– Пьерина, отдайте мне записку. Я этого хочу. Пьерина…
Я возвысил голос и схватил Пьерину за руку, и так порывисто, что опрокинул шербет. Горло у меня сжалось, и голосом хриплым и громким, потеряв всякую власть над собой, я прокричал:
– Пьерина…
Громкий раскат хохота раздался мне в ответ, и смеялась не одна только Пьерина, но весь зал целиком застонал от восторга при виде нашей ссоры. Но это было уже слишком. Гнев ударил мне в голову, и я забыл о всякой пристойности. Я снова схватил Пьерину за руку. Она была взбешена и сопротивлялась. Я все более свирепел. Сердце мое билось с безумной силой. Люди вокруг нас встали с мест и образовали круг. Со всех сторон сыпались насмешки, а мы продолжали вести свою смешную борьбу. Уже стали вскакивать на стулья, чтобы лучше видеть, как я стараюсь вывести Пьерину на улицу и как она отбивается и ускользает из моих рук. Я уже ничего на сознавал. Смех звенел в моих ушах.
О, этот смех, терзавший мою барабанную перепонку! Я узнал его опять. Каждый вечер я слышал его, когда по обязанности жалкого комедианта веселил публику своими шутовскими выходками; я слышал его в этой самой Виченце, в Олимпийском театре, когда этот смех своим безжалостным острием проткнул, как пузырь, мои героические грезы! Это он встретил своим приветом уморительный дебют несчастного Тито Басси, это он оказал почетный прием гнусным гримасам прославленного Скарабеллино. Он был неизбежным спутником моей разбитой жизни. Мне было предназначено всюду и всегда быть посмешищем. Эта мысль перевернула мне всю душу. Я совсем обезумел от гнева и оскорбленной гордости, и чем больше нарастало мое бешенство, тем сильнее все смеялись тому зрелищу, которое я собою представлял.
Как раз в эту самую минуту рука моя нащупала на столике нож, которым чистили лимоны. Порывистым жестом я занес его над своей головой. При этом угрожающем действии Пьерина вскрикнула и хотела было бежать, но я вдруг бросился на нее. Мы вдвоем упали на землю. Когда я снова поднялся, глубокое молчание сменило недавнюю сутолоку. Люди суетились вокруг Пьерины, распростертой на полу. На руках у меня была кровь. Сбиры подеста, привлеченные шумом и ворвавшиеся в кафе, крепко держали меня в руках. Вдруг их начальник разразился восклицанием:
– Как? Я не ошибаюсь: да ведь это Тито Басси.
Я поднял голову и узнал Джироламо Пескаро, сына сторожа Олимпийского театра, товарища моего детства. Он прибавил:
– Ну, ладно, пойдем; хороших дел ты наделал! Его милость не любит шуток с ножом. Эх, бедный мой Тито!
Я выпрямился и гордо посмотрел на него. Комедия моей жизни была окончена. Никто уже не смеялся над Тито Басси.
Когда я очутился в камере для заключенных, я испытал необыкновенное удовлетворение от своего нового положения, и первая моя мысль была о бедной Пьерине. Я, конечно, сожалел о том, что поразил ее так жестоко, но к сожалению этому примешивалось чувство гордости перед самим собой и благодарность к покойной. Но не сама ли Пьерина своим легкомыслием и кокетством толкнула меня на трагический поступок, возвративший мне уважение к самому себе? Конечно, ему далеко было до высоты тех деяний, о героическом воплощении которых я мечтал, и тем не менее разве он не обнаружил, что избиваемый палками гаер вроде меня способен еще быть человеком, заботящимся о своей чести? И теперь, раз уж я сумел прожить так, как мне хотелось, мне оставалось еще достойно умереть и показать, что если я не гожусь в герои, то, во всяком случае, я – не трус. Такой конец не казался мне особенно страшным. Смерть не пугала меня: я считал ее справедливой. Ведь я – убийца, а потому я и не сомневался, что правосудие подеста приговорит меня к концу, которого заслуживает мое преступление.
И действительно, немного шансов было за то, что его милость выкажет снисхождение к моему проступку. У него, должно быть, сохранилось самое отчетливое воспоминание о Тито Басси, которого он безрассудно превознес и даже попытался сделать из него Цезаря и который оказался годным, как показали события, только на то, чтобы стать Скарабеллино.
