Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Завещаю вам, братья

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Давыдов Юрий Владимирович / Завещаю вам, братья - Чтение (стр. 16)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


– От Дворника может влететь. Надеюсь, управимся до него? С вашей-то помощью, а?

Саблин был элегантен не хрупкой, комнатной элегантностью, а какой-то крепкой, ладной. Пронзительно синеглазый, по-актерски бритый, он и напоминал актера. Он был весельчак или хотел им казаться, и эта ему удавалось. Но сейчас, хотя и улыбался, хотя и принес вино, он отнюдь не глядел любителем выпить и повалять дурака.

Николай Алексеевич бросил на меня внимательный взгляд, налил вино, и мы пригубили – «за встречу».

– А я вот, – сказал Саблин, – исповедуюсь… Душевные невзгоды-с. Если не возражаете, продолжу? Стих нашел…

И продолжил:

– Да, устал. Устал от этой заячьей жизни. Слоняюсь как неприкаянный: от брата, он в «Русских ведомостях», в ресторанчик на Петровке, где богема, а из этого тухлого «Палермо» – к брату… Одна радость: Глеб Иваныч Успенский приедет… – Саблин посмотрел на меня, потом на Л. и покачал головой, точно сам себя осуждая. – Хорошо бы, конечно, в деревню податься. Да беда: о чем я с мужиком толковать стану? Совсем «обгорожанился», в крестьянстве ни бе ни ме.

– Но ты остаешься чернопередельцем? – спросил Л.

– Гм… По названию, что ли… Ну, скажи на милость, какая правильная деятельность возможна в деревне, ежели репрессии лавиной? Ну, а за «Хитрую механику», за брошюрку – в Сибирь? Не глупо ли, а? В деревне – тьма-тьмущая, там бы прежде школы завести, а меня, ей-ей, не влечет культуртрегерство.

– Что ты решил? – спросил Л.

Саблин помолчал, собирая и распуская морщины на лбу.

– Что решил… Знаете, как в струе кислорода горит? Вот так и сгореть.

– Постой, Николай Алексеич, ты что это?

– Эх, братцы мои, надо к сильным приставать. Хоть какую-нибудь пользу принесешь, а то ведь, право, лишний человек.

Я слушала все напряженней.

– Но вы, – сказала я, – вы не верите в террор?

Он взглянул на меня строго, совсем как бы и не по-саблински. Он будто колебался, говорить иль не говорить, но ответил без долгих слов:

– Нет, не верю.

Откинулся на спинку стула и скрестил руки на груди.

– Не верю, – повторил негромко и твердо.

Я не сводила с него глаз.

– Ну, а в революцию тоже не верите?

– В революцию верю. Очень верю, Анна Илларионовна. Да только не в завтрашнюю и не послезавтрашнюю. Она невозможна, пока не созреет.

– Стало быть, – встрял Л., – вот так, как ты: сел да и ручки сложил?

Саблин усмехнулся.

– На мой счет ты, брат, прав. Покамест прав… А если серьезно, то нынче России, знаете ли, кто необходим? Сеятели! Да-да, сеятели впрок. Как вот лес разводят. У них там, в европах: дед разводит, и не для себя, не для детей даже – для внуков. Это что? Расчет просто? Может, и расчет, да только и огромная культурная выдержка, вот что, господа. Нынче всех важнее – простой учитель. Вот так-то. Да-с, простой учитель, а не мы… Мы-то кто? Мечтатели, идеалисты! Если угодно, страстные художники новой жизни.

– Ну, так бери букварь и ступай, – сказал Л.

Саблин выпил один, никому не наливая, будто и позабыл про нас. И опять откинулся на спинку стула, но тотчас вскочил и быстро прошелся из угла в угол.

– А то-то и дело, что не могу…

Это «не могу» прозвучало почти страдальчески. Лицо Саблина не исказилось, нет, но на лице его словно бы появилось то, что называется маской Гиппократа. Он вдруг напомнил мне полковника Мещерского. Ни единой черты схожей, а напомнил, и я подумала: «Его убьют, непременно убьют…»

– Цеплялся было за мысль о личном благополучии, – сказал Саблин с горькой иронией. – Опять не могу, плюнул бы сам на себя. Не-ет, струя кислорода и сгореть. Последняя карта у террористов. И если она будет бита…

Он словно бы отступил в сумрак и задумался. Мы с Л. молчали.

