- Маша, - говорит Леонид Петрович, - посидим, пока гости не пришли. Поговорим.
Мы садимся в комнате на диван, улыбаемся и молчим. И я немного пугаюсь этого молчания, мне неловко, но не могу придумать, о чем говорить.
- Почему вы молчите, Маша? - спрашивает Леонид Петрович.
Что-то есть между нами, что мешает говорить о неважном, что-то, значит, есть, отчего мы молчим. Мы это оба знаем.
- Давайте говорить, - просит Леонид Петрович.
- Давайте. Говорите сперва вы.
- Бесполезно. Сейчас придут Белла с Робертом и все равно помешают, так что лучше не начинать. У меня такое чувство, что они сию минуту придут.
- У меня тоже.
- Хотя я их люблю.
- Можно считать, что мы уже разговариваем.
Леонид Петрович улыбается.
- Иногда, Маша, мысленно я разговариваю с вами, все вам рассказываю, а вы внимательно слушаете. И никто не мешает. Хорошо, правда?
Я молчу.
- Вы умеете слушать; Ценное качество. Некоторые женщины совсем не умеют слушать. Они все сами знают. Но зато умеют напевать. А я совершенно не выношу домашнего пения, должен признаться. Видите ли. Маша, у каждого есть свои пунктики. У меня есть. А у вас?
Я молчу и молчу. Пунктики - это неважно.
- Смешно то, что я люблю не только, когда вы слушаете, но и когда вы не слушаете. А вы здорово умеете не слушать. Правда, Маша?
- Правда, - соглашаюсь я. - В данном случае была причина: я думала.
- Вы, конечно, не скажете, о чем. Я и не спрашиваю. Хотя, признаться, хотел бы знать. Но когда-нибудь вы скажете?
Не знаю, скажу или нет и надо ли говорить. Просто раз от разу, что мы с ним видимся, я привыкаю к нему, и начинаю его понимать, и начинаю радоваться этому пониманию, и волноваться, и о чем-то жалеть. А о чем мне жалеть? Иногда мне кажется, что я в жизни пропустила свое счастье и свою любовь и больше уже ничего не будет. А если будет, то это не Леонид Петрович, того бы я теперь сразу узнала, мгновенно. А Леонид Петрович никого здесь больше нет, он хороший человек, мне близкий, даже разговаривать не надо, все ясно, все известно. И это, между прочим, страшная сила. Что он там говорит, не знаю, не слушала, а оказывается, знаю, все слышала, все запомнила. Удивительно. И привыкаешь, начинаешь это ценить, но все равно жаль чего-то, и грустно, и непонятно. Хорошо, что звонят в дверь Белла и Роберт.
- Пришли, - говорит Леонид Петрович.
Белла объявляет:
- Самое лучшее место у нее в квартире - кухня.
Она идет на кухню. На широком крашеном подоконнике стоят листочки в горшках. Их много, и они падают вниз на слабых стеблях, похожих на картофельные ростки, перепутываются, и эта хрупкая светло-зеленая неразбериха тянется почти до пола.
- Эти умирающие от недостатка влаги листки _придают_, - замечает Белла, - весьма эффектны.
- Нравится? - спрашиваю я.
- Их бы полить, - говорит она и вдруг кричит: - Ро-обик!
- Что, детка? Что ты орешь? - Роберт появляется в дверях.
- Посмотри листики.
- Очень, очень мило, - хвалит пришедший следом Завадский.
И к голосу его я привыкла, голос хороший, что бы он ни говорил, даже это свое "мило, очень мило".
- А чем мило? - спрашиваю я. - Что мило?
- Все-все, - отвечает он скороговоркой, - все-все.
Роберт молчит. А Белла продолжает:
- Сделать из листьев всю стенку в комнате, около стены поставить скамейку...
- Ей-богу, пахнет цыплятами-табака, - произносит Завадский своим радостным голосом.
- Постаралась, - говорю я, - начальство в гостях.
- А что, между прочим, когда Робик не был замдиром, его так не угощали, - говорит Белла в какой-то странной запальчивости.
