– Бороду долой! – скомандовал Даниельсон, отдавая дань конспирации. – Я сейчас все соберу, – прибавил он с несвойственной ему суетливостью и вышел.
Даниельсона так и прожигало нетерпением плюхнуться в кресло, вытянуть ноги-жерди и навострить уши. Он уже знал из писем о женевском ратоборстве с Нечаевым и Бакуниным, о том, что на Мейтленд-парк-роуд приняли Лопатина сердечно, едва ли не родственно, кое-что знал этот бухгалтер Общества взаимного кредита, да ведь Герман-то и пятой доли не описывал, поскорее бы плюхнуться в кресло, а Герман, рассказывая, пусть-ка орудует бритвой.
Приготовляясь к бритью, Лопатин снял пиджак, жилетку, расстегнул ворот и вдруг ухмыльнулся: то-то б переполох: «Ка-рау-у-ул! На Конюшенной – Интернационалка бреется!!!»
Опершись на столик, застланный клеенкой, Герман стоял перед зеркалом и прощально жалел свою золотисто-кофейную бородку, запущенную в приморском Брайтоне. От Брайтона, подумал он, тоже пахло клеенкой, но мокрой.
… Нехорошо, тяжело, душно было ему в Женеве.
Казалось бы, исполнил долг, но… О, этот парник политической эмиграции! Беличье колесо, толчение воды в ступе, судороги самолюбив. грызня и шум словесный.
Раскрыв и побив крапленые нечаевские карты, он знал, что делать дальше: уехать на берега Сены.
В Париже, на Шерш-Миди, 47, креол сверкал белками: «Лаура, дочь моя! Бьюсь об заклад, московит – отличный малый!» Нельзя было не улыбнуться на это «дочь моя», обращенное Полем к почти сверстнице, к своей жене: прелестный разрез карих глаз и высоко взбитые пышные локоны. А малыша они называли не Этьеном, а домашней кличкой: Шнапс, Шнаппи. Малыш проворно топотал – он был в безопасности: какая-то штука, вроде кринолина на колесиках.
Итак, улица Шерш-Миди, 47, Поль и Лаура Лафарг.
Они не знали о женевских сражениях Лопатина. Они, однако, знали, что гражданин Лопатин – не из бакунинской стаи. Но Лопатин – русский, а русские, даже и не бакунисты, чтут интригана, мечтающего верховодить в Интернационале. Не так ли? Гражданин Лопатин выпустил когти: оставьте, тут «спор славян между собою». Лафарг вспыхнул. Это было нетрудно: в его жилах кипела смешанная кровь – настоящий пунш. Лопатин исподлобья разглядывал Лафарга: великолепный экземпляр мужской породы. А все же Бакунина-то, сердито думал Герман, Бакунина я не отдам ни тебе, ни твоему тестю. Сказал непреклонно: «Мы, русские, многим обязаны Бакунину, сколь бы он ни заблуждался».
«О, вы – патриот!» – воскликнул Лафарг, насмешливо выпячивая грудь, скрещивая руки и становясь в позу монумента. «Смею надеяться», – без улыбки ответил Лопатин. «В таком случае, как понять: вы и наш Интернационал?» – «Солидарность не исключает любви к отечеству, а любовь к отечеству включает нелюбовь к тирании. Интернационал? Принимаю цели и методы. Однако дома, в России, еще нет рабочего движения, но роды наступят, и тогда будут нужны акушеры. Посему мои товарищи и я всей душой готовы состоять в интернациональной ассоциации». – «Отлично! Но ваш замечательный, ваш героический Мишель… Между нами говоря, такой же мастер рекламы, как и Виктор Гюго… О, ваш Бакунин спит и видит фельдмаршальский жезл. И у него есть креатуры, есть даже здесь, на улице Кордери, в нашем парижском совете». – «Этого я не знаю», – хмуро ответил Лопатин. – «А надо б знать, – пылко парировал Лафарг. – Шнапс, не вертись под ногами!»