– И тогда? – спросил наконец Л.

– Тогда? Тогда на много лет все замрет. И постепенно, как, знаете, жизнь из пучины морей, постепенно опять возникнут споры о теории, кружки разные, потуги либералов сторговаться с правительством… Вот так, думаю, будет.

– Николай Алексеич…

Я будто позвала его, не обратилась, а именно позвала, и, наверное, что-то такое было в моем голосе, потому что Саблин вдруг улыбнулся мне, широко и легко улыбнулся.

– А не нытиком сделаться, а? И не стреляться. А коли и застрелиться, так чтоб хоть малый, а толк.

– И вы…

Он не дал мне досказать.

– Я к ним пойду.

– Не верите, а идете?

– Иного нет. А так-то что? Так оно и никчемушно.

(Минул год. Произошло первое марта. На Тележной улице жандармы брали конспиративную квартиру. И мужчина средних лет, как писали газеты, оказавшийся государственным преступником Саблиным, застрелился…)

Он шел к «Народной воле», а я уходила от «Народной воли». Он уходил от «Черного передела», а я шла к «Черному переделу». «Сеятели впрок нужны… Не могу», – сказал он. А я? Я разве могла? Но послушай, сказала я себе, ты вчера только, нет, ты еще час назад полагала, что и можешь, и должна? Я встала.

– Куда вы? – удивился Л.

А Саблин не удивился.

– Она к ним.

Л. не понял. Я поняла.

Они проводили меня в прихожую. Я просила передать Александру Дмитриевичу, что жду его у себя завтра, непременно жду, очень нужно, совершенно безотлагательно.

3

Шапку, бороду, каракулевый воротник, лацканы пальто – все запорошило крупными хлопьями. И снегом пахло от Александра Дмитриевича. Должно быть, он быстро шел – лицо горело. И должно быть, очень ему были по душе и эта шибкая ходьба, и снежные хлопья, и ветер, и конка. Он, наверное, хорошо, крепко себя чувствовал, физически хорошо, телесно крепко, радовался снегу, ветру, начавшемуся дню.

А я ощутила утреннюю нервическую вялость, душное, комнатное, дряблое. Я стала отворять форточки.

Он давал мне адрес Л. «на крайний случай», и мой давешний визит в Кузнечную, вероятно, казался ему странным, потому что какие уж «крайние случаи» могли приключиться с легальной Ардашевой, не связанной прямо и тесно с делами, по-настоящему опасными. А раз так, кой черт эта Ардашева заявилась к Л. поздним вечером? Уж не порывы ли сердца?

Такую вот «логику» я мысленно навязывала Александру Дмитриевичу, пока отворяла форточки, а он отирал бороду и лицо. Предполагая такую «логику», я сама была алогична, потому что почти хотела, чтобы он подумал о «порывах сердца».

А Михайлов уже сидел верхом на стуле, как студент в курительной комнате, и уже извлек из кармана записную книжечку, словно готовясь изложить очередное поручение.

И эта прозаическая готовность укрепила меня в сейчашних мыслях: ну, понятно, его сиятельство в совершенной убежденности на счет моего вчерашнего посещения конспиративной квартиры. Того и гляди сделает выговор.

– Постойте, – сказала я, указывая на записную книжечку.

– А я ничего, – ответил он. – Я так, для себя… У вас тут, в соседнем доме, в крайнем подъезде отворили черный ход. Раньше-то был заколочен, а теперь – пожалуйста. А во дворе там стена низенькая, так что очень удобно. Вы это запомните: не ровен час, и пригодится. Не вам, так другому…

– Ишь ты, успели заметить? «В соседнем доме…» Я тут век живу, а не знала.

– Давно заметил. А нынче проверил… А заметил-то давно, еще в канун войны, когда вы в славянофильском кокошнике щеголяли. – Он рассмеялся. – Бывало, вас послушаешь, так на квас и бросает. Или ботвиньи возжаждешь.