- За такой воздух все отдать! - Леонид Петрович подходит к открытой балконной двери. - Чем это так пахнет?
- Персидская сирень с кладбища, - объясняю я.
- Пахнет рекой, - говорит Роберт и кашляет, как больной, и хлопает себя по груди. - Сыровато.
- У тебя кашель, милый! - восклицает Белла паническим голосом жены, которая больше всего боится болезней мужа. - Будешь пить молоко с медом. Проклятая химия! Ненавижу ее! Маша, у тебя, конечно, нет молока?
Я вынимаю молоко из холодильника, но она уже забыла про него.
На некоторое время жареные цыплята заслоняют привычный круг наших тем.
- Эх, - вздыхает Роберт, - не хватает в нашей жизни "Арагви"! Вот теперь, когда есть деньги. А было "Арагви" - не было денег. Все так устроено, клянусь честью! Я ошибаюсь? Поправьте меня. - Теперь ему хочется покурить, побеседовать, пожаловаться на жизнь.
- Тебе только этого не хватает? - спрашивает Леонид Петрович добродушно.
- Не будем, старик, - миролюбиво отвечает Роберт. - Никто из нас не стремится к сладкой жизни. Я вообще отгулял, мое честолюбие в другом. Но старушке моей, может быть, и хочется чего-нибудь. Помимо, так сказать, здоровой жизни на природе.
Роберт закуривает новую сигарету и кашляет, как больной.
- Молоко с медом, - шепчет Белла. - И я вам скажу чистую правду, произносит она тоном мучительного признания, - мне _ничего_ не надо. Пусть только будет то, что у меня есть. Я понимаю свой долг и свое место. Я должна мыть посуду и улыбаться. Мне должно быть хорошо там, где мой муж. Столица, провинция - все равно. Там, где он. И если я хоть немного облегчаю его путь...
Всем, как всегда, неловко ее слушать.
- Тебя опасности подстерегают со всех сторон, - говорит Роберту Леонид Петрович. - С одной стороны, честолюбие плюс слишком преданная жена. С другой - ты пошел в чины. Все мы усвоили точку зрения Эйнштейна по этому поводу, - мы должны быть водопроводчиками. Тогда, может быть, удастся что-нибудь сделать. Правда, Маша?
- Однако сам Эйнштейн прожил свою жизнь Эйнштейном, - замечает Белла. И в конце концов вам платят деньги не за руки, а за головы.
- Я вам объясню, Беллочка, - мягко отвечает ей Завадски". - Пусть будет лаборант, но лаборант-соучастник. А ты стоишь рядом. Потом, много позже, вдруг видишь в памяти руку лаборанта, эта рука медленно движется. Память занесла опыт, и он потом много раз проходит перед глазами, как в замедленной съемке. А ты идешь по улице, принимаешь душ, заходишь в гастроном и в аптеку, читаешь газету. Не обязательно все делать самому, но - _присутствовать_ обязательно.
- А вы делаете, - смеется Белла, - я же знаю. У вас лаборантки ни черта не работают. Вы все делаете за них. У них санаторий!
Мы смеемся. Это правда. Недавно я заходила по делу к Леониду Петровичу и застала такую картину. Девчонки, его лаборантки, сидят на табуретках, как в парикмахерской, причесываются, красятся, а он тихо стоит у раковины, моет посуду. Я сделала вид, что вошла по ошибке, и закрыла дверь. Не хотела, чтобы он видел, что я видела.
- А вообще, ребята, даю слово, что на заводе работать лучше, - говорит Роберт. - Я никогда не был счастливее, чем на заводе. Сменным мастером. Обязательно на восьми этажах что-нибудь случается. То насос не качает, то еще что-то. Ты крутишься как бешеный. Ты мастер, должен видеть все неполадки, все дырки в аппаратах.
Белла включила транзистор, разговор о заводе был ей неинтересен.
Эфир веселился:
...Кто в небе не был, ни разу не был...
...Се ля ви, се ля ви... Угроза турецкого вторжения на Кипр...
...Твердила мама, забудь о небе...
Белла стала подпевать. Леонид Петрович посмотрел на меня, как смотрят на единомышленника.