Они, может, и повздорили бы крупно, но Лаура успела приложить освежающие компрессы. Не без запинки произнеся: «Флеровский», она спросила гостя, известна ль ему книга о положении рабочего класса в России? Да, прочел, успел прочесть, ответил Герман, отличная книга, вы не находите? Лаура улыбнулась: она не умеет читать по-русски, но ее отец… И Лаура глазами показала мужу на письменный стол. «Клянусь Минервой, – весело вскричал Лафарг, – мудрость этой женщины безгранична!»
Он достал из ящика письмо тестя. Оказывается, тот прочел Флеровского и нашел, что это добросовестное исследование убеждает в неизбежности и близости грандиознейшей русской революции.
«Грандиознейшей! Слышите?» – воскликнул Лафарг.
Да, да, думал Герман, как бы даже и польщенный, грандиознейшей, ибо Россия, сударь, это ж Россия, там все грандиозно. Он получил что-то похожее на сатисфакцию за давешний невозможный тон Лафарга и уже чувствовал необходимость в великодушной уступке – не так, мол, все складно и ладно: наши авось да небось, наша апатия, домашняя полицейщина, отсутствие политических свобод, отсутствие мощной партии… «А это?» – Лафарг потряс смуглыми кулаками, словно сбрасывая невидимые цепи. Лопатин рассмеялся. «О варвары, вы народ смышленый», – блеснул улыбкой Лафарг, обнимая плечи Германа.
Он покорился атмосфере, царившей в квартирке на улице Шерш-Миди: ничего буржуазного, ничего затхлого, а как раз то, что он очень любил и ценил; в особенности, когда эту атмосферу пронизывают нервно-приятные токи от присутствия красивой и умной женщины.
Именно в ту минуту Поль и сказал: «Лаура, дочь моя, наш московит – отличный малый, мы поладим!» И сразу же – Герману: «Какое вино?» – «Бордо, мсье», – ответил Герман с видом знатока, хотя отродясь не пивал бордо. Лафарг притворно изумился. Последовала история об одном русском – тот, придя к Лафаргам, беспечно брякнул: «Какое вино? А мне все равно, лишь бы в голову стукнуло». Лафарг, откупоривая бутылку, притворно брюзжал: «Ему, видите ли, «все равно», я ему из сокровенного запаса, я от сердца отрываю, а ему, видите ли, все равно». Пробка хлопнула, Лафарг стал разливать. «Мой тесть утверждает: человек, не знающий толк в винах, не годен на что-нибудь путное». Лаура рассмеялась: «Поль, твой тесть лишь теоретик». А Лафарг бросил как мячик: «Наш практик Энгельс предпочитает шато-марго. И чтоб непременно урожая сорок восьмого года – баррикадного. – Он наполнил бокалы и взглянул на Лопатина. – Виват!»
Славный денек выдался на Шерш-Миди. Герман явился как в консульство за въездной визой, и Лафарг, парижский представитель Генерального совета Интернационала, выдал ему рекомендательное письмо к Марксу и сказал: «Варвар, стучи в барабан и не бойся – от нашего старика не пахнет катедер-социалистом».
Надо было спешить в Лондон. Лопатин пересек Ла-Манш, но… Слишком много душевных сил и телесных взяли и побег из Ставрополя, и стремительный бросок в Вологду, к ссыльному профессору Лаврову, и женевская схватка, слишком много сил, и вот до смерти захотелось краткого отдохновения, одиночества, высокого неба. Он пересек Ла-Манш и подался в приморский курортный Брайтон.
Там в час отлива прогуливались лондонские денди в сюртуках с большими, как розетка для варенья, перламутровыми пуговицами. Роскошные бани источали ароматические испарения; в индийских банях нежились отставные индюки – колониальные полковники. И эдакая похабная дороговизна! Но плевать он хотел на снобов, проглотивших аршин, на индюков, заглотнувших Индию. Но в его распоряжении хлеб и свежая рыба, в его распоряжении длинное лукоморье, на мили и мили безлюдное.
След босых ног означался на твердом блеклом песке, исчезал, слизанный волною, он шел, завернув штаны до колен, острые брызги холодили лодыжки. При ясном и еще не горячем солнце возникала голубая дымка. Герман раздевался и – большой, белый, ширококостный – пер грудью на волны, прихлопывая ладонями и блаженно жмурясь. Он молотил саженками, как деревенщина. А потом усталый валялся на песке.
