Он прибыл в Петербург сдавать команду и волен был устраниться от шуваловских забот и тревог, пусть их делит новый генерал-губернатор Восточной Сибири. Нет, не устранился! Не из боязни раздражить первого сановника империи. Не из жажды его похвал. А потому что, пренебрегая личной обидой, полагал шуваловскую тревогу и заботу не шуваловскими и даже не государевыми, а поистине государственными. И отсюда вот это отрадное, светлое и прочное самоуважение, с каким Михаил Семенович Корсаков сел в экипаж и велел ехать к Цепному мосту.
Шувалов принял Корсакова в кабинете, где пылал камин, а за окнами, еще не зашторенными, по ту сторону Фонтанки, в косых штрихах снегопада, мрачно высился Михайловский замок, всегда вызывавший в памяти Корсакова зверскую расправу над несчастным императором Павлом.
Граф был старше Корсакова, а выглядел моложе; моложавость его холодного лица с округлым, как нарисованным, румянцем на щеках, да и моложавость всей его бравой фигуры оттенялась свежей сединой волос и черными блескучими, волосок к волоску усиками.
Следом за Корсаковым вошел кавалерийский генерал Синельников: по-солдатски обстриженный, бурый, апоплексический, тяжелый, из тех, что говорят: «Я имел счастие быть лично известен трем государям», и это действительно было так, ибо Синельников присягал еще Александру Благословенному и вот служит при Втором Александре, да еще числится в свитских. Внешность его была бы совершенно николаевско-спартанская, когда б ни круглые, с сильными стеклами очки, для пользования которыми он, как офицер, получил некогда высочайшее соизволение.
Корсаков знавал Синельникова, но не коротко. Раскланиваясь, подумал не без злорадства, что эдакий бурбон навряд придется по вкусу сибирякам, и тотчас неприятно удивился, заметив, как почтителен с Синельниковым высокомерный Шувалов. Впрочем, Корсаков погасил свое неприятное удивление утешительно быстрой арифметикой: да ты, брат, сказал Корсаков самому себе, ты еще только из школы гвардейских подпрапорщиков вылупился, а он уж, поди, в полковниках был. И все же горчило: сдаешь команду человеку, пользующемуся в сферах большим кредитом, – назначение Синельникова генерал-губернатором Восточной Сибири было уже решено, оставалось формальное утверждение и аудиенция в Зимнем.
Шувалов никуда не торопился, однако принял привычно озабоченный вид, будто ни минуты, и тотчас приступил к делу.
* * *
Позвольте ненадолго отвлечь вас от этого дела.
Хотелось бы потолковать про дом на Фонтанке, где сейчас у пылающего камина уселись в креслах сановники генеральского чина.
Вот уже тридцать семь лет, как сюда, на Фонтанку, 16, перебрались с Мойки Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии и штаб корпуса жандармов, разместив в надворных строениях с выходом на Пантелеймоновскую улицу внутреннюю тюрьму, конюшни для лошадей верховых и лошадей гужевых, экипажные сараи для карет персональных и карет арестантских, кардегардию и дровяники. И вот уже тридцать семь лет в стенах этого дома плели паутину всероссийского тайного политического сыска.
Шеф жандармов, он же начальник Третьего отделения, мог быть бенкендорфом или орловым, долгоруковым или шуваловым, волен был гневаться или благодушествовать, испытывать семейные горести или радости, впадать в религиозные раздумья, помышляя о принятии католичества, или, приглядываясь к Альбиону, вынашивать проект конституционный, но ни един из них ни на день не мог, не волен был избавиться от бесшумного колдовства этого дома, где усердно и безостановочно ткали сеть всероссийского сыска.
И вот что заметьте: никому из шефов не приходило на ум простое, казалось бы, соображение – невозможность, недостижимость, неисполнимость дела, коему они служили (служили не только карьерно, не только), то есть идеал, я говорю, неисполним был, недостижим. Почему? А потому просто-напросто, что сей идеал заключался в изничтожении мыслящей материи. Так ведь нет, каждому представлялось, что уж он-то, именно он, увеличив штат и написав такую-то инструкцию, арестовав таких-то и выслав таких-то, сменив одного столоначальника другим столоначальником, достигнет, наконец, тишины и благолепия, то есть превращения материи мыслящей в немыслящую.