Я не удержала улыбки.

– Буря промчалась? – спросил он.

– Нет, Александр Дмитрич, не промчалась…

И странно: я стала говорить, спокойно и ровно, будто читая, о солдатской крови, о госпитале на Васильевском острове, о похоронах… Я не следила за выражением его лица, глаз, а говорила, будто самой себе повторяя, и он не перебивал. Высказала все, что накопилось, – о террорной доктрине, о террорной практике, о своем намерении тоже. И ушам не поверила:

– Я рад, Анна, очень рад тому, что вы сейчас… Да-да, рад! Это тот ребеночек, о котором Достоевский: можно ли пожертвовать?..

Мне, право, не приходил на ум обжигающий вопрос романиста: дозволено ли пожертвовать одним-единственным ребенком ради всеобщей, всечеловеческой гармонии? (То есть, может, и возникал этот вопрос, да не в такой грозной наготе.)

Но Александр Дмитриевич ударил, что называется, по шляпке гвоздя. Я не имела в виду какого-нибудь Мезенцева или «старого одышливого человека», как Владимир Рафаилович называл Александра II. Нет, я именно о «ребенке», о взрослом ребенке, о «сером» мужике в лейб-гвардейском мундире, о том неизвестном мне полицейском стражнике, который умер от ран, причиненных нашими выстрелами близ Харькова, на тракте.

– Вот и говорю, что рад, – продолжал Александр Дмитриевич. Он уже спрятал свою книжечку, он уже не сидел верхом на стуле, а сидел у стола. Руки положил на стол, сплел пальцы в замок. – Да, рад, – продолжал он, – потому что нельзя нашему брату не болеть мыслью и совестью… Глеб Иваныч Успенский думает, что болезнь эта – повальная на Руси. Не так, к сожалению. А нам-то и впрямь нельзя… Ни вам, ни мне, ни одному из наших не обойтись… «Бей направо и налево» – это прочь. Переросли. И решительно не возьмем Раскольникова. Да и что он? Так, уродливая тень… Красивое стройное дерево, бывает, тень бросит – уродина уродиной. Но тень не дерево, зачем путать? Мы годы положили, стараясь мирно, вы и без меня знаете. И годы, и прекраснейшие души отдали. И не мы виновники кровопролития.

– Все это так, Александр Дмитрич. Есть воля обстоятельств, есть нечто, от нас независящее, есть цель святая. Все так. Да скажите вы мне, куда уйти от крови караульных солдат? Нет, скажите: куда мне, Анне Ардашевой, деться от крови одного Свириденкова?

– Какого Свириденкова?

Я объяснила: старый солдат, на войне встречала, разводящим был в день взрыва в Зимнем дворце. И прибавила:

– Вот вам и старый капрал из песни. Только не расстреляли, а мы с вами убили. Ну и куда мне теперь от этого деться? Не пятому, не десятому – нет, мне, мне?!

Глаза его, обыкновенно немного влажные, с влажным блеском, темно-серые, в ту минуту показались мне будто бы изнутри осушенными и словно бы иного оттенка, неуловимого, но иного. Он не смотрел так, как смотрит человек, погрузившийся в свои мысли, не отдалился, а, напротив, точно бы вплотную приблизился.

– Куда деться? – проговорил он изменившимся, но очень ясным голосом. – Некуда деться! На себя берешь. Потому берешь, что сполна заплатишь. Это там, у романиста, «необыкновенные люди», а мы – люди обыкновенные и заплатим сполна. И за Свириденкова тоже. Неумолимые обстоятельства, неизбежность – это все «чур, чур меня». Ими не отчураешься… Да мы уже и платим, с процентами платим. – Он помолчал. – Ирония мирового духа, по слову мудреца. Да, так-то: цель выбираем свободно, а путь лежит в царстве необходимости. Сполна на себя возьмем, а за расплатой дело не станет. Сказано: кровь оскверняет землю. Но ведь и сказано: земля очищается от пролитой крови – кровью пролившего ее.

Он вышел на кухню. Фыркнул кран: должно быть, Михайлов пил из-под крапа, хотя здесь, на столе, светлел графин, светлел стакан.

