь он смешон по природе; но душа его способна была возвратить свежесть самым избитым шуткам, — согласно удачному выражению покойного Сен-Мартена, он мог бы позолотить даже грязь своею небесной улыбкою. Следуя одному из благороднейших правил религиозного воспитания, обе Марии почтительно провожали учителя до дверей своих покоев Там бедняжки говорили ему несколько ласковых слов, радуясь возможности осчастливить этого человека: дать волю своей женской сердечности они могли только с ним! Таким образом, до замужества музыка сделалась для них второю жизнью; так, говорят, русский крестьянин принимает свои сны за действительность, а жизнь — за дурной сон. Стремясь найти защиту от мелочей, грозивших поглотить их, от притупляющих идей аскетизма, они ринулись в трудности музыкального искусства с риском сломать себе шею. Мелодия, Гармония, Композиция, три дочери неба, хором которых руководил этот опьяненный музыкой старый католический фавн, вознаградили их за труды и скрасили их жизнь своими воздушными плясками: Моцарт, Бетховен, Глюк, Паэзиелло, Чимароза, Гайди и таланты менее крупные развили в них множество чувств, не выходивших за непорочную ограду их окутанных пеленою душ, но проникших в мир творчества и там упоенно паривших. Сыграв несколько музыкальных пьес и достигнув совершенства в их исполнении, сестры сжимали друг другу руки и обнимались в пылу восторга. Старый учитель называл их своими святыми Цецилиями.
Только на семнадцатом году жизни обе Марии стали выезжать на балы в избранные дома и не чаще четырех раз в год. Отпуская их танцевать, мать читала им наставления, как держать себя с кавалерами, на вопросы которых они вправе были отвечать только «да» и «нет». Взгляд графини не отрывался от дочерей и, казалось, угадывал слова по движениям губ. Бедные девочки были в безупречно скромных бальных туалетах, в кисейных платьях с воротом до самого подбородка, с множеством чрезвычайно густых рюшей и с длинными рукавами. Стесняя их грацию, скрывая их красоту, этот туалет придавал им отдаленное сходство с мумиями; и все же из этих матерчатых футляров глядели два чарующе-печальных личика. Они терзались, чувствуя себя предметом умиленной жалости. Где та женщина, — как бы ни была она безгрешна, — которая бы не хотела возбуждать зависть? Ни одна опасная, нездоровая или всего лишь сомнительная мысль не грязнила белого вещества их мозга; сердца у них были чисты, руки — ужасающе красны, здоровье било через край. Ева, выходя из рук творца, была не более невинна, чем эти две девушки, когда они вышли из материнского дома и отправились в мэрию и в церковь, получив простое, но страшное напутствие: во всем подчиняться мужу, рядом с которым им предстояло спать или бодрствовать по ночам. По их представлениям, в чужом доме, куда их увозили, не могло быть тоскливее, чем в материнском монастыре.
Отчего же отец этих девушек, граф де Гранвиль, большой человек, ученый и неподкупный судья, правда, слишком увлеченный политикой, не защитил двух юных своих дочерей от губительного деспотизма матери? Увы, в силу полюбовной сделки, заключенной после десяти лет брака, супруги жили раздельно в своем собственном доме. Отец взял на себя воспитание сыновей, предоставив жене воспитывать дочек. Он считал, что для женщин такая система гнета гораздо менее опасна, чем для мужчин Обе Марии, и без того обреченные тирании любви или брака, меньше теряли, чем мальчики, умственный рост которых нельзя было стеснять, ибо способности их могли бы понести тяжелый урон под давлением религиозных идей, проводимых последовательно и неумолимо. Из четырех жертв две спасены были графом. Графиня считала, что оба ее сына — первого из них граф собирался сделать судьею, а второго прокурором — воспитаны чрезвычайно дурно, к не допускала какой-либо близости между ними и сестрами. Общение этих бедных детей друг с другом строго