Замечательное обстоятельство и престранное. Потому престранное, что никому на ум не приходила недостижимость подобного. А ведь, право, не откажешь в умственных способностях вот хотя бы этому белолицему и статному шефу жандармов, который, сидя в кресле и остро поглядывая на Корсакова и Синельникова крошечными, как изюминки, глазками, излагал дело, не терпящее отлагательства.
* * *
Речь шла об известном государственном преступнике. Фамилию Чернышевского шеф жандармов не произносил. Не потому лишь, что слушатели знали, кто имеется в виду, а потому еще, что самый звук ее, разночинско-бурсацкий, мерзил графу как затхлый запах консистории.
Итак, господа, известный государственный преступник уже закончил тюремный срок и, согласно закону, должен выйти на поселение. Отселе проистекают затруднения. Вот это, господа, необходимо уяснить. Среда, сочувствующая известному преступнику, выделяла личностей, намеревавшихся освободить его даже тогда, когда он находился под стражей. Теперь же, господа, он выйдет на поселение. Граф на минуту остановил свои черные глазки на Корсакове, и Михаил Семенович понял, о чем сейчас скажет его сиятельство. И точно, его сиятельство печально-укоризненно упомянул о давнем побеге ссыльного Бакунина, вдохновителя всемирной анархии.
Хотя бакунинский побег и приключился в начальную пору корсаковского генерал-губернаторства, Михаилу Семеновичу было все же неприятно упоминание об этом происшествии, и он, пожав плечами, покосился на Синельникова, как бы примолвив: за что только с нашего брата не взыскивают. На деревянном лице Синельникова отобразилось какое-то блеклое подобие ухмылки.
Шувалов между тем говорил уже о другом, недавнем побеге и другом беглеце. Побег был дерзкий, необычайно стремительный. Вообразите, господа, продолжал Шувалов, вскидывая подбородок, вообразите-ка: из какого-то глухого Кадникова да в Париж! И ведь кто бежал? Лавров! Петр Лавров, понимаете ли, бежал: филозоф, библиоман, червь книжный. Цитовал, цитовал в медвежьем углу, набил мешок цитатами да и задал лататы. А теперь там, в парижах-женевах, та-акие феории разведет – фрр, ууу… И вот ведь что: не мог миновать ни белокаменной, ни «Петра творенья», никак не мог, а мои скоты проглядели… «Мои скоты» произнес граф с эдакой сочно-презрительной артикуляцией: плантатор, и притом столь могучий, что ему и нипочем признать непорядки в обширном своем хозяйстве.
Неспроста шеф жандармов указал молчаливым слушателям на побег Лаврова, автора «Исторических писем», писанных в ссылке, недавно опубликованных журналом «Неделя» и восторженно подхваченных радикальной молодежью. Но Шувалова сейчас не эти поджигательские письма заботили. Упомянув побег ссыльного Лаврова, граф с цели не сбился. Рохля Лавров, говорил Шувалов, покуривая ароматную пахитоску, этот кабинетный тихоня, никогда бы на свой страх и риск не посмел с места подняться – пособник был. А кто он? Где он? У графа опять сочно напряглись губы: «Мои скоты проглядели».
Теперь, продолжал шеф жандармов, прошу вообразить: шайка удальцов устраивает вояж а-ля Лавров и для нашего известного преступника. Его сочинения, преследования его правительством – нимб двойной, революционный папа римский, ну-с и вообразите: из Сибири да в эмиграцию, а?! Радость великая: духовный вождь поколения, изъеденного нигилизмом.
Объяснение Шувалова высветило картину, не возникавшую перед Корсаковым. В его генерал-губернаторской резиденции на берегу Ангары, извините, хлопот хватало. Преступников государственных генерал из виду не упускал. Однако такой меркой, какой нынче, граф не мерил. И ежели честно, граф глядел и зорче, и дальше. Хорошо-с, пусть так, думал Корсаков, почему бы, однако, не признать и мою дальновидность?