Эфир разрывался от бодрых песен, криков, смеха и шепота. Весь мир пел и танцевал в этот субботний вечер.
"Ну и пусть они танцуют, - подумала я, - а я скажу то, что хотела сказать весь вечер, хотя это неприятно".
- Роберт, почему все-таки у директора, когда меня обсуждали, ты сидел и молчал? Я много над этим думала и ничего не надумала.
- В твоих интересах, Машок, и для твоей пользы, - ответил Роберт. - Уж поверь ты мне.
- А что он, по-твоему, должен был делать? - моментально вскинулась Белла. - Ты, значит, считаешь, что он вел себя не по-товарищески? Так тебя надо понимать? Я понимаю и протестую. Ты не тактик, ты новый человек, ты не учитываешь влияния Тережа, его авторитета у директора, в Комитете. У товарища есть имя, есть в прошлом заслуги, это не мальчик. Твоя позиция позиция начальника лаборатории, а у Роберта сложное положение, и у него может быть другая позиция...
- Однако, - произнес Леонид Петрович громко, - однако...
Все это время он пил чай и молчал, и лицо у него было отсутствующее. Казалось, он не слышал нашего разговора. Но он так сказал "однако", что Белла растерялась.
Я подумала, что, застенчивый и тяжеловесный, он никогда не вел бы себя так, как Роберт. Он был гораздо надежнее, хотя казался иногда слабым. Но он не был слабым.
Белла продолжала свою защитительную речь. Роберт хмурился и делал вид, что обижен, а Леонид Петрович пил остывший чай.
Я вышла на балкон. Чужие окна были красными, желтыми, белыми, некоторые голубели марсианским светом телевизоров. Все, казалось, было хорошо и спокойно. Но мне не было спокойно.
Прощаясь, Леонид Петрович сказал:
- Мы еще поговорим, Маша? Можно вам позвонить?
Он всегда спрашивал разрешения позвонить.
11
Между тем тема N_3 двигалась. Потихоньку, незаконный, получался наш полимер, но понадобилось поехать в Ленинград, на Охтинский комбинат, а по этому поводу командировку не дадут.
Веткин сказал: "Сделаем" - и быстренько сообразил, как мы _сделаем_.
Тут как раз в Ленинграде должна была состояться конференция. И было решено, что я выступлю на этой конференции с коротким сообщением. По теме N_2. Была там одна деталь, которая представляла интерес сама по себе. Так бывает: в целом работа не получается, а отдельные куски получаются.
Мне выписали командировку, богато снабдили документами по всей теме N_2, и я подумала, что в этой презираемой нами казенной, бумажной стороне жизни есть своя притягательность. Хорошо составленные бумажки с печатями создают прочное, защищенное настроение. А в нашей лаборатории по темам N_1 и N_2 бумажки были знаменитые. Их писал на протяжении длительного времени Тереж, мастер этих дел. В бумагах описывалась государственная важность тем и рассказывалось, как много сделано. Это были бумаги-знамена. Они мне были не нужны. Но я взяла их с собой.
Надо было идти к главному бухгалтеру. Он скажет свой девиз: "Банк денег не дает". И тогда я буду думать, у кого занять на дорогу.
Но главный бухгалтер не сказал: "Банк денег не дает", а, подперев рукой выбритый докрасна подбородок, некоторое время смотрел на меня и выдал полновесный аванс под отчет, сказав при этом: "Наплявать". Я подумала, что он совсем не тот человек, каким его считают в институте. Это гусарское "наплявать" и деньги в оба конца, которые он мне метнул, изменили мое представление о нем.
Меня никто не провожал. У нас так часто ездят в командировки, что никто никого не провожает и не встречает, за исключением тех случаев, когда надо привезти из Москвы продукты, или реактивы, или радиоприемник, или дедушку с бабушкой.
Это естественно, что меня никто не провожал. Некому. Не имеет значения. Я сижу одна на скамье в зале для транзитных пассажиров и жду дальнего поезда, который домчит меня до Ленинграда. Справа ресторан второго класса, слева аптечный ларек, газетный киоск и буфет. Люди спят, едят, сторожат свои чемоданы, прислушиваясь к голосу радиодиктора, который только одно слово произносит отчетливо: "Внимание..."