У теперешнего подеста, должно быть, был на меня зуб и за те улюлюканья, которыми благодаря мне был встречен несравненный писатель, каким он себя считал. Жестокий урок, полученный его тщеславием, мог служить порукой его нынешней суровости. Впрочем, уже самый режим, который был мне назначен, указывал на это. Меня содержали с большой строгостью, и никто не переступал порога моей камеры.
Единственное исключение было сделано для несчастного аббата Клеркати. На следующий день после моего заключения он испросил, не взирая на свои немощи, аудиенцию у подеста, куда велел снести себя в кресле. Но тщетно взывал он к милосердию его милости – он добился от него одних лишь издевательств и непристойностей. Таким образом, участь моя не оставляла сомнений, и бедный аббат мог получить одну только милость: пройти на несколько минут в мою камеру, чтобы уговорить меня умереть, как подобает доброму христианину. Так именно он и сделал, причем все время сокрушался о том, как столь ученый латинист не мог найти лучшего применения для своих знаний, а пошел на презренные подмостки и навлек на себя обвинение в преступном деянии. Из этих слов я заключил, что Пьерина умерла от раны, и это заставило меня залиться слезами, с которыми добрый аббат смешал также свои и поцеловался со мной на прощанье.
После этого свидания я погрузился в полное одиночество и в течение всей следующей недели не видел никого, кроме надзирателя, приносившего мне ежедневно пишу. Одни его визиты нарушали размышления, которыми я был занят, и все они подготовляли меня к тому, чтобы твердо сделать шаг, на который мне предстояло отважиться. Так как надзиратель был весьма порядочный человек, я упросил его достать мне небольшое зеркало и проводил перед ним долгие часы, изучая позы и наблюдая свою мимику. Главной моей заботой было – отправиться на казнь достойным образом и показать толпе лицо, на котором ясно можно было прочесть спокойствие духа. Чтобы добиться этого, я припоминал самые трагические роли из числа разученных мною в прежнее время. Я старался получить нужную мне экспрессию и применить ее к данным обстоятельствам: то есть всего менее прибегать к напыщенности и использовать невозмутимую важность.
Иной раз мне казалось, что в жестах своих и походке я находил то, что требовалось. Но лицо не переставало меня беспокоить. Черты его, которые совсем не были безобразны, всегда имели склонность легко искажаться, а комическое амплуа, занимаемое мною, и гримасы, неизбежно связанные с ним, еще более способствовали этому досадному предрасположению. Я старался исправить это и изобразить на своем лице все величие, какое только было ему доступно.
Занявшись этим, я ждал дня судебного разбирательства. Приговор оказался таким, как я и думал. Я был присужден к смертной казни через повешение. Вернувшись к себе в камеру, я написал три письма. Одно достойному аббату Клеркати, где я пустил в ход самую изысканную латынь, другое синьору Капаньоле с извинением за то, что расстраиваю его труппу, а третье родителям Пьерины, где просил у них прощения за ее смерть. Когда я передал последнее письмо надзирателю, он посмотрел на меня значительным взглядом, как бы готовясь сделать какое-то признание, но в ту минуту я не обратил на это внимания.
Наступил срок казни, дня через три после того, как я привел таким образом в порядок свои дела. Вскоре после полудня сбиры подошли к моему окошку. Джироламо Пескаро, товарищ моего детства, командовал ими. Между мной и Джироламо не было особенной дружбы, и все же я был удивлен тем веселым выражением лица, с каким он приказал мне за ним следовать. Конечно, я был уверен, что смерть моя была для него довольно безразлична, и тем не менее мне казалось странным, что можно вести человека на виселицу с таким удовольствием. Впрочем, удовольствие это разделялось, по-видимому, всем конвоем и даже самим надзирателем. Я сохранил про себя это впечатление и почел своею обязанностью идти туда, куда меня ведут. Я сделал строгое лицо, придал больше решительности взгляду и двинулся в путь размеренным шагом. Я был довален своей выправкой и твердо решил, что сохраню ее даже с веревкой на шее.
Виселицу поставили как раз на Пьяцца деи Синьори. Вид ее не вызвал во мне ни малейшего смущения, но я удивился стечению народа, привлеченною готовящимся событием. Площадь была битком набита, а окна расположенных вокрут дворцов заняты зрителями. В одном из окон базилики Палладио я заметил самого подеста. Его милость нисколько не переменился, и его новая должность не сделала его ни более опрятным, ни более величественным.