Четыре года тому Корсаков распорядился об устройстве особого помещения для особо опасных. Местность выбрал – о-о-о, напрочь исключалась возможность побега. Двух поляков, как на пробу, держал там Корсаков, пробою был доволен. Вполне. А сейчас, выслушав Шувалова и приступая к изложению своих соображений относительно будущности известного государственного преступника, сейчас Корсаков был доволен сам собою: прощаясь с Сибирью, он долг свой исполнит до конца, и уж большего от него никто требовать не вправе.
В продолжении его доклада будущий генерал-губернатор Восточной Сибири Синельников хранил молчание. Нельзя было понять, согласен он или ему решительно безразличны соображения предместника. Зато Шувалов предложил Корсакову все сказанное представить письменно.
Его благую распорядительность высоко оценил шеф жандармов. Это было приятно. Еще приятнее и еще лестнее было то, что письменное изложение условий будущего местонахождения Чернышевского прочтет государь. И, конечно, одобрит! Шуваловская колкость насчет давнего побега Бакунина была притуплена. А тут и бурбон Синельников попросил об отдельном, приватном свидании. Михаил Семенович согласился, слегка растянув губы в полуулыбке, означавшей: вот так-то, знай наших.
Словом, из жарко натопленного шуваловского кабинета генерал Корсаков вышел в приподнятом настроении, однако на лестнице почувствовал тревогу, осознанную уже внизу, в просторных сенях, когда толстый швейцар надевал на него шинель: черт дери, нахмурился Михаил Семенович, а ведь письменное-то заключение граф потребовал вовсе не ради моего кредита в глазах государя, а попросту возложил на меня нравственную ответственность за дальнейшее.
На дворе было темно и ветрено. Корсакова ознобило. Ему всегда было зябко в зимнем Петербурге. Сибирский холод, сухой и здоровый, дарил молодецкую бодрость, а тут, на чухонских болотах… Михаил Семенович сел в карету. Давешней приподнятости как не было. Он вздохнул печально: все миновалось, все миновалось. И его властно потянуло к Кропоткиным, к людям, которых он знал и любил дома – в Иркутске, в Сибири.
Михаил Семенович отличался прочностью родственных скреп. В родстве же он состоял не только с Муравьевым-Амурским и не только с Бакуниным, а и с Кропоткиным.
С Кропоткиными Михаил Семенович так породнился: одна из дочерей Чайковских обвенчалась с князем Александром, а другая вышла за двоюродного брата Михаила Семеновича. Положим, родство не ахти близкое, а все ж родство.
Кропоткины жили на Екатерининском канале, высоко, в шестом этаже, окнами во двор-колодец. Поднимаясь, Корсаков запыхался и расстегнул шинель. В слабо освещенной прихожей кинулась ему на шею голубоглазенькая Верочка, выбежал князь Александр, Верочкин муж. Михаил Семенович, на шаг отступив, изобразил будто в бубен бьет, продекламировал: «Медны денежки гремят, во кабак идти велят…» Князь Александр тряхнул волосами: «Ну!» И все трое рассмеялись, как смеются люди, у которых немало общих, и притом веселых, воспоминаний. И от этого «ну!» пахнуло на Михаила Семеновича своим, домашним. Ведь у них как? У них в Сибири вместо утвердительного «да» всегда «нукают».