Все слышат это слово, поднимаются и устремляются к выходу, а там узнают у дежурного, какой поезд объявили.
Объявили мой, и я выхожу на перрон. Странная штука - вокзал, печальное место, особенно ночью в маленьких городах.
У фонаря вижу знакомую широкую фигуру. Из карманов пиджака торчат газеты, как всегда, он начинен ими, сверкающая белая рубашка и галстук с рапирами, и видно, что только что побрился.
Пришел. Я обрадовалась. Я очень обрадовалась и растерялась. Когда я там сидела на скамейке в зале, я не думала о нем и не думала, что он может прийти. Но он пришел. Пришел со своими газетами, стоит под фонарем, Спасибо, конечно.
Леонид Петрович берет у меня из рук чемодан и говорит скороговоркой, которую я научилась хорошо понимать:
- М-м-м, я подумал, что это м-м неправильно, вот так одной уезжать. К черту одиночество! Как это так, поздно вечером, а вы одна на вокзале, паровозные гудки, тусклое освещение. Вам будет грустно, вам покажется, что у вас нет друзей или еще что-нибудь в этом роде. И у вас сделается гнусное настроение.
Я отвечаю:
- Все так и было.
- Охотно бы проводил вас до самого Ленинграда. Наконец бы мы поговорили. А я с детства люблю поезда. Особенно электрички. Как бы я хотел сейчас сесть с вами в поезд и ехать тысячу километров в сторону юга!
Мы подходим к вагону.
- А хорошо ехать в Ленинград, - продолжает Леонид Петрович. - Приехали, вжик, вжик, наглотались суперинформации. Человек должен так жить. Одно "но" меня лично беспокоит: вдруг вы захотите там остаться, притом навсегда?
- Нет. Я очень люблю Ленинград, но я всегда хотела уехать оттуда.
- Да? - удивляется он. - Я тоже. Странно, правда? Я тоже люблю Ленинград безумно, а хотел уехать.
"Даже это совпадает, - думаю я с благодарной нежностью. - Ничего особенного, может быть, но даже это. И правда странно, родиться в городе, любить его и хотеть уехать".
Леонид Петрович раскланивается с проводницей, говорит, что погода благоприятствует и, надо надеяться, поезд прибудет без опоздания на станцию назначения, и он нам завидует, тем более что скоро мы будем пить чай.
- Вы же будете пить чай, - настаивает он.
Проводница смотрит на него с улыбкой и приглашает ехать с нами. Люди часто улыбаются Леониду Петровичу, я заметила.
В последний момент он вытаскивает из кармана кулек.
- Купил вам пряников в буфете.
- Пряники! - смеется проводница.
- У меня к вам просьба, - говорит он. - Зайдите к моим старикам. Зайдете?
На кульке Леонид Петрович записывает адрес и телефон своих родителей.
- А что им сказать?
Он шагает за вагоном, подняв руки, улыбается, потом бежит.
- Что хотите, то и скажите! До свидания, Маша!
Он еще что-то кричит, но я уже не разбираю слов.
Уплывает перрон с темнотой и фонарями, уплывает город с окнами... И, сколько я ни ездила, все равно каждый раз испытываешь тревогу и счастье оттого, что поезд повез тебя куда-то, хотя ты прекрасно знаешь куда.
Я долго стою в коридоре, и ощущение тревоги не проходит, а становится сильнее.
Потом ложусь спать в темном, погруженном в синий свет купе и не засыпаю. Поездная постель мягка, пахнет мылом и дымом. Я боюсь, что совсем не засну. И оттого, что я этого боюсь, действительно не засыпаю. Все время ищу положение, при котором засыпают, подгибаю ноги, верчу подушку, натягиваю одеяло и смотрю на часы, зажигая лампочку в изголовье.