Из Брайтона до Лондона поездом было миль пятьдесят – шестьдесят. Герман, однако, поехал морем, надеясь отведать шторма. А переход-то выдался как по озеру. Берега Темзы показались ему площе невских. А пристани – свалкой. И этот чудовищный грохот по булыжнику, какой контраст с асфальтовым шелестом Парижа.
Доктор Маркс прочел рекомендательное письмо Лафарга – и сразу: «Как там мой Шнаппи?» Голос был «дедушкин», с оттенком добродушной угрозы: посмейте-ка отрицать, что Шнаппи мой внук, самый лучший мальчуган в Старом и Новом Свете. Доктор Маркс? Первое впечатление при виде доктора Маркса? Этот человек может приходить в ярость, но унывать – никогда. Старик? Лет на пять моложе моего, подумал Герман, внезапно и остро пожалев своего отца, прозябающего в провинциальной казенной палате. Должно быть, из этой-то жалости и выскользнуло лукавое удовольствие, с каким отметил про себя, что доктор Маркс не ахти как силен во французском. А доктор Маркс, будто догадавшись об этом, легко перешел на английский, и туг уж наш насмешник капитулировал, читал-то по-английски свободно, но изъяснятся ужасно, да-с, капитулировал – и оба весело расхохотались.
Впрочем, надо было держаться начеку.
В Ницце, при свидании с Искандером, он чувствовал себя «уполномоченным», но лишь нигилистов, коих Александр Иванович не жаловал. Доктор же Маркс не жаловал Россию. Э, милостивые государи, не кидайтесь оправдывать доктора Маркса, ему нет нужды в ваших оправданиях, и Герман Лопатин не хуже вашего знает, какую Россию не жалует доктор Маркс: деспотическую. царистскую, жандармскую, нависшую над Европой как феодальная секира. Это-то Лопатин знает не хуже вашего, государи мои, и он отнюдь не безоглядно-слепой русофил, увольте, этого нет и в помине. Нет, возникало, и держало, и владело совсем другое, и не то чтобы уж такое сложное и темное, что и не выразить, а только не головное, – вот в чем вся штука.
Герман был убежден, что и доктор Маркс в душе своей хранит образ фатерланда и потому вправе костить Германию на все корки. Ну а коли не жива в душе выстраданность и мука – не замай. Обороняя Бакунина от Лафарга и понимая, что Лафарг прав, Герман оборонял бакунинскую выстраданность. И когда Маркс презрительно бросил: «Нечаев – обыкновенный прохвост», Герман покачал головой. Не потому, что видел в Нечаеве прохвоста необыкновенного, а потому, что видел муку и выстраданность, пусть и дьявольски извращенные.
А уж эту-то мерзость, нечаевское письмо к Любавину, и вовсе неохота было выносить из избы. Но Утин (конечно, Утин!) наябедничал Марксу, как ябедничает первый ученик, хватающий за фалды учителя.
До Женевы Герман не знал Утина. Узнав, не принял. Не оттого, разумеется, что чернявенький, суетливый Утин был сынком богатейшего покупщика и в юности живал, как князь, на Дворцовой набережной. Это-то ничего не значило. Только Нечаев волен пороть дичь – дескать, преданность народу в прямой зависимости от происхождения. Нет, Герману вовсе не претило то, что делал Утин, ярый противник Бакунина и рьяный поклонник Маркса, – претило, как делал: вприпрыжку, вприскочку, с пробрызгом слюны, с огромным самомнением, будто лишь он, Утин, и есть держатель основных акций истины, а все другие-прочие щенки. В глубине души Герман сознавал, что он не приемлет не смысл, а почерк, сознавал нецелесообразность своей неприязни к Утину, но переломить ее не умел.
Ну а свара из-за перевода «Капитала», о которой наябедничал в Лондон этот «первый ученик», со сварой покончено, и вот он, Герман, сидит в доме Марксов, и все это как раз для того, чтобы приступить к давно задуманному. Но у доктора Маркса что-то свое на уме, доктор Маркс будто за грудки ухватил, и потряхивает, и требует – нуте-с, молодой человек, выкладывайте-ка все начистоту.