регулировалось. К тому же, когда сыновья бывали свободны от занятий, граф заботился о том, чтобы они не засиживались дома. Мальчики приходили домой завтракать с матерью и сестрами, затем отец находил для них какие-нибудь развлечения в городе: рестораны, театры, музеи, летом — загородные поездки. За исключением торжественных дней — именин матери или отца, Нового года, выдачи наград, — когда мальчики оставались ночевать в родительском доме, чувствуя себя весьма стесненно, не решаясь поцеловаться с сестрами, за которыми следила графиня, не оставлявшая их наедине с братьями ни на миг, бедные девочки так редко их видели, что между ними не могло быть никакой близости. В такие дни только и слышалось: «Где Мари-Анжелика?», «Что делает Мари-Эжени?», «Где мои дети?» Когда речь заходила об ее сыновьях, графиня возводила к небу свои холодные и тусклые глаза, словно молила бога простить ее за то, что она не уберегла их от нечестия. Ее восклицания, ее умолчания на их счет равнозначны были самым плачевным воплям Иеремии и вводили в заблуждение сестер, смотревших на своих братьев как на людей развращенных и безвозвратно погибших. Когда сыновьям исполнилось восемнадцать лет, граф отвел им комнаты на своей половине и заставил их изучать юриспруденцию под присмотром одного адвоката, своего секретаря, поручив ему посвятить их в тайны предстоявшей им карьеры. В итоге обеим Мариям только в отвлеченной форме знакома была братская любовь. Когда сестры венчались, один из братьев был товарищем прокурора в отдаленном судебном округе, другой начинал службу в провинции, и оба раза их задержали серьезные дела. Во многих семьях, с виду дружных, согласных, жизнь протекает так: братья находятся далеко, поглощены интересами состояния, карьеры, службы; сестры вовлечены в круг интересов мужниной родни. Все члены семейства живут, таким образом, врозь, забывая друг о Друге, будучи соединены только слабыми узами воспоминаний, пока их не созовет фамильная гордость, не соберут вместе какие-нибудь материальные интересы, — иногда для того, чтобы разлучить духовно после разлуки, вызванной внешними обстоятельствами. Редким исключением является семья, члены которой живут вместе в душевной близости. Современный закон, дробя семью на семьи, породил ужаснейшее из всех зол — индивидуализм.
Среди глубокого уединения, в котором протекала юность сестер, Анжелика и Эжени редко видели отца, а если он и появлялся в обширных апартаментах нижнего этажа, где жила его супруга, то неизменно с грустным видом. Важное и торжественное выражение лица, с каким он восседал в судейском кресле, не покидало его и дома. На двенадцатом году жизни, когда девочки вышли из возраста игрушек и кукол, начали рассуждать и уже не смеялись больше над старым Шмуке, — они угадали тайные заботы, бороздившие морщинами лоб графа, разглядели под строгою маскою признаки доброй души и прекрасного характера, поняли, что, уступив религии власть в семье, он был обманут в надеждах супруга, а также уязвлен в нежнейшем чувстве отца, в любви к своим дочерям. Такого рода страдания необычайно волнуют юных девушек, не знающих ласки. Иногда, прогуливаясь по саду между ними, обняв две хрупкие талии, стараясь идти в ногу с девочками, отец останавливал их под сенью деревьев и целовал обеих в лоб. Глаза, губы, все его лицо выражало тогда глубокое сочувствие.
— Вы не очень-то счастливы, мои дорогие девочки, — говорил он им, — но я вас рано выдам замуж и буду доволен, когда вы покинете этот дом.
— Папа, — говорила Эжени, — мы готовы выйти за первого встречного.
— Вот он, горький плод такой системы воспитания! — восклицал отец. — Хотят сделать святых, а делают…
Он не договаривал. Часто дочери чувствовали глубокую нежность в прощальном отцовском поцелуе или в его взглядах, когда он случайно обедал дома. Они жалели отца, которого так редко видели; а кого жалеешь — того любишь.