Огромный, бесстыдно насмешливый, он сделал мне рукой короткий жест. Я сделал вид, что ничего не замечаю, и последовал за стражей, которая с трудом прокладывала дорогу в толпе. Толпа эта, надо сказать, совсем не кричала и не проявляла никакой враждебности. Напротив, на всех лицах было написано то же самое выражение радости и веселья, которое я уже заметил у сбиров и у Джироламо.
Я дошел таким образом до самого подножия виселицы. Очутившись там, я посмотрел на нее спокойно и с какой-то даже признательностью.
Разве не она, в самом деле, была последним оставшимся у меня средством доказать всем, что чувства мои гораздо выше моего звания? С ее помощью я должен был, если так можно выразиться, высоко подняться в глазах публики. Неужели же это малое дело – показать, что человек умеет умереть как следует, и я твердо решил, что не проявлю слабости и докажу это на деле. И однако как прискорбно закончилось мое героическое ослепление! Но тогда ни время, ни место не подходили для сентиментальноетей. Я еще раз перевел свой взгляд на толпу, теснившуюся вокруг меня, отгоняемую назад построенными в круг сбирами. Мне была приятна отзывчивость, с какою мои сограждане поспешили на последнее представление, даваемое мной; мне хотелось, чтобы весь мир стал свидетелем моего мужества, и с недрогнувшим сердцем я взглянул на подходившего ко мне палача.
Он был, по-видимому, очень молод и совсем небольшого роста. Особого вида капюшон, спущенный на глаза, закрывал его лицо. В ту минуту, как он накидывал мне на шею пеньковую веревку, я заметил, что у него изящные руки. Я не оказывал сопротивления. Я поставил было сапог на первую ступеньку лестницы, как вдруг из-под капюшона палача зазвенел ясный веселый смех, в то же самое время капюшон этот был быстро откинут и открыл глазам моим лицо Пьерины, той самой Пьерины, которую я считал уже мертвой и по чьей вине я стал жертвой чудовищного фарса, измышленного злобой его милости.
И только теперь я понял! Я понял, под несмолкаемый смех толпы, наполнявший всю площадь грандиозным радостным ликованием, что легкое поранение Пьерины было всего лишь предлогом для того, чтобы оскорбительно высмеять меня, что суд был только шуткой, что приготовления к казни не больше как комедия, секрет которой был объявлен всему народу по приказу подеста, сидевшего теперь у окна, хлопавшего себя по животу обеими руками и широко раскрывшего рот от смеха, который смешивался сейчас со смехом всей Виченцы. Напрасно я воображал, будто этот исключительный случай позволит мне осуществить, хотя бы на мгновение, героическую мечту моей жизни. Увы! Я не принял в расчет синьора Альвениго! Он сумел круто оборвать мои трагические притязания и подготовить этот последний провал. По его милости я снова услышал, как вокруг меня раздался смех, неизменный спутник всех моих порывов, и вот с высоты смерти я грузно свалился опять в площадный фарс. И, в то время как вокруг меня вся Виченца выкликала славную шутку своего подеста и присоединяла к выкрикам имя его любовницы, Пьерины, я горько оплакивал ненужную и жестокую обиду, нанесенную бедному Тито Басси, который, обратившись теперь навсегда в прославленного Скарабеллино, Почувствовал, как навеки захлопнулась над его судьбой картонная крышка "Волшебного пирога", – смехотворная и окончательная гробница его героических мечтаний.
Анри де Ренье
Героические мечтания Тито Басси
Перевод Б. Кржевского
Ренье, Анри де. Собрание сочинений: В 7 т.
Т. 6: Героические мечтания Тито Басси. Загадочные истории. Грешница: Рассказы / Романы /
Перевод с французского под общей редакцией М. Кузмина, А. Смирнова, Ф. Сологуба. – М: ТЕРРА, 1993.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Действие "Тито Басси" происходит в Северной Италии, по соседству с Венецией, Падуей, Вероной, неподалеку от маленького, скромного Пасиньяно, описываемого Ренье в романе "Живое прошлое" (гл. XIV) и имеющего гостиницу того же названия – "Три гвоздики", – что и родина героя, Виченца.
Мы попадаем, таким образом, в знакомую по многим произведениям нашего писателя обстановку, для которой у него имеются привычные и полюбившиеся типы, образы, детали.