Александр Дмитриевич вернулся в комнату. На лице его не осталось и следа давешней уличной свежести. Не осунулся, не побледнел – пожух.

Я обняла и поцеловала его, он ответил мне поцелуем. Смущения не было, хотя было впервые; ни смущения, ни неловкости, ни робости – глубокая, торжественная серьезность.

– У нас, Анна, к тебе дело, – сказал он.

Я не ослышалась, а Михайлов не обмолвился: с этого дня мы были на «ты». И в этом тоже была глубокая, торжественная серьезность.

Он объяснил, какое дело. Именно то, что мне нужно. Ах, если б начать и развернуть! Начать, главное, начать…

– Когда можно?

– Сегодня. Я условился.

– Вот спасибо. Спасибо, что меня не забыли.

– Как забыть? – улыбнулся Михайлов. – Хоть ты и сухопутная, а все военная косточка, кавалерист-девица… Что с тобою?

«Военная косточка». Мне душно стало, как в ту ночь, в Мошковом, у Платона. А Михайлов, испуганный, недоумевающий, подал мне стакан воды. Я отвела его участливую руку…

Он прочел это письмо. Прочел, перечитал. Потом захватил бороду в кулак и так, словно у него ноют зубы, принялся молча ходить по комнате.

– Слушай, – волнуясь, сказал он, садясь рядом и беря меня за руки, – слушай, Анна… Ты представь: вдруг бы мне открылась возможность попасть в Третье отделение?.. Да нет, нет, господи ты боже мой, не так, как обычно… Служить! Представляешь, на службу! Ну, там каким-нибудь чиновником. А? Понимаешь?

Я в ту пору ничего не знала о Клеточникове, канцеляристе Третьего отделения, нашем ревностном ангеле-хранителе. Ничего я не знала, а Михайлов не мог, разумеется, открыть то, что ведали лишь в Исполнительном комитете, да и то не все.

– И ты б не задумываясь?

– Еще бы! – воскликнул Михайлов. – Да ни минуты бы!

– И я бы, Александр Дмитрич, тоже.

– Ну вот! Вот видишь…

– Уволь, не вижу.

Он осекся; он все понял.

Э, нет, подумала я, нет, ты не молчи, ты сейчас вот и признай грубость, жестокость, нечаевщину этого проекта обратить меня в домашнего соглядатая, в домашнего перлюстратора. Мне, Анне Ардашевой, следить за Платоном Ардашевым?! Называй двойственностью, называй чрезмерным индивидуализмом, эгоизмом, а не хочу, не желаю, не буду.

И как топором замахнулась.

– Послушай, мы были в Киеве, у твоих Безменовых. Как бы ты поступил, если б тебе предложили за Клеопатрой Дмитриевной подсматривать?

Я знала наперед: ему не защититься. Он только что говорил: «Надо все на себя взять». Но все ли? И я опять как топор занесла:

– У ишутинцев, в шестидесятых годах, у них в организации, я слыхала, был некто из очень состоятельных наследников. Так этот самый некто хотел отца своего отравить и, получив наследство, отдать деньги революционерам.

– Аналогии… – пробормотал Михайлов. – Аналогии не доказательство…

– У меня хоть аналогии, – сказала я, – а с этим примером, насчет Третьего отделения, и аналогии нет.

– Но скажи… Но позволь спросить: важно ли, нужно ли нам, для всех нас, для твоих и моих товарищей, нужно ль проникнуть в тайны Лиги, в тайны лигистов?

– Нужно. Согласна, нужно и важно.

– Отлично. Кто может проникнуть, кроме тебя?

– Некому, понимаю.

– И вот… Ты не желаешь?

– Мерзко.

Он развел руками. Я никогда не видела его таким беспомощным. Он опять забрал бороду в кулак, точно зубы ныли, и опять принялся молча ходить.

Потом тронул мое плечо.

– Мне студент вспомнился, – сказал он мягко. – А тот, которого ты хотела разыскать. Меня-то еще просила навести справки…

Я сообразила, о чем он: про того студента, который взялся вывозить нечистоты; это еще на театре военных действий было, я писала в первой своей тетради.