Собственно, завязку этой истории Маркс знал прекрасно. Еще осенью шестьдесят восьмого с Большой Конюшенной его известили: милостивый государь, сознавая значение ваших трудов, петербургский издатель решился выдать в свет перевод «Капитала». Затем питерские приверженцы теории доктора Маркса отрядили своего товарища химика Любавина предложить перевод Бакунину. Михаил Александрович, спуская последние франки даже и на локарнской дешевизне, с радостью принял задаток издателя и с примерным рвением взялся за гуж. А потом… Вот это «потом» и требовал доктор Маркс, запалив очередную сигару и глядя на юношу, который все порывался встать, а Маркс его усаживал, и тот опять садился в деревянное кресло – весь на виду, в широкой полосе июльского солнца, ломившегося в окна сквозь садовую листву.
Догадывался Герман, ох догадывался: взялся за гуж Бакунин, да вскоре и раззевался. Вслух проповедовать, духом единым строчить длиннющие послания, но работа переводческая… О-о, требуется воловье упорство! Однако поди-ка растолкуй Марксу, выйдет невнятица, непременно отнесет все на счет идейной и личной вражды. А тут еще и паскудство Нечаева, учиненное, видать, не без ведома, а то и попустительства Михаила Александровича.
Кулаки сжимаются, едва подумаешь о разбойной лихости бакунинского любимца! Этот кровавый мозгляк берет лист с типографским грифом своей дутой «Народной расправы» – и пошла, и пошла губерния: лимоны, тунеядцы, вы залучили Бакунина в эксплуататорские сети, понудив переводить книгу Маркса; вы, барчуки и дилетанты революции, отымаете Бакунина от настоящего горячего русского народного дела; ну, так знайте: если вы, в первую голову Любавин, изучающий в Гейдельберге химию ради жирного пирога казенного профессорства, если вы, негодяи, не избавите Михаила Александровича от обязательств перед издателем – будете наказаны весьма нецивилизованной методой; не сомневайтесь, надо ж понимать, с кем имеете дело… Вот он, Сереженька-то Нечаев, убийца Ивана Иванова! В зобу спирает даже и теперь, когда все уж напрямик высказал и ему, и Бакунину. Бакунин был как с кашей во рту: ах, мне грубят, ах, я возвращаю аванс… И все же тяжело, неловко и стыдно выставлять его в непотребном виде…
Господи, до чего ж неуклюже Герман выгораживал Бакунина. Маркс ответил колюче: «Такие люди, как ваш подзащитный, считают буржуазными предрассудками свои обязательства, свое честное слово. Отвергая буржуазную мораль, они утверждают буржуазный аморализм и ни пфеннига больше». Бросил к глазу стеклышко монокля, спросил, читал ли Лопатин январский номер «Московских ведомостей», где сообщалось о Бакунине? Нет, Лопатин не читал, в январе ему, арестанту, беглецу из Ставрополя, было не до того… Маркс продолжил холодно, строго: сообщалось – Бакунин то ли еще из крепости, то ли уже из Сибири обращался к императору с письмом в высшей степени верноподданным.
Герман так и вскинулся. Стерпеть было подло, гадко, невозможно. Гнуснейшая газетенка смеет клепать на Бакунина?! Копейки не стоит то, что Катков скажет о Бакунине, копейки, полушки, выеденного яйца! Чистейшая и подлейшая клевета, да, да, клевета, ложь, гнусность!! Бакунин и… Да все, что угодно, все, что угодно, только не обращение к палачу декабристов!!!
Маркс молчал. Этот молодой человек говорил почти слово в слово то же, что ему, Марксу, писал из Манчестера Энгельс: дорогой Мавр, разоблачения Каткова мало чего стоят. И все же Марксу казалось, что запевала русских консерваторов Катков на сей раз недалек от истины. Мишель Бакунин способен на подлость, на любой Kunsts5, однако явных доказательств пока нет, Бакунин ведет игру втемную, и Бакунин, конечно, никогда не поднимет забрала.