Лет пять назад давали в Иркутске любительский спектакль «Бедность не порок», офицеры братья Кропоткины, Александр и Петр, тоже участвовали, князь Александр играл вожака медведя, бил в бубен: «Медны денежки гремят, во кабак идти велят». И Чайковские были на спектакле, кроме старика отца, – бедняге Севастьяну Осипычу уж недолго оставалось, дом держался на Татьяне Флорентьевне. Дочери у них были – ей-богу, во всех дортуарах девичьего института днем с фонарем лучше Чайковских не сыщешь…
О младшей-то, пятнадцатилетней Ниночке, тотчас и заговорили: недавно она тяжело хворала. Ох, плохо было, совсем худо, рассказывал Михаил Семенович, ужасная напасть эта горячка, эта рожа. Бедняжка Татьяна Флорентьевна десять суток глаз не смыкала. Ниночка в страшном жару все рвалась, все куда-то порывалась, какое-то чудище преследовало. Матушка ваша, известно, умница, взяла да поставила еще одну кровать у другой стены Ниночкиной комнаты. Поднимет дочку, увернет в одеяло, обнимет да шажком, шажком, помаленьку от кровати до кровати перебредет. Ну, Ниночка-то и уймется: спаслась от чудища. Михаил Семенович вздохнул и засмеялся. А теперь, перекрестился он, все позади. Перед самым отъездом ее видел, слабенькая, бледненькая, но опасность мимо, слава богу, выздоровела.
Рассказывая, Михаил Семенович взволновался, сызнова переживая иркутские тревоги. Верочка, слушая его, светилась кроткой улыбкой, и Михаил Семенович знал, что в этой улыбке не только сострадание к младшей сестрице, но и благодарность ему – доброму, сердечному человеку.
Князь Александр тоже сострадал Ниночке, такой славненькой, что и не станешь называть «свояченицей» – словом скучнейшим, похожим на комод. Сострадая Ниночке, он, как и Вера, испытывал теплую признательность к Михаилу Семеновичу. И очень живо вообразил тамошнее, иркутское. Вообразив – смутился… Вспомнилось, как он, офицер казачьего полка, зачастил вместе с братом Петей в дом Чайковских. У Чайковских тотчас, пусть смутно, но тотчас отдал предпочтение Верочке, своей будущей жене, однако… Дрянь эдакая! Ведь он же и к ее сестрицам приглядывался, к одной – цинически: «Должно быть, хороша в деле», а с Ниночкой, девчонка совсем была, лет десяти, готов был целоваться до помрачения ума. И это он, мнивший себя мыслителем, усердно поглощавший философские и социологические статьи Петра Лавровича Лаврова.
Пришел князь Петр. Ах, эта его улыбка, предобродушнейшая улыбка! Убежден был Михаил Семенович: так улыбались и старинные, давным-давно минувших славных времен Рюриковичи – вздергивая нос, наморщивая.
Улыбался князь Петр: о-о-о, знал бы, ка-акой нынче гость, право, разорился бы на извозчика, хоть они и кусачие. Это ж вам, Михаила Семеныч, не Иркутск – за двугривенный из конца в конец, а за полтинник вокруг света.
Своим нынешним докладом в Географическом обществе он был недоволен: частил будто пономарь. А после доклада, как секретарь отделения физической географии, возился с бумагами. Ахти ему, он и в разных-прочих комиссиях состоит, главное же в той, что изучает нужды Амурского края.
Тут уж генералу Корсакову, одному из учредителей Сибирского отдела Русского географического общества, и карты в руки. Он вроде бы и про отставку позабыл, и про то, что куликать ему на чухонском болоте, в ареопаге маститых старцев, – одушевленно ударился Михаил Семенович в истинно сибирские рассуждения со своим бывшим сослуживцем, офицером для особых поручении и путешественником князем Петром…
В гостиницу возвращался Корсаков пустынным, в редких огнях городом. Не хотелось думать ни о совещании на Фонтанке, ни о записке, в которой он завтра изложит, где и как содержать государственного преступника Чернышевского, нет, не хотелось, и генерал об этом не думал. А думал Михаил Семенович о молодых людях, милых его душе. Ему нравилось, что живут они чистой, трезвой, трудовой жизнью, и вместе недоумевал он и терялся, отчего все-таки жизнь-то этих молодых людей складывается не так, как желал он, Михаил Семенович Корсаков.
И верно, не так.