Я ворочаюсь на узком, слишком мягком диване. Чтобы заснуть, надо заставить себя не думать. Но это невозможно, сейчас по крайней мере. Сейчас все мысли тревожны. Надо думать о Ленинграде. А что значит думать о Ленинграде? Теперь, когда мне исполнилось тридцать, я за все радости своего детства и юности расплачиваюсь жалостью. Мама - жалость. Старая тетя Вера - жалость. Двоюродный брат, мальчик-школьник, есть у меня такой, - жалость. Кто-то когда-то подарил большой глобус, который мне нравился тем, что он такой большой и голубой, и он стоял у меня в комнате на полу, - жалость. Глобус давно пропал, но кроме глобуса было другое - билет в театр, первая опера, первые туфли на каблуках, Все это первое я оплачиваю теперь жалостью. Раньше я спорила, ругалась, обижала, теперь не могу, теперь меня душит жалость. Все, чего я в детстве не понимала, а теперь поняла, я, должна оплатить. И надо торопиться. Иначе можно не успеть. Отвлеченно думать об этом бессмысленно, но когда раз в год видишь тетю, которая, кстати, и не тетя, а так только называется, - думаешь. Ты знаешь, что она тебя качала, и купала, и потом ходила с тобой гулять, и покупала в гастрономе сливочные тянучки, и отдавала-тебе все черные тянучки, а потом все белые, и дарила большие красивые книги, а позже просто так давала тебе рубль, а позже уже ничего не могла для тебя сделать, только спрашивала, как делишки. Интересовалась, как у тебя все складывается с твоими мальчиками и твоими учителями. Теперь она расспрашивает осторожно, не знает, что есть, чего нет в твоей жизни, боится огорчить вопросом. Спросит, хорошие ли товарищи по работе, не устаешь ли ты, не очень ли опасна твоя химия в смысле здоровья и есть ли у тебя _кто-нибудь_. Предложит десять рублей в долг или сколько надо, потому что ей хватает пенсии, а пенсия ее - сорок рублей.
Завтра буду в Ленинграде. Я заставляю себя ни о чем не думать, насылаю слепоту и немоту, но не выдерживаю, начинаю бормотать, разговариваю с Леонидом Петровичем: я тоже люблю электрички, едешь себе и едешь тысячу километров в сторону юга... Но я-то северная и люблю север, северные лесочки. "Идемте, покажу вам лесок, вы такого еще не видели". Он скажет: "Глупости, я видел все". Я скажу: "Я знаю, что вы видели все, но все-таки..." - "Это? Лесок? Какой же это лесок? - скажет он. - Что это за размер? Даже видно шоссе, даже видно, как идут машины. Это не лесок". "Но это лесок, - скажу я. - Он находится на расстоянии шестидесяти километров от Ленинграда, я вам его покажу".
Я прекращаю борьбу, просто лежу на спине и жду, когда наступит утро.
Поезд приходит в Ленинград днем. Я выхожу на ленинградский перрон и останавливаюсь. На этом перроне всегда стоял папа, когда я откуда-нибудь приезжала, встречал меня.
Смотрел в свои большие очки, рассеянно-ласково улыбался, а когда видел меня, распрямлял плечи и выставлял грудь вперед. Я так ясно помню это движение. Возвращаясь откуда-нибудь, я должна была увидеть, что он не чувствует себя старым. Он не был старым никогда.
И я ему говорила то же самое.
- Ты на машине? - спрашивала я его.
- Конечно, - отвечал он, - как раз только что вышла из ремонта. Как угадали для тебя. Покрасили. Не узнать - красавица!
У него был старый "газик". Утепленный, с печкой. Не знаю, что это была за печка. Папа уверял, что тепло, как в "Победе", и спасает его старые кости, - иногда он притворялся старым.
- Прокати мою дочку с ветерком, - говорил папа шоферу Виктору, красивому парню, которого все время приходилось выручать. То у него брата сажали в тюрьму, то жена попадала в больницу, обварившись кипятком, то самого Виктора надо было вызволять из милиции, куда он попал за драку.
- В праздничек, в праздничек, - объяснял он, глядя на папу обожающими нахальными глазами.
И с квартирой его надо было выручать, не говоря уже о бесконечных столкновениях с гаишниками. Где бы он ни ехал, находилось место, где он сбавлял скорость и объяснял:
- Вот тута. Тута он меня задержал, мент. Придрался, что я без номера ехал.