Маркс сменил погасшую сигарету на плохо обкуренную трубку. Его брови сдвинулись, над левым глазом обозначился небольшой шрам – след легкого ранения в студенческой дуэли на шпагах с пруссаком-аристократишкой.
– Э, – сказал Маркс с досадой, – вот мы и подошли к концу своей латыни6… А между тем пылкий креол мне пишет… – Он взял письмо Лафарга.
И Герман ловко поймал спасательный канат. Да, да, они, петербургские приверженцы доктора Маркса… Маркс усмехнулся: «Не прощу вашим молодцам: взяли манеру величать меня «достопочтенным»! Да что это такое? Неужто мне уже сто иль восемьдесят?!»
И оба будто выбрались из духоты.
Заговорили о переводе «Капитала». Маркс утверждал, что дело сладится. А как же иначе? Смею вас уверить, говорил он, смею вас уверить, Герман, русский язык очень сильный и богатый. Он, Маркс, это окончательно понял, заполучив карбункул под мышкой. Именно так! Недавно, зимою было, чувствовал, что назревает проклятый карбункул, следовало лечиться, а тут-то ему и прислали чудесную вещь Флеровского. Какой мощный художник, а?
Безошибочным движением хозяина мастерской Маркс снял с полки книгу, примолвив: вот и другой мой учебник. То была герценовская «Тюрьма и ссылка», отдельное издание из «Былого и дум», и Лопатин просиял: к русскому-то языку приобщал доктора Маркса тот, чья проза была Лопатину родной, совсем родной.
«Лицо ее было задумчиво, – фонетически старательно читал Маркс, – в нем яснее обыкновенного виднелся отблеск вынесенного в прошедшем и та подозрительная робость к будущему, то недоверие к жизни, которое всегда остается после больших, долгих и многочисленных бедствий».
Другом покойного Герцена доктор Маркс отнюдь не был и, покосившись на радостно и горделиво просиявшего Лопатина, вспомнил шутку своей жены: русские либо за «батюшку-царя», либо за «отца родного», «Herzens – Vaterchen»7. Вспомнил, но лишь лукаво поблестел чернотою глаз – и промолчал: так ли уж необходимо подражать мудрецам, которые скорее погасят во рту горящий уголек, нежели удержат острое словцо? Он удержал, стал говорить о каторге переводчика «Капитала» неимоверные трудности поджидают отважного гидальго Лопатина. Энгельс восклицает: «Как красив русский язык!» Энгельс прав, но, увы, сюжеты политической экономии требуют бездны терминов.
Герман отвечал пословицей о волках и лесе. Поняв, о чем он, Маркс тряхнул гривой: прекрасно! Вы, сдается, не чета вашему тезке; между нами, гётевский Герман – болтун и филистер. Похвала польстила, однако Маркс ненароком задел Александра Никоновича, большого поклонника поэмы «Герман и Доротея», но это лыко Лопатин не хотел ставить в строку.
Он пробыл у Маркса непозволительно долго для первого визита. Но не будем скромничать: он пришелся ко двору Юпитера Громовержца, включая и кошек с собакой. Его не отпускали, предлагали ночлег, но он решил, что это уж чересчур.
Светало, когда он сошел в Брайтоне.
Ла-Манш расстилался пепельный. Лежали в дрейфе парусные «джоди», груженные антрацитом. Серенькие тучки, похожие на «джоди», тоже лежали в дрейфе. И только плавучее корыто «Джон Боуз» двигалось в сторону Уэртинга, пыхтя машиной и ударяя винтом. Там, на «Боузе», вахтенный спросонок что-то гаркнул, и Герман, сложив руки рупором, заорал: «Эге-ге-гей!..»