Строгое и религиозное воспитание привело к тому, что обе сестры, душевно сращенные несчастьем, как Рита и Кристина, телесно были сращены природой, легко нашли себе мужей. Многие мужчины, помышляющие о женитьбе, предпочитают вышедшую из монастыря и пропитанную благочестием девицу воспитанной в светских понятиях барышне. Середины нет: мужчине приходится жениться либо на весьма просвещенной девице, начитавшейся газетных объявлений и понимающей их смысл, наплясавшейся на балах с сотнями молодых людей, побывавшей во всех театрах, проглотившей кучу романов, на барышне, которой учитель танцев обломал колени, прижимая к ним свои колени, которая равнодушна к религии и выработала себе собственную мораль, — либо на такой неопытной и чистой девушке, как Мари-Анжелика или Мари-Эжени. Возможно, что одинаково опасны оба типа невест. Но огромное большинство мужчин, даже не достигших возраста Арнольфа, все же предпочитают благочестивую Агнесу скороспелой Селимене.
Обе Марии, миниатюрные и тоненькие, были одного роста, у них были одинаковые руки и ноги. Эжени, младшая, — блондинка, в мать; Анжелика — брюнетка, в отца. Но цвет лица у обеих был один и тот же — перламутрово-белый, говоривший о здоровье и чистоте крови, яркий румянец оттенял белизну плотной и тонкой кожи, мягкой и нежной, как лепестки жасмина. Синие глаза Эжени и карие глаза Анжелики выражали наивную беспечность, непритворное удивление, зрачки как бы тонули во влаге, подернувшей белки. Обе они были хорошо сложены: худощавым плечам предстояло округлиться позднее, но грудь, так долго таившаяся под покровами, поразила всех совершенством, когда по просьбе мужей та и другая декольтировались для бала. Мужья наслаждались тогда очаровательной стыдливостью этих простодушных созданий, от смущения зардевшихся еще дома, при закрытых дверях, и потом красневших весь вечер. В то время, к которому относится эта сцена, когда старшая плакала и внимала утешениям младшей, руки и плечи у них успели приобрести молочную белизну. Обе они уже были матерями, одна вскормила сына, другая — дочь. Графиня де Гранвиль считала Эжени «бедовой девчонкою» и была с нею вдвойне бдительна и строга В благородной и гордой Анжелике строгая мать предполагала восторженную душу, которая будет сама себя охранять, тогда как шаловливая Эжени, по-видимому, нуждалась в узде. Существуют обойденные судьбой, пленительные создания, которым, казалось бы, все должно удаваться в жизни, а между тем они живут и умирают несчастными жертвами злого рока и непредвиденных обстоятельств. Веселая, невинная Эжени, вырвавшись из материнской тюрьмы, попала во власть деспотичного выскочки-банкира. Анжелика, предрасположенная к великим борениям чувств, была брошена — хотя и на привязи — в высшие сферы парижского общества.
Сгибаясь под бременем страданий, слишком тяжких для ее души, графиня де Ванденес, все еще наивная после шести лет замужества, лежала на козетке, уронив голову на спинку, скорчившись, подогнув ноги под себя. Она примчалась к сестре из Итальянской оперы, только показавшись там, и в косах у нее еще оставалось немного цветов, остальные валялись на ковре вместе с перчатками, шубкою, крытой шелком, муфтою и капором. Слезы, сверкавшие среди алмазов на ее белой груди и застывшие в глазах, сопровождали странную исповедь. Посреди такой роскоши — не ужас ли это? Наполеон сказал правду: ничто в этом мире не бывает похищено, за все приходится платить. У Анжелики не хватало мужества говорить.
— Бедная моя голубка, — сказала Эжени, — какое же у тебя ложное представление о моей жизни с мужем, если ты решила искать помощи у меня!
При этих словах, вырванных из сердца жены банкира тою бурей, которую внесла в него графиня де Ванденес (так таяние снегов вырывает самые тяжелые камни из русла потоков), Анжелика устремила на сестру растерянный и неподвижный взгляд; пламя ужаса осушило ее слезы.
— Неужели ты тоже несчастна, мой ангел? — вполголоса спросила она.
— Мои муки не уймут твоих страданий.
— Расскажи же мне о них, дорогая. Я еще не настолько очерствела, чтобы не выслушать тебя! Мы, значит, снова страдаем вместе, как в юности?
— Мы страдаем порознь, — ответила грустно Эжени. — Мы принадлежим к двум враждующим слоям общества. Я бываю в Тюильри, где ты уже не бываешь. Наши мужья — люди противоположных партий. Я жена честолюбивого банкира, дурного человека, сокровище мое! А твой муж — добрый, великодушный, благородный человек.
