Сам себя хватаю за руку: ты ж писал, что сын Германа Александровича жил в Басковом переулке. Да, верно. Это он после революции, вплоть до тридцать восьмого, жил в Лесном… Гм, в шинок ты не заглядывал, а во временах заблудился? Нет, не то. Находит стих, и внятно ощущаешь текучесть всех этих «тогда» и «потом». Дробинкой себя ощущаешь в огромной шаровидной погремушке; бессчетность дробинок, сталкиваясь, перемешивается. Есть общность твоя с теми, кто был, есть, будет. И с тем, что было, есть, будет. Ощущение, чувство… И вот на Финляндском вокзале я вижу в газетном киоске старомодного старичка киоскера. У него седая бородка с фасеткой, эдакой вертикальной пробритостью. Старичок киоскер не только продает газеты, а и меняет рубли на финские марки. Очень удобно, незачем тащиться в банк.
Великое Княжество Финляндское принадлежит российской короне, но у Великого Княжества Финляндского свое законодательство, свой сейм, своя территория. И свои, стало быть, границы. И свой, стало быть, пограничный досмотр, и, если вы везете, скажем, велосипед, какой-нибудь английский «бэнтам» или французский «анатин», извольте платить пошлину. Господа таможенники, у меня больная почка, привычный вывих плечевого сустава, наконец, радикулит, – похож ли я на человека, которому нужен велосипед?
Гукнул поезд, тронулся. Вскоре шатнулись бледные одинокие дымы дачных местностей, летом людных, – Озерки и Шувалове, Парголово и Левашове; а потом по холмам и низинам в окрестностях Куоккалы, а потом сквозь березняки и ельники Келломяги, что теперь Комарово… И вот уж Зеленогорск, по-старому Териоки, а в Териоках прекрасный станционный буфет, едва ли не лучший на линии Петербург – Выборг. Можно пропустить рюппю вийна, то бишь рюмку водки, и заморить червячка. Надо, однако, задержаться на перроне, – этим же поездом, хоть и в разных вагонах, приехали Бурцев и Лопухин.
* * *
…Бурцев выглядел донельзя усталым. Оно и понятно: взбодрил журнал, посвященный освободительному движению, то есть выхватил из истории самое в ту пору горячее, но пошли прижимки, запреты, обыски в редакции, ночные и внезапные, с изъятием рукописей и гранок. Львович понимал, что «Былое» вот-вот прихлопнут, а его вот-вот «захлопнут». Надо было убираться подальше, а ему брезжила идея капитальная, ибо он свел знакомства совершенно неожиданные, и теперь гвоздь программы – господин в высокой каракулевой шапке, в тяжелом драповом пальто с черным каракулевым воротником, импозантный господин, который тоже вышел из вагона.
Об этом господине с темными, чуть раскосыми глазами я упоминал: прокурор Лопухин действовал очень расторопно на Украине и удостоился похвалы министра внутренних дел Плеве, а следом и предложения занять в его министерстве наиважнейший пост директора департамента полиции.
Призвания к сыску Лопухин не чувствовал. Он испытывал, однако, желание подвижничества во имя спасения родины от революции. Ярость мужицких мятежей была предвестьем катастрофы. И Лопухин принял должность шефа тайной полиции.
Очень скоро один из сослуживцев, подольщаясь, шепнул ему: министр распорядился перлюстрировать лично для себя частную переписку вашего превосходительства. Лопухин обиделся. Министр, бесстрастный и бледный, отвечал как бы лиловым, чернильным голосом, что перлюстрируют даже корреспонденцию великих князей, вероятно, и его, министра, переписку тоже, ничего зазорного, такова спе-ци-фи-ка. Лопухин смирился.
Камни преткновения обозначились иные.