Он рассмеялся: честно сказать, для такого половодья чувств недостало бы беседы с доктором Марксом, тут и другое, градусом не ниже кабинетного. У тебя ж ни души в огромном городе, а тебя, чужака, семейный круг обнимает симпатией, радушием, весельем; хозяйка дома – волшебной красоты женщина и ни крупицы чопорности. А старшая дочь привлекательна не только темными локонами, но и локонами тоже. А младшей не больше пятнадцати, младшая любимица, эта Тусси смеется невзначай, у нее карие, все примечающие глазенки. Что ж до автора «Манифеста», «Капитала» и так далее, и так далее, то не ему первому подают очередное блюдо, как в Ницце Герцену… И ты счастлив, что пришелся ко двору, что тебя не отпускают, тебе весело (Тусси – настоящий бесенок!), все наперебой высказывают практические соображения, как тебе перебраться из Брайтона в Лондон, нету города лучше для серьезных занятий, а Мавр приищет заработок, что-нибудь конторское у своего знакомого коммерсанта Бортейма, а пока ты не научишься вести хозяйство так, чтобы тебя не обсчитывали лавочники, в этом доме тебя всегда ждет куверт. И, подтверждая решение, высказанное мадам Маркс, домоправительница Ленхен снабжает тебя напоследок увесистыми сандвичами и глядит на тебя глазами сердобольной крестьянки. И ты с удовольствием уплетаешь сандвичи на брайтонском берегу, где пахнет влажной клеенкой.
* * *
Он почувствовал голод, но Даниельсон уже принес бритвенный прибор и плюхнулся в продавленное кресло, вытянув ноги-жерди, обратился в то, что называется: «Я весь внимание!»
Ладно, подумал Герман, сейчас, братец, угомоню. Он быстро нагнулся, открыл саквояж и достал толстую стопку бумаг, накрепко перекрещенную широкой зеленой тесьмой.
Даниельсон принял бумаги с тем видом, с каким молодой отец принимает на руки первенца, осторожно опустился в кресло и, высоко подтянув ноги, бережно возложил свою ношу на острые коленки. Торжественно распаковал сверток, метнул в Лопатина ликующий взгляд и погрузился, погрузился… нет, не в чтение – в созерцание: «Капитал. Критика политической экономии» – это было написано по-русски живым, твердо-изящным почерком человека, который сейчас – какая проза! – преспокойно намыливал щеки, не помышляя ни о тех днях, что провел под огромным, как небосвод, стеклянным куполом Британского музея, ни о том, что убедил доктора Маркса упростить первые две главы, ни о том, как дерзновенно объяснял автору ход дальнейшего исследования, а Маркс, втайне восхитившись, ответил спокойно: «Все это вы найдете во втором томе»…
Выбривая подбородок, Лопатин колебался, оставить усы или нет. И опять вообразил, какая закрутилась бы кутерьма, если б там, у Цепного моста, грянуло: «Караул! На Большой Конюшенной Интернационалка!» Вот так-то, ибо в один день с Энгельсом, в сентябрьский день этого уходящего года, гражданина Лопатина утвердили членом Генерального совета Международного товарищества рабочих. Вот именно «интернационалка», ибо гражданин Лопатин регулярно являлся на Хай Холборн, 256, на заседания Совета, пожимал руку краснодеревца Аплагарта и сапожника Мёррея, портного Лесснера и портного Эккариуса, художника Пфендера и механика Буна, этот носатый и лобастый, как две капли воды походил на мистера Холлингтона, ломового извозчика, у которого квартировал Герман на Торнхилл-стрит… Да, там председательствовали по очереди, Маркс был терпелив, а Энгельс, «взяв бразды», принимал военную осанку, по-армейски вибрируя голосовыми связками. Как выглядел со стороны председательствующий гражданин Лопатин? Этого гражданин Лопатин определить не мог. Зато внятно определил бы генеральное чувство, владевшее им в Генеральном совете: слитность с иноплеменниками – чужой удел вмещается в твой удел, чужие проблемы тебе не чужды, мучают как кровные.
Глядя на себя в зеркало, он провел ладонью по щекам и подбородку, поколебавшись, оставил усы. И объявил:
– Ни дать ни взять – путешественник. Было бы недурно припасти билет Географического общества.
* * *
В тот самый вечер – уж поверьте мне на слово, так оно и было – старичок-нарочный пришел на Большую Морскую, в гостиницу «Франция», и оставил нижеследующее приглашение г-ну Корсакову:
«Господа Члены Императорского Русского Географического Общества приглашаются в обыкновенное собрание Общества, имеющее быть в квартире Общества, у Чернышова моста, в доме Министерства Народного Просвещения. В этом Собрании Действительный Член Общества Князь Кропоткин: прочтет краткий отчет о Витимско-Олекминской экспедиции».