– Да, – сказала я, – вот это и впрямь аналогия. И все же…

– Но ты сочла возможным и прочесть и переписать. – Он взглядом указал на лист бумаги, лежавший на столе.

– Безотчетное движение, Александр Дмитрич.

– А я полагаю, очень даже «отчетное». И благородное, не о себе думала.

– Пусть, – сказала я, – но где ответ? Как бы ты поступил? Я про Клёню, про Клеопатру…

Стоя, опершись обеими руками на стол, он склонил голову.

– Да, нелегко б пришлось, чего там. Вилять не буду: мерзко и тяжко. Но как не вывезти нечистоты, если эпидемия грозит?

Я не сдавалась. Он снова взял со стола бумагу, снова пробежал глазами. Прочел вслух:

– «Четверть наших агентов находится среди революционеров». – И будто у себя спросил: – Это сколько?

– Врет, – сказала я, – какие там полсотни…

– А если вдесятеро меньше, тебе спокойнее? А если и один?

Я молчала. Потом вспыхнула: условна мораль или безусловна? Нынче поступился, а завтра: «Отца отравлю!»

Михайлов трудно вздохнул.

– Видишь ли… Позиция у меня действительно шаткая. Я ведь не Филарет Дроздов.

– Кто, кто?

– А это еще при Николае, митрополит московский.

– Ну?

– Филарет «Катехизис» составил. Пятую заповедь «расширил», а шестую «сузил».

– То есть?

– Где чти отца и матерь, прибавил «и власть», а из шестой, где «не убий», изъял войну и смертную казнь. Я не Филарет, и у меня язык не повернется…

– А если у меня «повернется»? Одобрить? С радостью одобришь?

– Без радости, Анна.

Мы ходили в замкнутом, железном кругу. Мне показалось… Очень смутно, едва-едва, тенью, но мне показалось, что он будто б несколько сожалеет о своем давешнем: «А у нас, Анна, к тебе дело».

О, я и не предполагала, какие сомнения будут отныне изводить меня.

4

С Александринским театром рядом, в доме семь, были меблированные комнаты, опрятный и сравнительно недорогой приют женской молодежи, консерваторок и курсисток.

К Александрийскому, в меблирашки, я направилась с нетерпеливым желанием поскорее приступить к делу.

Оно, эго дело, по-настоящему радовало и бодрило меня, отвечало моим помыслам, но сверх того мне казалось, что оно поглотит, как губка, то, другое, связанное с Платоном и тайной Лигой, поглотит, и все как-то там увянет, захиреет, предастся забвению. И хотя я сознавала, что так быть не может, а все ж надеялась на какое-то избавление и ждала его от Александра Дмитриевича. Ведь он сказал: «Подумаем…» Опять-таки я знала: думай не думай, а, кроме меня, некому развязывать этот внезапно возникший, на мою беду, узел; знала, конечно, но ведь он сказал: «Подумаем…»

Было пять пополудни. Огни еще не зажглись. У нас в Петербурге, особенно в феврале, сумерки не текут легко и плавно, а точно бы давят, сплющивают, как, наверное, нигде в целом свете.

Александр Дмитриевич наказал: «Спросишь Зотову, Ольгу Евгеньевну Зотову». А мне и не пришло в голову, что я знаю некую Зотову, записавшуюся на Надеждинские врачебные курсы; да, собственно, я и не знала ее толком, а лишь мельком видела и слышала: «Новенькая. Из Крыма».

Мне отворил мальчишечка – худенький, бледненький, черненький. Ничуть не робея, сообщил, что мама вышла на минуту, а дядя Коля скоро приедет, а я должна сесть у окна и глядеть, как воробьи клюют крошки, которые он, Андрюша, только что высыпал через форточку. Все это было сказано с той серьезностью, какая бывает у болезненных детей, привычных к постельному режиму и одиноким размышлениям.

– Как ты в форточку-то? А горло?

– Я надел шапку, шарф и варежку, – обстоятельно объяснил мальчишечка.

– А пальтецо?

– У меня нет «пальтецо», у меня есть пальто, но я его не надевал, высовывал только руку.