Алексей Александрович исключал «второе издание» кишиневского инцидента уже по одному тому, что губернатором в Кишинев назначили его шурина князя Урусова, человека не только умного, а и порядочного, то есть без микробов юдофобства. Однако, постепенно постигая своим прокурорским умом секреты департамента, Лопухин изумленно нашарил тайную пружину погромного механизма. Она была тут же, в департаменте, ему вверенном, и тот, кто непосредственно подкручивал ее, бравый ротмистр, цинически гордился: «Погром можно устроить какой угодно: хотите на десять человек, а хотите и на десять тысяч». Когда шурин приехал в Петербург, Алексей Александрович услышал: «На судьбы нашей страны влияют люди по воспитанию вахмистры, а по убеждению погромщики». Лопухин уважал шурина, но ответил неприязненно: «Ошибаетесь, любезный князь! Есть еще люди истинного государственного творчества».
Увы, он день ото дня убеждался, что это творчество в наиважнейшем департаменте министерства внутренних дел сводилось к творчеству провокационному. Лопухин отлично понимал необходимость всевидящего глаза и всеслышащих ушей. Как же иначе он узнал бы, что на министра снаряжается эсеровская бомба? Как узнал бы об угрозе царскому дядюшке, хозяину Москвы? Да, так, но вот ведь что получилось. Узнать-то узнал, а предупредить и спасти не успел, не сумел. И возникла какая-то странная, пугающая зыбкость. Зыбкость эту ощущал он постоянно – и в служебном кабинете окнами на багровую громаду Михайловского замка, и в домашнем, на Таврической, куда наведывался особо секретный агент, при виде которого Лопухин не мог избавиться от брезгливости, а вместе и ощущения личной опасности. Причиной тому были внятные намеки на возможность террористического акта против него, Алексея Александровича Лопухина. Шантаж? Весьма вероятно. Ибо агент, зыркая кабаньими глазками, ссылаясь на уйму непредвиденных расходов, на частые поездки за границу, добивался (нет, похоже, требовал!) значительной прибавки. И все ж Лопухин не отвергал возможность покушения. Еще совсем недавно была такая прочность, такая устойчивость, такая неколебимость. И вот заря века – в поднебесье взлетают аэропланы, урчащие авто рвут воздух в клочья, прогресс, прогресс материальный, а регресс-то духовный. У тебя достаточно мужества, чтобы отстаивать свои взгляды на государственное творчество; признавая необходимость политического сыска, ты желаешь сочетать его с твердой законностью – и вот твое мужество круто мелеет. Бомбой в куски! Странно, но ужасали и мучили не мысли о тяжких физических страданиях, а постыдность кусков его мяса и дымящихся внутренностей. Так в Петербурге случилось с министром Плеве, так в Москве случилось с великим князем Сергеем.
И все же Лопухин не просил отставки. У него хватало упорства пусть и келейно, но обличать департаментские методы, добиваясь обручения сыска с законностью. Его юридический ум отторгал «спе ци-фи-ку». Но она, как и следовало ожидать, оказалась сильнее. Из-под седалища Лопухина вышибли кресло. А малость спустя и вовсе удалили с коронной службы согласно пункту третьему, то есть «без объяснения причин и права обжалования». Им овладела жажда мести. Не хотите внимать моим настояниям? Прекрасно! Ваши барабанные перепонки лопнут – есть бомбы оглушительнее динамитных. И вы, господа, наконец сообразите, что на вахмистрах и погромщиках державе не устоять, что провокация обоюдоостра и что тайное всевластие тайной полиции чревато гибелью.