- Вот тута, Мария, - показывал мне Виктор, - на углу Кировского и Максима Горького, на прошлой неделе мы чуть-чуть не... Целы остались, не знаю как. А женщина с нами ехала, инспектор, в больницу попала. Когда я затормозил, ваш папа смеется: "Слезай, приехали". Но белый был.
- Виктор - водитель прекрасный, - говорил папа, - хотя лихач. Тут была бы неминуемая авария, если бы не он. У него быстрая реакция.
Теперь меня никто не встречал. На площади у стоянки такси была длинная очередь, и я в нее встала.
Странно ехать по Невскому - знакомы парадные, окна, вывески, даже фотографии, выставленные в витринах фотоателье. Незнакомы лишь люди, идущие по улице. Раньше казалось, что знакомы. Все из твоей школы, из твоего дома, с твоей улицы, из университета, из Публичной библиотеки, из филармонии. А сейчас кажется, никто не учится в университете, не сидит в Публичной библиотеке до закрытия.
Сейчас самое главное - сохранить юмор. Отнестись с полным юмором ко всем воспоминаниям, ко всем мелким фактам того тоже довольно мелкого факта, что ты здесь когда-то существовала.
Скоро начнется кусок нашей улицы, от площади до дома, где я часто встречала отца. Он приходил домой обедать, пешком от площади в тех случаях, когда его персональная машина находилась в ремонте, а она часто находилась в ремонте.
Он шел по улице, немного горбясь, с каким-нибудь кульком в руках, с газетой в кармане своего немодного пальто. Увидев меня, останавливался, распрямлялся моментально этим особым, усталым и молодцеватым движением и спрашивал, кто ему звонил, куда я иду, не опаздываю ли я. Я отвечала достаточно небрежно и нетерпеливо. Я его любила, но иногда отвечала по-хамски. Он удовлетворялся любым моим ответом, скрывая и недовольство, и тревогу, и все то, что испытывает отец по отношению к взрослой дочери. Казалось, его беспокоило только одно - чтобы я не опоздала.
Он говорил:
- Ну беги. Не опоздай.
По утрам он приходил ко мне в комнату рано: в семь он уезжал на работу - и спрашивал, не опоздаю ли я.
Он говорил:
- Не хочу, чтобы ты опаздывала.
А я никуда не опаздывала.
Он никогда не сердился на меня, если ему что-нибудь не нравилось, не показывал вида. Помню, я перекрасила волосы в рыжий цвет, сделала себе несколько нижних юбок по тогдашней последней моде и купила лиловую пелерину. Отец увидел мой наряд, засмеялся, спросил своим ласковым и насмешливым голосом:
- Ты, оказывается, стиляга?
Тогда "стиляга" было новым словом. Я уже забросила эту нищенскую, лиловую пелерину, вернула волосы к натуральному цвету, прекратила все поиски на этом пути, а он, приходя с работы, все спрашивал: "Где моя дочь-стиляга?" Его голос слышу я и до сих пор, красивый, низкий, добрый голос, и, наверно, буду слышать всегда.
Вот по этой улице он ходил, мимо этих висячих часов и темных подворотен много лет подряд, почти всю жизнь, за исключением двух войн.
Улица, лестница. Звучит слабый, давно испорченный, ненадежный звонок. У него у одного такой звук. Вот мама, отворившая дверь, она тоже непрочна и ненадежна, потерялась среди высоких стен, окон и мебели. Ей бы надо отсюда уехать куда-нибудь, где все пониже, и поменьше, и посветлее. Обязательно надо уехать.
- Мамочка, - говорю я, - это я.
К счастью, и она, поплакав, умеет смеяться. Через два часа она уже говорит, что я должна делать, куда пойти, кому позвонить и что сказать. Нет, я неправа, в ней есть прочность, хотя на вид она не богатырь. Она весит сорок один килограмм и носит туфли номер тридцать три. Как говорил один мой школьный товарищ, такая мама - это несерьезно.