Думается, что и независимо от вступительных слов Ренье внимательный читатель мог бы догадаться, почему именно Тито Басси "родился в Виченце и из Виченцы" и почему самая Виченца окрасилась в восприятии автора психологией его незаметного, мечтательного героя.
Логически неразложимая ассоциация (Виченца – Т. Басси) послужила отправным пунктом для того своеобразного лирического стихотворения, которое (как и всегда у Ренье-романиста) легло в основу повествования, заранее предрешив его эмоциональный тон, его спокойно ритмизованную и фонически выверенную прозу. "Героические мечтания Тито Басси" (1916) – роман чрезвычайно для Ренье характерный и лучше, чем многие другие, позволяет рассмотреть методы и приемы его виртуозной манеры. Здесь особенно легко заметить, что основное своеобразие Ренье заключается в искусно замедляемом темпе речи, в лаконичном и классически закругленном синтаксисе, с чем успешно согласуется безукоризненная (иногда даже нарядная) словесная инструментовка, усвоенная поэтом в школе французского символизма.
Сравнительно бедная фабула выдвинула на видное место обоснование и построение психологии героя, выписывание хрупкого, призрачного мирка, которым живет эта трогательная, трагикомическая фигурка XVIII в. С искусством, достойным его излюбленных художников Юбера Робера, Паннини и Пиранези, Анри де Ренье скомпоновал и уравновесил архитектурные пейзажи Виченцы. разместив в их оправе отдельные этапы жизни созданного им персонажа. Отсутствие в сюжете движения и событий способствовало тому, что Ренье использовал выигрышный у него тип среднего заурядного человека, с которым так послушно сочетаются жанровые детали и который без труда подчиняется прихотям его декоративных замыслов.
Из отдельных удач повествования следует выделить простой и остроумно выполненный расчет, с помощью которого автору с первых же глав стало возможно дать, не забегая вперед, ключ к истинному и подлинному Тито Басси (сценка с Джироламо у канала, загадочные улыбки прохожих и т.п.), а также приятно и свежо введенный "прием повторяющейся ситуации", каковой на этот раз оказывается появление в решительные для судьбы Тито минуты противного, избалованного мопса графини Вилларчьеро.
1926
Б. Кржевский
К ЧИТАТЕЛЮ
Мне не хотелось бы выпустить в свет эту книжку, не предупредив читателя, что он не найдет в ней ничего относящегося к текущим событиям.
Мой рассказ о героическом призвании героичен совсем не в том смысле, о котором можно было бы подумать, придав этому слову его нынешнее значение. В каком отношении и почему наш Тито Басси является героем, читатель увидит сам, коль скоро соблаговолит пробежать эти страницы, не заключающие в себе, повторяю, ни единого намека на жизнь, какой мы живем в настоящую минуту.
Написанный весной 1914 г. и опубликованный в журнале еще до наступления той знаменательной даты, когда бюллетени армий сделались единственным нашим чтением, роман этот тесно связан с переживаниями, кажущимися сейчас переживаниями другого века – с такой быстротой отодвинулись они в прошлое. Несмотря на такой анахронизм, а вернее, в силу этого самого анахронизма, я счел себя вправе предложить читателям свидетельство об эпохе, сейчас такой далекой. Пусть посмотрят на него как на осколок зеркала, ныне уже разбитого, в котором некогда фантазия поэта любовно рассматривала лицо своей мечты.
Я не знаю, как мне это еще подчеркнуть: в истории этой все вымышлено, все, кроме мест, где протекает самое действие. Я прибавлю еще, что именно место предопределило события и подсказало мне моих персонажей. Тито Васси родился в Виченце и из Виченцы: ей одной я обязан его появлением в свет.
Как часто во время поездок в Италию я останавливался в этом благородном и прелестном городе! По дороге в Венецию он вместе с Вероной и Падуей является одной из самых приятных остановок. Как часто приветствовал я оттуда льва св. Марка, стоящего на колонне возле базилики Палладио, прежде чем пуститься вдоль по старым живописным улицам, украшенным величественными фасадами дворцов. Ибо Виченца – город дворцов; они одевают ее обильной и пышной торжественностью, украшают колоннами, фронтонами, статуями, свидетельствуя о роскоши и великолепии ее прежней жизни, следы которой отражают также богатые и веселые виллы, стоящие вокруг города, вроде виллы Ротонда, что архитектурой своей обличает циркуль Палладио, или поэтической виллы Вальмарана, где Тьеполо расписал залы мифологическими и романическими фресками, сценами карнавала и chinoiseries.