* * *
Никогда еще за всю свою долгую сибирскую службу генерал-лейтенант Корсаков не уезжал из Иркутска в столь пасмурном состоянии духа.
В оны годы, исполняя поручения начальства, он лётывал в Петербург с такой быстротой, что зубы стучали, ни один фельдъегерь не угнался бы. Подколодные шипели: Мишка Корсаков обязан-де своей карьерой крепкой заднице. Зависть не всегда слепа, но подчас близорука. При генерал-губернаторе Муравьеве, когда над Амуром и Приморьем соколы взвились орлами, крепкие задницы не в цене были. И это же сам Муравьев, уже возведенный в графское достоинство, сам Муравьев-Амурский добился у государя, чтобы именно Корсакова назначили его преемником. Видит бог, Корсаков долго отнекивался, Муравьев же Амурский настаивал: Михаил Семеныч, не дай загубить то, что мы с тобою начинали и поднимали. Без малого десять лет Корсаков делал все, что мог, сознавая себя продолжателем, державного муравьевского подвига; государь говаривал: Корсаков ни для кого и ни для чего не покривит душой. Однако высоко, в сферах, что-то перемещается, что-то меняется, поначалу и не приметишь, идет боренье самолюбий, карьер, протежирований, течение сносит тебя в сторону, вымывая песок из-под ног… Было такое и с Муравьевым. Позолотив пилюлю, назначили графа в Государственный совет, в ареопаг маститых старцев, лишенных реальной власти. «Там как у Христа за пазухой», – усмешкой умеряя горечь, писал он своему преемнику. Туда же, ко Христу за пазуху, определяли теперь и генерала Корсакова.
Нельзя сказать, чтобы его не клонило к житью на покое, и притом именно в Петербурге. Стало быть, радуйся? Нет, не радовался. Обида гвоздила: ведь не просился же, не ходатайствовал. И вот что-то очень похожее на отставку. Почетную, разумеется, но все же отставку. И еще: словно бы вдруг он сознал, как давно и как прочно укоренился в сибирском, в Сибири, а потому, навсегда уезжая, ощутил отъезд как утрату лучшей, сочной, полнокровной поры жизни.
Всякий раз, следуя в Петербург по служебным надобностям, Корсаков, миновав Москву, сворачивал на Торжок, предвкушая свидание с сестрой Натальей Семеновной. В минувшем ноябре он телеграфировал: «Намерен быть у вас». И повеселел, когда торжокский ямщик, стрельнув кнутом, помчал зимней дорогой на Премухино.
У сестры Корсаков гостил дня два. В том самом Премухине, о котором так тосковал на чужбине Мишель Бакунин. Сестра Корсакова была замужем за его старшим братом Павлом. Корсаков, что называется, ни ухом ни рылом не был причастен к побегу Мишеля из Сибири. А на Корсакова за этот побег собак вешали: дескать, порадел. Иди толкуй, что в ту пору родственником не был, хотя Наташа давно знала Бакуниных. Да и тут, в родовом гнезде Бакуниных, на Корсакова, кажется, дулись. Во всяком случае истинным радушием не согревали. Братья, сдается, тоже были недовольны тем, что полоумный (так кто-то из них однажды и сказанул: «полоумный Мишель») из Сибири вырвался и пуще прежнего принялся в Европе за свои нелепости. Ах, Россия, Россия, все смешалось, перепуталось. По-сибирски брат всегда брат, особливо – несчастный, то есть, опять же в сибирском смысле, счастья лишенный, преступник. А тут рассуди-ка… Братья Бакунины горой стояли за освобождение крестьян, после реформы в либералах ходили, в земском деле по уши сидели, среди оппозиционного тверского дворянства запевалами были, у Третьего отделения на худом счету, а вот на братнины просьбы о материальном вспомоществовании месяцами не изволили отвечать. Братья не отвечали, а Наталья, доброе сердечко, хоть и в глаза не видела этого Мишеля, завязала с ним переписку. Деверь звал ее «милой сестрицей», был с нею на «ты». В одном из тех писем как бы и прощенья просил у Корсакова: дескать, безбожно я обманул Михаила Семеновича, навлек на него большие неприятности. Корсаков, не в пример премухинским, не только простил Мишелю великое прегрешение, но и жене его пособил выбраться из Сибири, уехала она, бедняжка, к своему непутевому, нелепому мужу.