Нуждаясь в рупоре, Лопухин искал встречи с Бурцевым. Общих знакомых не было. Была «проследка», заведенная особым отделом: «О сыне штабс-капитана Владимире Львове Бурцеве» – живет на Невском, в Балабинской гостинице, ездит в Вильну, бывает там-то и там-то. Но Бурцев не значился ни на бланках синего цвета – для социал-демократов, ни на красных – для социалистов-революционеров, ни на зеленых – для анархистов, ни на белых – для кадетов. Сын давно покойного штабс-капитана, Владимир Львов Бурцев, 1862 года рождения, бывший административно-ссыльный, бежавший некогда из Балаганска, Иркутской губернии (государь, тогда царствовавший, не терял, однако, надежды: «Авось еще попадется!»), этот Бурцев формально не числился ни в одной партии. Журнал «Былое» Лопухин читал внимательно. Но ему и в голову бы не пришло искать встречи с Бурцевым, не всплыви в памяти злобное: «Маньяк!» Так обзывал Бурцева сверхсекретный агент: «Маньяк! Я гоню всех, кто с ним знается».
Минувшим летом Лопухин посетил редакцию «Былого». Щупленький, неряшливый господин в косо сидящем пенсне не скрыл радостного изумления, и это шокировало, – Алексей Александрович почувствовал некое неприличие своего положения. О да, разумеется, благие намерения, и все же он – Лопухин! – пожимающий нервную, сухонькую, в чернильных кляксах лапку этого республиканца. Разговор был долгим. Они сходились в главном. Но Лопухина не оставляла тревога. Он не опасался за то, что уже было им сказано. Он опасался за то, что еще не было сказано. Мягко и вместе настойчиво Бурцев давал понять собеседнику – оставьте почву теоретическую, вступайте на почву конкретных обличений. А тут-то и возникло у Лопухина, казалось бы, совершенно неуместное ощущение «двоеженства» и «свинства».
Первое напоминало об отце, второе – о Дурново, а все вместе доносилось словно бы эхом гневного окрика покойного императора Александра Третьего, которого Лопухин уважал за твердость правил, пусть не всегда правильных.
Отец Лопухина, богатырь и красавец, лет с двадцати совершенно седой, умный и веселый, что называется, душа общества, отец, уже женатый, папенькой пятерых сыновей, влюбился в некую блистательную даму. Роман был до поры скрытым: семья жила в Орле, отец сперва в первопрестольной, потом в Петербурге. Адюльтер претил ему, и он двинулся в обход закона: вышла какая-то командировка в Константинополь, блистательная дама последовала за своим рыцарем, а на Босфоре-то они и обвенчались, получив разрешение греческих иерархов. Вернувшись в Петербург, зажили открыто. Дошло до государя, и государь, истовый хранитель семейной морали, распорядился: «Убрать двоеженца со службы!»
Что же до свинства, учиненного Дурново в бытность директором департамента полиции, то об этом Лопухин слыхивал не однажды; всякий раз и рассказчик, и слушатели разражались хохотом. Опять-таки и в этой историйке присутствовала обольстительница. Бо-ольшим женолюбием отличался почтеннейший господин Дурново. А тогдашняя пассия господина Дурново отличалась ничуть не меньшим мужелюбием. И параллельно амурилась с послом испанским. Дурново взбеленился и велел своему агенту, камердинеру испанца, выкрасть письма коварной дамочки. Агент-камердинер спроворил похищение как заправский взломщик. Дурново, брызгая слюной, представил своей пассии неопровержимые доказательства ее подлого двурушничества. Та, ударившись в слезы, кинулась в посольство. Взбешенный дипломат пожаловался государю. И государь надолго оборвал карьеру Дурново: «Убрать эту свинью в двадцать четыре часа!»
Да, странное и унизительное ощущение своего «двоеженства» и «свинства» возникло в душе Алексея Александровича, когда в захламленной редакционной комнате этот «маньяк» Бурцев с мягкой цепкостью толкал его к разоблачениям конкретных провокаторов. Лопухин уклонился, черту не переступил. Не потому, что сознавал, что за нею, за чертой, уже не теоретическое единомыслие, а практическое единодействие, то есть преступление государственное. Он мог бы поклясться – не страх удерживал, а вот это унизительное ощущение «двоеженства» и «свинства».