— О, не надо упреков, — сказала графиня. — Упрекать меня была бы вправе только та женщина, которая, познав тоску бесцветного и тусклого существования, попала бы в рай любви, постигла счастье сознавать, что вся ее жизнь принадлежит другому, делила бы с поэтом беспредельные волнения его души и жила двойною жизнью, вместе с ним парила в воздушных пространствах и вращалась в мире честолюбцев, страдала его страданиями, возносилась на крыльях его безмерных наслаждений, находила широкую арену для своего развития и в то же время была спокойна, холодна, безмятежна перед внимательными взглядами света. Да, дорогая, часто приходится сдерживать целый океан в своем сердце, сидя дома, перед камином, на козетке, как мы сидим теперь с тобою. И все же какое счастье быть во власти огромного увлечения, когда от него словно умножаются и натягиваются все струны сердца; ни к чему не быть безучастной, чувствовать, что жизнь твоя зависит от какой-нибудь прогулки, когда в толпе увидишь горящий взгляд, от которого померкнет солнце; волноваться из-за опоздания, быть готовой убить докучливого человека, похищающего одно из тех драгоценных мгновений, когда счастье трепещет в каждой жилке! Как упоительно — наконец-то жить! Ах, дорогая, — жить, когда столько женщин на коленях молят о радостях, от них ускользающих! Подумай, дитя мое, ведь переживать эти поэмы можно только в молодости! Через несколько лет придет зима, холод. О, если бы ты владела этими живыми сокровищами сердца и тебе грозило утратить их…
Госпожа дю Тийе в испуге закрыла лицо руками, внимая этой страстной тираде.
— У меня и в мыслях не было в чем-нибудь упрекнуть тебя, дорогая, — сказала она наконец, видя, что лицо ее сестры залито горючими слезами. — Ты только что в один миг зажгла в моей душе такой пожар, какого еще не гасили мои слезы. Да, жизнь, какую я веду, могла бы оправдать любовь, только что тобою описанную, если бы она расцвела и в моем сердце. Позволь мне думать, что, встречаясь чаще, мы не дошли бы до положения, в каком находимся теперь. Да, Мари, зная мои страдания, ты бы ценила свое благополучие, а в меня вдохнула бы мужество для сопротивления, и я была бы счастлива. Твоя беда — несчастный случай, и ей поможет случай счастливый, между тем как моему горю нет конца. В глазах моего мужа я — олицетворение его роскоши, вывеска для его честолюбия, одна из утех его удовлетворенного тщеславия. Нет у него ко мне ни подлинной привязанности, ни доверия. Фердинанд сух и холоден, как этот мрамор, — и она постучала по плите камина. — Он остерегается меня. О чем бы я ни попросила для себя, меня заранее ждет отказ. Но если это повод щегольнуть, почваниться богатством, то я даже не успеваю высказать желание: он украшает мои комнаты, тратит огромные суммы на мой стол. У меня отменная прислуга, лучшие ложи в театре, изысканная обстановка Ради своего тщеславия он ничего не жалеет, он сотов обшить дорогими кружевами пеленки своих детей, но не станет слушать их криков, не поймет их нужд. Понимаешь ли ты меня? Я осыпана алмазами на приемах во дворце, увешана самыми дорогими побрякушками, когда делаю визиты, — и не могу распорядиться ни одним грошом. Да, жена банкира дю Тийе, вероятно, возбуждающая зависть, с виду купается в золоте, а у нее нет для себя ста франков. Не заботясь о своих детях, отец еще меньше заботится об их матери. Ах, он очень грубо дал мне понять, что заплатил за меня и что мое личное состояние, которым я не располагаю, вырвано у него. Быть может, я даже попыталась бы пленить его, — только ради того, чтобы подчинить его себе; но я наталкиваюсь на постороннее влияние, на влияние одной женщины, вдовы нотариуса. Ей минуло пятьдесят лет, но она еще сохранила прежние притязания и властвует над ним Я чувствую, что освобожусь только после ее смерти. Здесь моя жизнь подчинена регламенту, как жизнь королевы: к завтраку и к обеду меня приглашает звонок, как гостей в твоем поместье.