– Ишь ты, – рассмеялась я, – какой ты, однако, солидный.

Воробьи у него были «крещеные».

– Вот этот, видите? Это – Попрошайкин. Стучит, стучит, стучит, пока не дам крошек. А вот – господин Мазурик: у всех ворует; боком, боком – и украдет. А вон тот, с краю, видите? Его зовут – Ко Ко, он сейчас засмеется…

– Разве воробьи смеются?

– Да, этот воробей смеется, – серьезно и тоненько говорил мальчишечка. – Он, как мой дядя Коля, смеется: голову поднимет, носик поднимет – и смеется.

– Это какой дядя Коля? Который скоро приедет?

– Нет, он в Симферополе. Другой дядя Коля приедет. Он мне шапку обещал.

– Да у тебя есть шапка.

– Извините, я не так сказал. Не шапку, а фуражку. Матросскую фуражку.

– О, это замечательно, правда?

– Нет, не замечательно, потому что их бьют.

– Кого «бьют»?

– Матросов. Разве вы не знаете?

– А ты-то откуда знаешь? Кто их бьет?

– Дядя Коля говорит. Офицеры бьют, вот кто.

– А он матрос?

– Нет, лейтенант.

– И он тоже бьет?

Мальчишечка ответил еще тише и еще тоньше:

– А вы нехорошая, тетя. Вы плохая.

И он решительно отодвинулся от меня. Я пыталась возобновить диалог. Не тут-то было, Андрюша молчал, и я чувствовала неловкость от этого осуждающего и даже как будто презрительного молчания маленького, худенького, тонкоголосого мальчонки.

Потом, когда я стала часто бывать у Ольги Евгеньевны, Андрюша, пожалуй, несколько смягчился, но все равно его расположением я не пользовалась, и, правду сказать, меня это огорчало.

(Отец Андрюши содержался тогда в Симферопольской тюрьме или уже был сослан в административном порядке. А симферопольский дядя Коля, Николай Зотов, которого я никогда не видела и который, очевидно, смеялся, запрокидывая голову, этот Зотов недавно, в конце восьмидесятых годов, казнен: он участвовал в восстании якутских ссыльных…)

Пришли они вместе, встретившись на лестнице: Ольга Евгеньевна, бледненькая и тихоголосая, как и ее мальчишечка, Александр Дмитриевич и «дядя Коля» с обещанной матросской фуражкой.

Мы обменялись с ним улыбками, и это не ускользнуло от Александра Дмитриевича…

– О-о, да вы знакомы? – В голосе Михайлова слышалась легкая досада.

Я знала, что сне значило: он был недоволен собою; всякий раз, обнаружив какое-либо обстоятельство, пусть и мелкое, но которое, как ему представлялось, он обязан был заранее знать и брать в расчет, Александр Дмитриевич и досадовал, и сердился на себя.

– Да, знакомы, – весело отвечал Суханов, – у нас общие знакомые… Впрочем, если не ошибаюсь, милейший старик вам больше, нежели просто знакомый? – добавил он, приветливо глядя на меня.

– А я догадываюсь, сын его, Рафаил, для вас-то, Николай Евгеньич, не более чем просто знакомый и сослуживец?

Суханов как бы поскучнел.

– Мы очень дружили, но потом… Боюсь, Рафаил Зотов сделается для меня всего лишь однофамильцем сестриного мужа.

Во все время нашего разговора Александр Дмитриевич не проронил ни слова, устраивая вместе с сестрой Суханова скромное застолье. Ясно было, что вряд ли стоит развивать «зотовскую тему» и что Михайлов совершенно не желает признавать свое знакомство с «милейшим стариком».

Андрюша не спускал глаз с бескозырной фуражки, на черной ленте которой мерцало – «Чародейка». Ольга Евгеньевна чувствовала, что Андрюша стесняет взрослых и они медлят серьезным разговором. Она попросила сынишку поскорее отужинать, спуститься этажом ниже, к Ванюше, и показать соседу эту фуражечку.

– Только скажи ему, Андрюша, что «Чародейка» – корабль, дяди Колин корабль…

– А то Ванюша подумает, что это сказка такая, – добавил мальчишечка.