Петр Кропоткин еще в Пажеском корпусе волен был выбрать и кирасирский, и Преображенский, и конную гвардию – выбрал Сибирь, Амурское войско: черный мундир, серые шаровары, папаха собачьего меха. В службе явил ревность и распорядительность. Муравьев ему благоволил, Корсаков еще пуще, да вдруг опять – не так: в университет потянуло. Ну-с, вот и сел на студенческую скамью обок с зелеными юнцами. Впрочем, отчего же «вдруг»? Совсем и не «вдруг»! На кругобайкальской дороге поднялся польский мятеж, давить и расстреливать стали мятежников, и Петр Кропоткин решительно сознал невозможность своей дальнейшей принадлежности к армии. И его брат тоже не замарал руки славянской кровью. Оба уехали в Петербург: учиться и жить по душе. Надо было работать, чтобы учиться и жить. Саша, мундира не сбросив, поступил в Военно-юридическую академию. Петр из университета на Васильевском острове спешил к Чернышеву мосту, в Географическое общество. Верочка вела общее хозяйство, очень скромное, оттого и хлопотливое, но занятий на педагогических курсах не пропускала. Все они вместе были в том круге, что теснился к «Отечественным запискам», и все они вместе штудировали «Исторические письма» Лаврова.
Генерал же Корсаков опасался: господи, неужто и они ступили на склизкие камушки? Но сейчас ему не хотелось об этом думать, и он думал о том, как славно отогрелся в милом семействе Кропоткиных и как хорошо все они жили когда-то в Иркутске.
* * *
Петербург был в хлопотах – рождество близилось, рождество. Уже развозили на дровнях свежие, пахучие елки, и уже пахло в квартирах снегом и детством. В Гостином дворе и Пассаже не протолкнешься – подарки, рождественские подарки. И уже трусили к Сенной деревенские обозы с битой дичью.
На коротких ножках ходило по крышам малиновое солнце. И заглядывало в петербургские окна. В окна Кирпичного переулка, куда обращалась непарадным фасадом гостиница «Франция», заглядывало. И в окна солидного дома рядом с Финской церковью тоже.
Постоялец «Франции», генерал Корсаков, мелкими глотками отпивая чай своей заварки, кяхтинской, писал «Записку» для графа Шувалова… Нет, бери выше – для императора Александра Николаевича: «Записку» о дальнейшем, в обход закона, содержании под стражей государственного преступника Чернышевского, содержании строжайшем, наперед исключающем любую, самую фантастическую, попытку к бегству.
А временный, в полицейском участке не отмеченный, жилец доходного дома на Большой Конюшенной писал в Лондон, на Мейтленд-парк-роуд, Карлу Марксу.
Милостивый государь!
По почтовому штемпелю на этом письме Вы увидите, что, несмотря на Ваши дружеские увещевания, я нахожусь в России. Но если бы Вы знали, что побудило меня к этой поездке, Вы, я уверен, нашли бы мои доводы достаточно основательными. Полученное в Кенигсберге письмо дало мне понять, по какому делу я был вызван из Англии. Хотя дело это, как Вы легко можете догадаться, не угрожает ни европейскому миру, ни существованию нашего отечественного правительства, тем не менее оно показалось мне очень привлекательным, да к тому же я проделал уже такое длинное путешествие, что решил не отступать, – и вот я снова на дорогой родине.
Характер моего дела вынуждает меня покинуть в ближайшие дни Петербург и отправиться в глубь страны, где я пробуду, по всей вероятности, три-четыре месяца, так что я не могу воспользоваться любезным приглашением г-жи Маркс на ваш рождественский обед…
Посылаю Вам несколько страниц «Philosophie Positive» с замечаниями о «Капитале». Мне сказали здесь, что «Этюды» Де-Роберги, о которых мы говорили, были посланы мне в Лондон несколько дней тому назад вместе со статьями Чернышевского по крестьянскому вопросу. Если Вы зайдете сами к моей квартирной хозяйке или пошлете кого-нибудь к ней с прилагаемой запиской, то она выдаст Вам эти книги.