Два дня гостил Корсаков в Премухине. Павел Александрович убил на него вечер. В кабинете висел портрет Гегеля: профессорская шапочка, большой нос, полные губы сердечком – портрет пером писан Мишелем Бакуниным. Портрет был у места: к поклонникам Гегеля причислял себя хозяин кабинета, между прочим, внешне очень похожий, как казалось Корсакову, на Мишеля. О да, гегельянец, погруженный в вопросы филозофические, моральные. А брата родного ты не обнимешь, сударь, думал Корсаков, как бы сводя счеты с Павлом Александровичем, который, право, едва не зевал, не зная, о чем говорить с этим генерал-губернатором, без пяти минут членом Государственного совета.
Бог с ними, премухинскими Бакуниными. Наташенька свет в оконце. Как она поняла обиды его и печали, сердцем поняла и разделила. На прощанье расплакалась: нехорошее, мол, предчувствие ее ужалило. «Полно, родная, что ты», – вконец растрогался Михаил Семенович… Оба не подозревали, что расстаются навсегда: немного месяцев минет, и помрет в Петербурге от брюшного тифа нестарый еще и крепкий генерал-лейтенант, член Государственного совета, не успев ничего толком присоветовать державе.
Впрочем, не совсем так: присоветовал.
В Петербурге, по обыкновению, заведенному еще Муравьевым-Амурским, остановился он в гостинице «Франция», в тех же самых покоях, что и некогда граф, – окнами в Кирпичный переулок.
Водворившись во «Франции», генерал известил об этом молодых Кропоткиных. И получил приглашение посетить заседание Географического общества, имеющее быть у Чернышева моста. После доклада Михаил Семенович предполагал вместе с князем Петром отправиться на Екатерининский канал и провести остаток вечера в милом его душе семействе. Но вышло-то не так: надобно было явиться не к Чернышову мосту, а к Цепному. И притом срочно: приглашал граф Шувалов. Тут уж выбирать не приходилось.
Корсаков был из тех высших администраторов, совершенно благонамеренных, каковые считали Третье отделение «плохим учреждением». Не подчиняясь министерству внутренних дел, оно, по его мнению, мешало, и подчас круто и сильно, спокойному, ровному развитию дел внутренних. Больше того, постоянный надзор даже за теми, кто занимал высокие посты и, разумеется, ничего худого никогда в помыслах не держал, – надзор этот был оскорбительным. Корсаков мог сколь угодно иронизировать, что его частная переписка перлюстрируется и поступает, скажем, в то же Премухино, захватанная чужими руками, но ирония не избавляла от чувства почти холопской приниженности. И вот это же чувство кольнуло Корсакова, едва он прочел адъютантскую цедулю, скрепленную подписью майора Николича-Сербоградского. А вместе с тем Корсаков сознавал, что шеф жандармов и начальник Третьего отделения граф Шувалов как бы и не сам по себе обладал всевластием, а заполучил вместе с креслом там, у Цепного моста, на Фонтанке, и в конце концов любой бы на месте Шувалова, независимо от достоинств своих и недостатков, обрел бы такую же всевластность.
Однако нынче, в этот раз, собираясь на Фонтанку, генерал Корсаков не догадывался, а знал наверняка, что именно занимает и тревожит Шувалова. Шеф жандармов был в некоторой зависимости от его, Корсакова, опытности и осведомленности. Конечно, Шувалову ничего не стоило приказать своим иркутским подчиненным изыскать то, что требовал государь император, но Шувалов предпочел обратиться к нему, Корсакову. И генерал, приморщиваясь, ловил себя на том, что это ему польстило. Было бы еще лестнее, доведись высказать свои соображения напрямик государю, но такого посредника, как Шувалов, никому не дано миновать.
Но главное сейчас было в другом: вот в этом приливе чувства самоуважения.