Мою маму не беспокоит, что я не замужем, ее не волнует мое пока еще действительно неплохое здоровье и не особенно интересует мой так называемый быт. Она всегда хотела одного: чтобы я в черном костюме и белой кофточке стояла на кафедре и читала лекции студентам. К этому она вела меня всю жизнь и делала все что могла для этого. Я пробовала увлечь ее романтикой лаборатории. Она соглашалась из вежливости - это тоже интересно. И я всегда чувствую себя немного виноватой за то, что не исполнились ее мечты.
- Мамочка, - говорю я, - мне предлагают курс лекций в нашем пединституте. Соглашаться?
- Конечно! - живо отвечает она. - Ничего нет благородней педагогической деятельности.
"Что бы ни было, - выражает ее маленькое, измученное, табачно-смуглое лицо, - я останусь при своем мнении. Вы меня не переубедите".
Недаром она часто начинает разговор с этих слов: "Вы меня не переубедите..."
Вечером я звоню своему старому другу. Он из тех, кто выше всего на свете ценит школьную дружбу, для кого "наши" - это навсегда те, кто пачкал руки одним куском мела у одной доски.
- Машка, ты? Здорово, Машка. Откуда ты? Когда приехала? Надолго? Я думал, насовсем. Теперь пусть другие едут вкалывают. А девчонки из нашего класса пусть живут в Ленинграде. Хочешь, я тебе скажу по секрету, Машенька? Ты сидишь или стоишь? Я, Машка, месяц провалялся с инфарктом, с почти инфарктом, который хуже даже, чем инфаркт. Ни пить, ни курить, ни за девочками - ничего. Ну как, Маша, понравился тебе мой секрет?
- Не может быть, - отвечаю я. Он всегда любил приврать. - Наверно, был легкий спазм, а вы тут уже решили, что инфаркт.
- Правильно, месяц лежал с легким спазмом. Ты все знаешь. А ни пить, ни курить, ни...
- Не верю. С чего это в таком возрасте у такого здорового...
- Япоха такая. Темпы-то ноне какие. Не такие, как зарплата.
Я все равно не верила.
- Надо только трое суток не выходить из цеха, выкурить полную норму сигарет, сварить кофе для бодрости, и если потом развязался шнурок на ботинке и ты нагнулся завязать и... "Ай, яй, яй, как нехорошо, молодой человек!.." И тебя увозит "скорая".
- Ну а теперь? - спрашиваю я.
- Курить обождем. Но скажу тебе еще новость. Даже смешно, ты не поверишь, но Мишка тоже лежит с инфарктом. Он еще и сейчас в больнице.
- Все врешь! - говорю я, уже поверив, что он ничего не врет. Чушь какая-то, им по тридцать, по тридцать три, спортсмены, ну водку пили, правда, могли бы и поменьше пить. Этот Мишка - самый лучший мальчик в нашем классе.
Я совершенно отчетливо представляю себе больничную палату, где лежит наш Мишка, молодой и красивый, и что-то шутит. Ему, наверно, стыдно, что у него инфаркт... "То я должен делать, и то я должен делать, и никакой личной жизни", - смеялся он, у нас это считалось остроумно. Когда звонили его жене и спрашивали, что делает Миша, она отвечала" "Миша лежит на диване и сосет лапу".
Так отвечают жены тех, кто в тридцать лет дорабатывается до инфаркта. А жены тех, кто на самом деле лежит на диване и сосет лапу, так не отвечают, они отвечают серьезно; "Работает. Пишет за столом".
Позвоню-ка я тем, кто сейчас пишет за столом. Среди них тоже попадаются неплохие люди, но это уже другая порода.
Оживает старая записная книжка, говорит веселыми, давно знакомыми голосами. А ты, как в поезде, мчишься, проезжаешь полустанки, платформы, большие, залитые светом города, темные леса, белые сады и думаешь, что все это осталось далеко, ты все проехала, а ты ничего не проехала. Вернуться назад ты не можешь, это правда, но ты не проехала. Проедешь тогда, когда уже проедешь все совсем.
Поздно вечером приходит моя подруга Лена.