На днях я сообщал Вам, что в «Архиве судебной медицины и гигиены» (русский медицинский журнал) была напечатана статья о положении рабочего класса в Западной Европе. Статья основывалась на материале главным образом Вашей книги и имела несчастье вызвать неудовольствие правительства. Теперь она окончательно конфискована и предана сожжению, а так как журнал является в известной форме официальным органом, то главный редактор снят с должности.
Второй том произведений Лассаля в русском переводе также конфискован правительством, и никто не знает, будет ли он разрешен к продаже или нет. Па обложке этой книги было напечатано сообщение о выходе в ближайшие месяцы «Капитала». Но даже и это невинное объявление, как мне передавали, не ускользнуло от бдительного ока правительственных чиновников. Главный цензор запросил издателя, не является ли «Капитал» произведением того самого Маркса, который играет такую видную роль в Интернационале, и если это так. то как он допустил подобное объявление? Несмотря на это, мой издатель надеется, что дело с «Капиталом» еще может уладиться к нашему общему удовольствию, и мой труд не пропадет даром…
Кроме того, у нас здесь ежедневно производятся новые аресты и, вообще говоря, общее положение настолько приятное, что я начинаю вполне искренне разделять Ваше мнение и мнение Генерального штаба8 о необходимости войны с русским правительством, чтобы положить конец такому наглому поведению и ударом извне ослабить эту страшную силу.
На этом кончаю. Итак, до свидания!
Свидетельствую свое глубокое уважение Вам и Вашей семье.
Преданный Вам Л.
Не только характер дела заставлял торопиться – ежедневные аресты. Лопатин всегда расценивал арест как происшествие глупое, бьющее по самолюбию, но почти неизбежное. Теперь бы он счел арест несчастьем. Не личным, это пустое. Что за ним? Самовольная отлучка со ставропольской гауптвахты? Пустяки! Не личным несчастьем, нет.
В Модена-виллас он услышал почти свирепое: стыдитесь, русские, вы не удосужились познакомить Запад с таким мыслителем!
А Герман стыдился не отсутствия переводов Чернышевского на немецкий, французский или английский. Стыдился его политической смерти.
Даже мысль злодея выше чудес неба – так по Гегелю. Злодеи из злодеев убивают мысль. Эту наглую, страшную силу Лопатин ощущал не отвлеченно. Мы должны стыдиться, а мы шепчемся по углам, заламывая руки: как жить? – и живем.
Лопатин ярость свою никому не навязывал: открытый, общительный, говорливый, веселый, он полагался на ловкость свою, удачливость, энергию, сметливость, крепость мускулов. И опасность, чреватую крепостным заточением, он ни с кем делить не желал.
«Как жить?» – и живут. Живут под малиновым солнцем, в сивой холодной мгле, ждут рождественских праздников, ждут перемен, всегда чего-то ждут, ждут, ждут.
Впрочем, Лопатин тоже ждал. Ждал, когда будет пришита последняя пуговица. Путешествие «во глубину сибирских руд» они с Даниельсоном именовали коммерческой экспедицией. Как и любая экспедиция, она требовала средств. У Казанского моста, на Екатерининском канале, в одном здании с Государственным банком помещалось Общество взаимного кредита. В Обществе недолго служил и Герман, а Даниельсон и теперь каждое утро отправлялся с Большой Конюшенной к Казанскому мосту. Но они служили в Обществе, которое кредитовало только своих пайщиков. У них же был иной взаимный кредит – безвексельный, бессрочный, ни в каких счетах не отмеченный, товарищеский и подпольный. И уже завелись деньги, таких Герман никогда в руках не держал – больше тысячи.
Деньги, всеобщий эквивалент, необходимы. Но не только они обладают мистическими свойствами, а и бумаги гербовые. Лопатин, он же Любавин, раздобылся важнецкой: большим, вроде грамоты или патента, плотным и шероховатым членским билетом Императорского Географического общества за подписью великого князя Константина. Орленая печать, порядковый номер, а сверху – контурное изображение материков и океанов. Короче, путешествуй, путешественник, и все, кому надлежит, ему споспешествуйте.