И все рассмеялись.

Николай Евгеньевич ласково взял двумя пальцами ухо племянника.

– Надеюсь, китоловом будет…

Ольга Евгеньевна грустно улыбнулась.

– Это что? – без особого интереса осведомился Александр Дмитриевич. – Добыча, что ли?

– Старая история, господа, но со смыслом. Так сказать, показанье барометра… Это, знаете, в военных училищах тогда кружки возникли. И у нас в Морском училище тоже. Был у нас воспитанник Луцкий, Владимир Луцкий… Давно пропал, исчез. Я б дорого дал, чтоб узнать и помочь… Так вот, Луцкий кружок создал. И я встрял. Было нас, незрелых радикалов, душ двадцать. Нет, больше – около тридцати. Ну-с, Чернышевский, Флеровский, Лассаль – вот чтение, вот предмет диспутов. А ярыми нашими противниками – балбесы «бутылочной компании», отчаянные кутилы. Они нам шпиона подсунули – Хлопов такой у нас был: круглая посредственность, но все пыжился казаться и умным, и проницательным. Гордился родственником – жандармский генерал. А яблочко от яблони, сами знаете… Этот-то Хлопов и донес. Нас – в карцеры. Училище гудит: они-де хотели царскую фамилию вырезать… Сидим в карцерах. Все двери – в общую комнату. Там старик сторож, серьга в ухе, чуть ли не нахимовский боцман. В восемь-девять вечера офицер обходил владенья свои. И – тихо. Тут-то, по старинному обыкновению, устраивался в складчину товарищеский ужин. Само собой, львиную долю получал боцман с серьгой. Зато отворял двери, и все мы, как из куля, вываливались из карцеров в комнату.

Поначалу, сгоряча никакой испуг нас не брал. Куда-а-а там! Будущее рисовалось романтическое: для прочтения приговора повезут в Кронштадт, на фрегат, как возили моряков-декабристов, а потом пойдем в каторгу… Однако день, другой – нас допрашивают, настроение переменилось, дух упал.

Вот тут-то меня и осенило. У нас тогда по рукам ходила интереснейшая книга про северные края: китобойный промысел, сокровища темных, холодных морей, полярное сияние. А что, думаю, не объявить ли наш кружок обществом будущих китобоев? На очередном ужине докладываю: давайте-ка, братцы, одного держаться – дескать, решили создать корпорацию китобоев и после училища заняться промыслом. Общий восторг, общая поддержка. Быть по сему.

Уловка, разумеется, пренаивная, но удалась вполне. Дело-то в том, что дознанием занимались морские офицеры, а не «голубые». А нашим-то дядькам-черноморам не с руки выносить сор из избы, самих по головкам не погладят. Очень они возрадовались: ах вы китобои эдакие, шельмы-шалунишки и так далее. Словом, спрятали дело в долгий ящик. Вот так-то. – И, улыбнувшись племяннику, Суханов спросил: – Ну, китобой, готов?

Андрюша встал, шаркнул ножкой, поблагодарил маму и только потом ответил тоненько:

– Я китов не буду бить: они добрые.

– Почему добрые?

– А потому что большие.

И тихонечко ушел.

– Н-да-с, – весело оборотился Михайлов к Николаю Евгеньевичу, – а вы, однако, ловко придумали с этими китобоями. Эвон с какого времени «государственный преступник»!

– Это не так, – возразил Суханов. – У меня после нашей истории всякий интерес к политике пропал. И почему, хотите ли знать? А потому, что пришлось лгать.

– Кому? Начальству? – Михайлов улыбался. – Офицерикам в роли прокуроров?

– Да, – сдержанно ответил Суханов.

Михайлов рассмеялся.

– Совсем по-детски, а лучше сказать: по-кадетски.

Я видела – Суханову неприятны слова Михайлова. По-моему, Александру Дмитриевичу изменил такт. Суханов был из тех, кому ложь вообще претит. Даже «ложь во спасение».

– И вовсе не по-кадетски, – вступилась я.