О Виченца, ее дворцы, ее виллы! Какие прекрасные образы оставляла она во мне своим торжественным, своеобразным убранством в нежные и ясные весенние дни и в залитые богатым светом дни осени! В дни таких прогулок и блужданий я повстречал беднягу Тито Басси и рассказал себе его мнимые авантюры, его героическое ослепление! Пусть он простит меня за то, что я вызвал его из недр родного города! Его выдумал не я. Сама Виченца мне дала его, и если я принял его таким, каким она мне его показала, то для того только, чтобы лучше помнить о ней, чтобы возвратить его ей в виде скромного знака восхищения и благодарности.
Июнь 1916
Я родился в Виченце и готовился было там же и умереть в тот день, когда мне объявили приговор подеста, повелевавший доставить меня на место казни и повесить за шею на виселице, как значилось в решении, вынесенном против меня, Тито Басси, сына Оттавио Басси, сапожника, и Клелии Герамбини, белошвейки, тогда уже покойных, душу которых да упокоит Господь, как мог бы он упокоить и мою при обстоятельствах, изложенных ниже, и как он упокоит ее однажды, когда сочтет это нужным.
Этой минуты, однако, я совсем не боюсь, как не дрожал я и перед сроком, назначенным судьям для того, чтобы отделить мое тело от земли, на которой мы живем, и поднять его над нею ровно на такое количество футов, каким она должна была потом меня засыпать. Жизнь для меня бремя, и я охотно соглашался покончить с нею расчеты, как это предписано было законом. Но небу неугодно было допустить это, и я не ступлю снова на дорогу жизни – слишком долгую, на мой взгляд, и слишком мало похожую на то, как бы я сам хотел жить, – не записав предварительно нескольких довольно-таки примечательных обстоятельств, которые сделали из меня то, что я есть, наперекор тому, чем я желал быть.
Начинаемый мною рассказ позабавит, быть может, иных любопытных и развлечет иных вольнодумцев, склонных думать, что обыкновенный актер способен переживать чувства, подымающие его над профессией и отличающиеся от всего, что навязывают ему привычные роли, за которые ему аплодируют или свищут. С таким расчетом приступаю я к этой записи в четвертый день октября 1773 г., ровно месяц спустя после события, которое чуть было не сделало родной мне город Виченцу местом моего последнего упокоения, если бы воля Божья и развеселое милосердие нашего подеста не решили иначе.
Отец мой, Оттавио Басси, сапожник по профессии, ко времени моего рождения был уже пожилым человеком, ибо женился довольно поздно, из-за того что, как сам он шутливо выражался,"не мог сразу подыскать себе "башмака впору". Впрочем, шутка эта была единственной, которую я от него слышал, так как нелегко было привести его в веселое настроение. Из этого не следует заключать, будто отец мой был недоволен жизнью или несчастлив, скорее наоборот, но он не испытывал никакой потребности наружно выказывать свою радость и счастье. Он хранил все про себя и не делился ни с кем, не исключая даже и матери, которая, однако, и составляла его главное счастье, ибо он ее искренне любил и нашел в ней самую идеальную жену. Конечно, он отлично сознавал это и тем не менее отнюдь не допускал и никогда не позволял себе с ней тех незаметных знаков внимания, которые придают особую деликатность й благоухание семейной жизни. Надо сказать, жил он с женой самым достойным образом и старался, чтобы она ни в чем не испытывала недостатка, особенно ввиду ее слабого здоровья, но кроме этих забот, ничего другого не было, и даже на слова он был весьма скуп, как если бы признавшись ей однажды и раз навсегда в любви, он считал, что это дело для них самих вполне ясное и что возвращаться к нему более не следует.
Чтобы не погрешить против справедливости, я должен прибавить еще, что в жизни своей отец был примерным супругом, и самая ревнивая жена не нашла бы, чем его попрекнуть. С раннего утра он был уже на ногах, и весь день сидел за работой. Трудился он с необыкновенным прилежанием, и, когда наступали часы еды, его приходилось насильно отрывать от кож и колодок. Едва поднявшись из-за стола, он снова принимался кроить, шить и заколачивать гвозди, работал шилом и молотком, ни на минуту не позволяя себе оторваться от дела. С покупателями он никогда не вступал в разговоры и отвечал всегда очень кратко. Речи их не возбуждали в нем ни малейшего любопытства, и он оставался вполне равнодушен к тому, что обыкновенно интересует городских жителей, почему и являлся он самым большим домоседом на свете. Церемонии, процессии, народные гулянья, общественные празднества никогда не подбивали его выйти из дому, и ничто, кроме воскресной службы, не могло заставить его покинуть свою лавку.