* * *
Билетом раздобылся он… Тут опять возникает ситуация, вроде бы шитая белыми нитками, однако достоверная.
Герман воспользовался советом одного приятеля. И не ошибся, побывав в шестом этаже дома на Екатерининском канале, где на днях отогревался душой генерал Корсаков, прибывший из Иркутска. Но генерала приветили всей семьей, Лопатин же говорил с глазу на глаз с одним лишь Петром Кропоткиным.
Герман спросил, будто наводящий вопрос задавая:
– Вы долго не были в столице? Каково кажется нынче?
Кропоткин ответил не без намека:
– Был Петербург Чернышевского, теперь – кафешантанов и танцклассов.
Имя Чернышевского более не произносилось. А намеки продолжались. Теперь была очередь Лопатина. Он сказал, что ни Олёкма, ни Витим, о которых князь Петр докладывал в собрании Географического общества, его, Лопатина, не интересуют, у него, извините, иные научные устремления. И Кропоткин, не дожидаясь уточнений, повел речь о Нерчинском округе.
В шестьдесят шестом чиновником для особых поручений он ревизовал тамошнюю каторгу. И сейчас неспешно, как диктуя, рассказывал о том, что в особенности занимало Лопатина. Рассказывал и о должностных лицах. Помянул Александровский завод, где начальником полковник Кноблох… Говорил об Иркутске, какая там скучища, четверги в собрании, картеж, горные инженеры с тугими кошельками… «И нет света в оконце?» – спросил Герман. Опять уточнений не потребовалось: назвал князь Петр людей достойных, сказал, что лучшей советницы, нежели Татьяна Флорентьевна Чайковская, не сыскать. И прибавил: она вам всех определит, кто почем… Очень обстоятельно побеседовали. На прощанье протянул Герману руки:
– Мы с братом отчаянные атеисты, однако – бог в помощь!
* * *
… На Екатерининском канале, у Кропоткиных, Лопатин был один; на Поварской – вдвоем с Даниельсоном.
В глубине полутемной, захламленной квартиры слышался детский, на два голоса, рев. И раздраженный крик: «Молчать, дураки! Молчать!»
Максим Алексеевич вышел в прихожую смущенный. Бородка всклочена, лицо злое, измученное. Даниельсон представил приятеля. Антонович хмурым жестом пригласил следовать за собой. «На деревенского причетчика похож», – подумал Лопатин.
Кабинетик был неопрятный, в пятнах и потеках на обоях, с неказистыми, будто напрокат из захудалого казенного присутствия, письменным столом и стульями. На кабинетике и его хозяине лежала роковая печать гонорарных мытарств, неладов с цензурой и издателями, невозможности, не думая о хлебе насущном, вынашивать свое и работать свое. Вот и сейчас на столе лежала раскрытая французская книга и ворох бумаги, исписанной без помарок и зачеркиваний, но со вставками на полях; бумаги эти были исписаны отменными английскими чернилами – единственная прихоть, которую позволял себе Максим Алексеевич. Усадив гостей, он заботливо, чтоб чернила не выдыхались, плотно закрыл склянку притертой пробкой.
И сам он тоже был как закупорен.
Лучшая пора давно миновала. Сознавать такое, когда тебе немногим за тридцать, не в пример тяжелее оранжерейного разочарования в жизни, когда нет тебе и двадцати.
Недолгая заря Антоновича занялась в тот памятный ему день, когда Николай Гаврилович сердито сказал: «Бросьте все ваши затеи! Вы будете учительствовать в «Современнике». Антонович уже печатался в журнале Чернышевского, однако, нет, не ожидал приглашения к постоянному и тесному сотрудничеству. Закончив курс духовной академии, он не принял кафедры в костромской семинарии – помышлял о светской педагогике, Николай же Гаврилович руль поворотил: извольте, сударь, писать для «Современника». Сотрудничал, писал, заря горела…
Вот пришли эти молодые люди. Он, Антонович, хорошо знаком с Даниельсоном; случается, и заглядывает в Большую Конюшенную. Пресерьезный и положительный малый этот Даниельсон. Стало быть, с ветрогоном и пустобрехом не свяжется. Стало быть, привел парня надежного. Да оно и видать с первого взгляда. Эти ребята не играют втемную. Пусть и не объявляют о своем намерении, а все же втемную не играют, и ты соскакиваешь со своего иронического тона, невольного и уже привычного подражания Николаю Гавриловичу. Какая, к чертям, ирония!.. У Максима Алексеевича перехватывало горло. Стараясь унять тяжелое волнение, был он насуплен и мрачен пуще обычного, серое лицо подергивалось, он покашливал.