Михайлов быстро обронил:

– «Старинный спор славян между собою…» – И перевел взгляд на Суханова: – А Желябов с Перовской уверяют, что вы совершеннейший политик. Да и я, грешным делом, так полагаю.

(И Перовская, и Желябов, будучи крымскими, знавали «таврических» Зотовых, знали и Ольгу Евгеньевну, а с братом ее сошлись уже здесь, в Петербурге.)

– Политика… – Суханов покачал головой. – О, я бы с наслаждением занялся наукой. Меня физика влечет. Я б в университет пошел… И знаете, может быть, мне это удастся… Не-ет, я бы политику за борт, если бы…

– То-то и оно – «если бы»… Не вы один, Николай Евгеньевич. Это «если бы» вот где у нас сидит, – и Михайлов похлопал себя по шее. – Я не уверен, рождаются ли политиками… – И он как бы вдруг повернул разговор – спросил, не сохранились ли у Суханова связи с бывшими «китоловами»?

В этом «повороте» был Михайлов – быка за рога, практические рельсы: надежные люди, кто с кем в дружбе, на кого и в каких пределах можно рассчитывать и т. д.

В тот памятный вечер началось для меня желанное дело, о котором утром сообщил Михайлов и которое я продолжала я после его ареста, и после первого марта, уже без Михайлова, без Желябова.

Дело было пропагаторское. Но может быть… Нет, наверное, оно бы не было для меня столь желанным и столь захватывающим, когда б пропагаторство не поручили мне именно в военной среде.

В первой тетради, где у меня театр военных действий, я писала, что мы, народники, поглощенные Россией деревенской, отчасти городской, мы как бы забывали Россию казарм, плацев, гарнизонов, округов. На театр военных действий, пусть и тонюсенькой струйкой, просачивалось нелегальное, но прямого обращения к военным людям не было.

Смешно видеть во мне, третьестепенной, апостола нового направления пропагаторства. Я знала о студенческих кружках и о рабочих, знала, что Исполнительный комитет намерен множить их, сколачивать филиалы в предместьях Петербурга и не только Петербурга, да так оно и было несколько позже, и все это меня радовало, сказать честно, больше выстрелов Соловьева или динамитного подвига Халтурина.

Да, знала и представляла, но идея работы в войсках, в военной среде так и не явилась. Все для меня заслонялось кровью, солдатской кровью, пролитой дворцовым взрывом.

А тут приходит Михайлов и говорит о подготовительной деятельности партии, об инструкции Исполнительного комитета, которая тогда, весною восьмидесятого года, начала обсуживаться в нашей среде, говорит о разделе, озаглавленном: «Войско», об огромном значении армии, о том, что надо обратить пристальное внимание на офицерство, и т. д. Слышу, принимаю с восторгом, как воскресение принимаю. Но – хочу оттенить – поразила меня не прозорливость стратегов, не прозорливость, скажем, Михайлова или Желябова или кого-то третьего. Для меня прежде всего и раньше всего была тут единственная возможность уменьшить кровопролитие.

Господи, думала я, вот она, единственная возможность, единственное средство: чем больше военной публики проникнется идеалами социализма, тем меньше жертв. И теперь, и в будущем. Не партионная, даже не вообще революционная целесообразность меня захватила и покорила, а возможность, так сказать, уменьшить число лейб-гвардии финляндцев, таких, как несчастный Свириденков.

Правда, инструкция Исполнительного комитета не возлагала особых надежд на нижних чинов, а уповала на популярных офицеров, но я на войне видела – командир, любимец роты или батареи, всегда повлияет на подчиненных.

Правда и то, что Николай Евгеньевич даже и «популярных офицеров» не брался тотчас, с порога «определять в революцию».

– Хулят многое, – говорил он, – порицают правительство. Но позвольте отчеркнуть: правительство никогда не отождествляют с царем. Да и само-то недовольство похоже на брюзжание. Определенности нет, ясности нет… И вот что еще. Военные традиции исключают… Ну, так, что ли: исключают тайное убийство. Нечто рыцарственное. – Он усмехнулся. – Хотя, как известно, эпоха рыцарства полнехонька тайными убийствами. Но, как бы ни было, офицера коробит тайное уничтожение врага.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20