Лавка эта, в которой прошло лучшее время его жизни, находилась на улице Поццо Россо, против дворца Вилларчьеро. Соседство это могло бы развлечь внимание иного, не столь трудолюбивого, человека, как мой отец, потому что во дворец Вилларчьеро постоянно проходили люди разных званий, но отец мой оставался вполне равнодушным к этому зрелищу и не поднимал головы от работы. Мать моя иногда осторожно хвалила его за это и уверяла, что не всегда он вел себя так и что прежде у отца слух был гораздо тоньше, чем теперь. Она со смехом рассказывала, как в то время ей нельзя было ногой ступить на улицу без того, чтобы стук ее каблуков по плитам не заставил небезызвестного Оттавио насторожить уши. Стоило ему заслышать шарканье ее тонкой подметки, как сейчас же кровь бросалась ему в лицо, молоток переставал стучать по коже, и когда она проходила мимо лавки, то видела, как два глаза впивались в нее таким горячим взглядом, что трудно было его не заметить. Такой прием показался ей забавным, и она не пропускала случая делать так, чтобы он повторялся довольно часто. Доказательством этого явилось то, что упомянутый Оттавио Басси однажды не выдержал, снял свой фартук, перебрался через улицу и прошел прямо во дворец Вилларчьеро просить руки некоей Клелии Герамбини, камеристки графини. Вначале графиня громко раскричалась, услыхав, что любимая камеристка хочет ее покинуть и выйти замуж за какого-то дрянного сапожника, который со всей своей любовью недостоин был все же развязать шнурки у башмаков такой миленькой особы!
Вот каким образом отец мой и мать поженились. При этом не было в них обоих ничего такого, что могло бы предсказать подобное согласие, и то, что согласие это окажется длительным, и то, что я появлюсь на свет божий. Насколько отец мой был прилежен, молчалив и элементарен, настолько мать подвижна, разговорчива и большая мечтательница. К тому же она была красивой и хрупкой, но хрупкость эта не мешала ей быть по-своему энергичной. Она была мастерицей шить и вышивать и немедленно к ремеслу моего отца присоединила небольшую белошвейную мастерскую. Благодаря протекции графини Вилларчьеро, в заказчицах у нее не было недостатка. Такого рода работа нравилась матери, и она занималась ею и не особенно уставала. Большая часть работы исполнялась у нее на глазах, и она ограничивалась тем, что работала сама особенно трудные вещи, все же остальное поручалось работницам, которыми матушка командовала весьма искусно. Главное ее занятие состояло в том, чтобы получать заказы и относить на дом работу. Хлопоты эти давали ей случай бегать из дворца во дворец и делать приятные визиты самым красивым дамам Виченцы, у которых она, благодаря графине Вилларчьеро, была в моде. Повсюду мою мать принимали очень благосклонно. Ее запросто вовлекали в общие разговоры, и она приносила с собой после таких посещений множество всевозможных новостей. Она любила читать, и поэтому ей давали на дом газеты, брошюры и даже книги, которые она с жадностью проглатывала и которые способствовали тому, что в голове ее постоянно поддерживалось лихорадочное возбуждение, для нее вообще очень естественное и, несомненно, перешедшее ко мне от нее по наследству.