О, дорого дал бы Максим Алексеевич за то, чтобы мановением волшебной палочки Даниельсону с Лопатиным предстал бы не автор знаменитой диссертации и знаменитого романа, не властитель дум, а предстал бы Николай Гаврилович, с блюдечка пьющий чай после бани; Николай Гаврилович, затаенно-восторженно читающий пушкинский «Зимний вечер»; Николай Гаврилович, быстро и вскользь говорящий: «Ах, я и забыл: к вам придет портной…»
Все это можно было бы рассказать молодым людям. Читают они Чернышевского, чтят Чернышевского, воочью же не видывали Николая Гавриловича, и потому нет в душе той пронзительной нежности, незаживающей раны, какая есть у него, Антоновича, слывущего колючим и едким, что, впрочем, не столь уж и далеко от истины.
Да, можно было бы рассказать, как он, тогда еще очень молодой, жил в огромном, густо населенном доме, в бельэтаже которого помещались коммерческие бани; Николай Гаврилович, по-субботнему отбанившись, лоснящийся и легкий, заходил к нему, они вдвоем сиживали у самовара, и Николай Гаврилович, отдуваясь, блаженствуя, уверял, что никогда не пивал столь вкусного чая… Рассказать, как он, Антонович, следуя тирании моды радикальных юнцов, бросал глупый вызов питерской стуже и носил пальто, подбитое ветром, а Николай Гаврилович решил, что у него нет деньжонок на теплую одежду, – небрежно, как бы вскользь, но тоном, не терпящим возражений: «Вы, сударь, сидите-ка дома, к вам нынче придет портной и снимет мерку». И еще рассказать… Восемь лет минуло, а и сейчас вся кровь из жил…
Июль тогда был дождливым, серым, теплым, ветреным, но ветер не приносил свежести, ворочал да переваливал с места на место эти тяжелые дожди, сырость и теплынь. Николай Гаврилович уже жил в Большой Московской, в первом этаже, окнами на улицу и окнами во двор; жил один, Ольга Сократовна наняла дачу, потом уехала с детьми в Саратов. Все было глухо и душно, «Современник» приостановлен, такая тоска. Седьмого, в субботу, он, Антонович, навестил Чернышевского около полудня, а час-полтора спустя прогремел дверной звонок, нагло, властно, требовательно прогремел, – и вот он, этот приземистый полковник, эдакая заскорузлая физиономия с мутно-воспаленными белками – то ли с недосыпу, то ли с перепоя. «Мне нужно видеть господина Чернышевского». – «Я – Чернышевский, к вашим услугам». – «Мне нужно поговорить с вами наедине». – «А, в таком случае пожалуйте в кабинет», – и Николай Гаврилович мгновенно исчез, был и нету. Ни полковник, ни он, Антонович, и мигнуть не успели, как Николай Гаврилович очутился у себя в кабинете, что-то он там успел уничтожить. Полковник же Ракеев, озираясь, таращил мутные зенки: «Где? Где же? Где кабинет?»
Ракеев, полковник Ракеев… Никакого фатума, никакой мистики, все проще пареной репы – неизменная, несмотря на перемены, расейская действительность: в тридцать седьмом жандармский капитан Ракеев отвез в Тригорское гроб с телом Пушкина; много лет спустя, обыскивая комнату одного литератора, нашарив берлинское издание Пушкина, завздыхал, совершенно непритворно завздыхал, искренне: «Это, можно сказать, великий был поэт!