- Я на минуту, - говорит она, - только посмотрю на тебя. Я, конечно, не перестаю жалеть, что ты уехала, но ты поступила правильно. Ленинград прекрасный город, но надо иметь характер. У меня его нету. Единственное утешение - хорошие сыновья.
- Как я по тебе соскучилась, - говорю я грустно. Такая она хорошая, красивая, добрая, моя подруга, и несчастливая.
- И я. Ну, как ты?
- Даже не знаю. Вчера меня никто не провожал. Но в последнюю минуту на вокзал пришел один человек. Он ленинградец, зовут его Леонид Петрович Завадский, хотя это тебе еще ничего не говорит...
- Говорит, - улыбается Лена, - и я очень рада, Машка. Значит, он пришел на вокзал... И что?
- Пришел на вокзал, - отвечаю я поспешно, - больше ничего.
- Я рада, - повторяет Лена.
...Приходя на кладбище, я вспоминаю, как выбирала место для папы. Я думала о том, чтобы ему было хорошо лежать, сухо и тепло. Думала этими словами - сухо и тепло.
Объясняли: "Тут летом зелено, как сад, можно приходить и гулять". Гулять? Тогда я еще не понимала этих простых человеческих слов.
Летом сад, правильно, но могилы близко одна от другой, это старая часть кладбища, здесь давно хоронят.
Из нескольких мест, которые показал директор кладбища" находя у каждого свои преимущества ("Близко...", "Сухо...", "Тихо...", "Наоборот, оживленно, вблизи большой дороги, люди здесь ходят утром на работу, вечером а работы..."), мне понравилось одно. Просторное, светлое, сухое, на возвышении, прогретое солнцем. В эту землю его опустили. Мне часто кажется, что это происходит сейчас, сейчас его опускают в эту землю.
Памятники вдоль дороги, плиты, стелы, кресты. Я знаю имена людей, здесь лежащих, иногда их должности и профессии и сколько лет они жили на земле. На этом кладбище похоронено много знакомых. На некоторые могилы я захожу после того, как побываю у папы. Захожу на могилу матери моего школьного друга, она умерла молодой, от туберкулеза, уже давно. Я подхожу к ее могиле, я хорошо помню эту красивую черноглазую женщину, талантливого врача, и думаю о том, что человек не может понять смерти.
Памятник на папиной могиле простой. Высокая черная гранитная плита. Буквы его имени, освещенные солнцем.
Раньше, в детстве, казалось, что на кладбище страшно, жутко. Позже казалось странным, отчего некоторые люди проводят на кладбище много времени. Тем, кто там лежит, это все равно не нужно. Теперь я так не думаю. Когда ходят на кладбище, на могилу, все еще продолжается жизнь. Она кончится, когда никто не будет ходить. Брошенные, забытые, оставленные, одинокие могилы - смерть.
В гостиных старинного здания, где проходит наша конференция по высокомолекулярным соединениям, выставка любительских картин, организованная Домом ученых. На картинах сплошь бабушки и внучки в сарафанах. Ученые и их родня любят рисовать. Все картины называются "Портрет" и "Пейзаж".
Вот стоит в фойе и разговаривает с иностранцем ученый-химик Щепкин. Оба рассматривают картину, где изображена бабушка в сарафане.
С Витькой Щепкиным я училась восемь лет. Такой был на факультете мальчик, потом аспирантик, всех прорабатывал. Но потом, по слухам, Щепа стал приличным человеком. Он был не без способностей, приналег на науку. Щепа быстренько стал кандидатом и перебрался в Москву и теперь, как я понимаю, в Москве молодец.
Мы обмениваемся приветствиями, улыбаемся светлыми банкетными улыбками, и Щепа тащит своего иностранца к следующему полотну.
Конференция, конечно, серьезная, но все толпятся почему-то в фойе.
А из зала доносится восхитительный голос профессора Белковской, гортанный, поющий голос, который чарует химиков многих поколений.
- ...Трудность заключается в том, что не было методов исследования. Нужно было изучить этот газообразный продукт. Мы начали. Известно вам, что писал Парацельс? Поступай со благо-размышлением и не приступай ни к какие ручные работы прежде, доколе не будешь иметь полного разума и значения вещи...