Эти размышления приводят меня к тому различию в характерах, которое отличало моего отца и мать, вследствие чего союз их представлялся весьма курьезным и примечательным. Отец мой, как я уже говорил, был человек самый элементарный. Никто лучше его не следовал правилу: "Суди, мой друг, не свыше сапога". Претензии его не шли дальше своей профессии. Только бы кожа была прочная, а строчка выходила чисто – этого было для него вполне достаточно! Все, что не имело отношения к этим предметам, его нисколько не интересовало. Из всего шума и гама, который поднимают люди на земле, он признавал только шум, производимый при ходьбе подметками и каблуками. Он не мог представить себе, что жизнь его могла бы сложиться иначе, и ничего на свете, повторяю, не казалось ему более важным, чем изготовление пары башмаков. Одним словом, у отца моего совсем не было воображения. У матери же, напротив, воображение было чрезвычайно богатое, и оно неизменно сопровождало всякую ее работу. Иголка в ее руках превращалась в фею, ножницы – в послушного дракона, челюсти которого открывались и закрывались по ее желанию. Я вполне уверен, что, когда отец мой явился просить ее руки, он представился ее глазам в образе чародея, переодевшегося в бедное волшебное платье. Даю слово, она, безусловно, думала, что выходит замуж за мага, но, в сущности, ей никого не нужно было, чтобы производить собственные волшебства. Сидя за своей белошвейной работой, она улетала мыслью ко множеству самых разнообразных предметов. Матушка моя обладала редким даром переживать в своей душе тысячу существований. Она умела быть – последовательно и даже сразу – всем, чем хотела. По собственному желанию она приспособляла к себе и воплощала в себе образ, заступавший для нее место реальной действительности. Чтение газет помогало ей увеличивать площадь магического круга, в котором она двигалась естественно и свободно, а романы обогащали ее всеми ресурсами вымышленных персонажей, и она выбирала среди них того, кто, казалось, лучше всего подходил в данную минуту. Способность перевоплощаться поддерживала ее в привычном и чудесном состоянии рассеянности и дарила ее необыкновенно ровным и приятным настроением. Не все лн равно, что она жена простого сапожника и живет в бедной квартире на улице Поццо Россо, коль скоро по своему выбору она может вообразить себя самой прекрасной дамой в городе и занять в нем самый прекрасный дворец, если из маленькой белошвейки она с такой же легкостью может стать графиней Вилларчьеро, как и наложницей турецкого султана!
Следствием разницы в характерах, только что отмеченной у родителей, являлось то, что никто из них не был чересчур мною занят. Отмечая особенности нашей семейной жизни, я позабыл вам сказать, что я успел достигнуть такого возраста, когда уже был в состоянии заметить все рассказанные здесь мелочи. Мне шел тогда десятый год, и я с удовольствием наблюдал все, что происходило вокруг, и обсуждал это наедине с самим собой.
В результате подобных обсуждений внимание мое остановилось в первую очередь на событиях моего раннего детства. По мере того как я думал о нем, начальный период моей жизни начинал представляться мне в весьма благоприятном свете. Судьбе моей не стоило особенно завидовать, но мне не приходилось на нее и жаловаться. Отец и мать по-своему меня любили. Первою их заботой было обеспечить мне хорошее питание, благодаря чему к тому времени, о котором идет речь, я был довольно рослым толстощеким мальчиком и выглядел очень недурно. Лицо у меня было не очень красивое, но свежее, и черты его были правильны. Я был высокого роста, несколько небрежен в манерах, но при случае оказался бы способен выдержать всякую работу. Впрочем, я занимался только тем, что мне нравилось, ибо родители не принуждали меня вовсе, и я пользовался самой неограниченной свободой. С утра до вечера я делал все, что мне было угодно. Я был господином своих поступков, и никому в голову не приходило дать им какое-либо определенное направление.
Родительская опека сказывалась на мне только в двух вещах. Отец больше всего заботился о том, чтобы обувь у меня была удобная и крепкая, а мать – о чистоте и тонкости моего белья. Добившись своего, они мало беспокоились о всем остальном. Поэтому на костюме моем нередко сказывались следы нерадивости, но и отец, и мать оставались к ним вполне равнодушны. Не все ли равно было для отца, что через рваные чулки было видно тело, зато на ногах моих была хорошая обувь. Не все ли равно было матери, что из дырявых штанишек вылезал кусок рубашки, зато рубашка эта была из самого тонкого и нежного полотна.
Эти досадные мелочи моего одеяния могли бы придать мне вид большого забияки, если бы кротость моей физиономии не опровергала подобной догадки. И действительно, только по внешности меня можно было счесть забиякой. Могло бы выйти, конечно, иначе, ибо, как было сказано выше, я рос на свободе, почти без всякого призора. Дни мои принадлежали одному мне, и я пользовался ими по собственному усмотрению. Проведя положенные часы у "маэстро", учившего меня читать, писать и считать, я мог располагать остальным временем как мне заблагорассудится. Я имел полную возможность присоединиться к бандам маленьких сорванцов, носившихся по Вичен-це, но у меня не было никакого желания вести себя дурно, вкусы у меня были иные, и нельзя было считать заслугой то, что я не принимал участия в шумных играх этого крикливого, слоняющегося сборища.