Он еще и еще навещал Бурцева. Догадывался, что тот нащупывал сверхсекретного обладателя кабаньих глазок. Однако не бурцевская догадка дыбила волосы; нет, своя – Лопухину вспоминались и подчистки в записях-хрониках московских филеров накануне убийства великого князя Сергея, и некоторые обстоятельства убийства Плеве… Он с ужасом думал о том, что практика вершилась помимо его воли, хотя он и возглавлял тогда тайную полицию, и тут уж не зыбкость – топь, подернутая ряской.
А сейчас импозантный господин в тяжелом драповом пальто и высокой каракулевой шапке, отставной действительный статский советник, прошел мимо меня по дощатому, в змейках поземки перрону финляндской станции Териоки, и я, призадумавшись, упустил его из виду.
Впрочем, невелика беда. Недолгим было рандеву Лопухина с Бурцевым. Экая, ей-богу, нелогичность: Лопухин сам же согласился на встречу и опять не дал прямых ответов на проклятые вопросы. Обещал свидеться с Бурцевым за границей, где-нибудь да как-нибудь.
А мне ехать дальше. Такой мороз, такой мороз! Спрошу, когда поезд на Выборг, – и в буфет. Будьте уверены, я там не брякну: «Антака минуллэ ласи майтоа» – «Дайте мне стакан молока».
* * *
Выборг… Выборг…
Не так уж и много разбитого, зияющего. Солидные дома с гранитными бельэтажами, особняки угрюмого шведского модерна, старинная цитадель, и кирка, и маленькие площади. Но ни единого жителя. Выборг пуст. А ночью где-то на окраине и в мертвом порту занимается бесшумный, грозный пожар. Ночью по суровой брусчатке, по трамвайной узкоколейке, то исчезая во тьме, то вновь возникая в лунной полосе, движутся крысиные армады, издавая коротенький пронзительный писк. С рассветом наша рота «печатает шаг». Капитан-лейтенант Караваев, косолапо прихрамывая и вытягивая шею, кричит: «Вся рота – джаз! Запе-вай!» И мы запеваем, мы поем: «Морская гвардия идет уверенно» или «Винтами буруны поднимая», поем горласто, выпятив грудь, нам, курсантам, кажется, что мы и впрямь альбатросы морей; а впрочем, почему бы и нет? Недавно все мы ходили в Баренцево, оставляя за кормой полуостров Рыбачий. Рота «печатает шаг» в гулком Выборге девятьсот сорок четвертого года.
Но этого Выборга еще нет. Поезд, восемь минут отдыхавший на станции Териоки, петербургский поезд, минуя мост, подходит к вокзалу, и уже видно, что в гостинице «Континенталь» целы все окна. Полисмен предлагает пассажирам жетончики: нужен извозчик? – пожалуйста, вот за таким-то номером дожидается вас на площади.
Город, конечно, не пуст, однако и не многолюден. Все больше финны и шведы, русские же в армейских и артиллерийских мундирах. Не суйтесь в Военное собрание – штатским вход воспрещен. Да и скука там образцовая, а брань свирепая – так уж заведено при игре в вист. Я приехал в сумерках, но лавки еще не затворили. В доме на улице Серого братства и в магазине Стальберга, на Екатерининской, можно было приобрести огнестрельное оружие по ценам, как гласило объявление, «весьма умеренным». Да-а, порядочки, доложу я вам, ничего не скажешь! А ведь неподалеку, совсем рядом, – что-то вроде съезда Боевой организации социалистов-революционеров.
У меня нет желания вникать в планы боевиков, а приглядеться к главе Боевой организации необходимо. Лет десять с лишним спустя он упокоится близ Берлина, на сельском кладбище, под дощечкой «446», но пока-то он еще жив.
Надо идти к Рыночной площади, мимо огромного катка, освещенного электрическими фонарями, и я иду мимо катка, прислушиваясь к полковой музыке и завидуя быстролетным кавалерам и барышням в вязаных шапочках. Потом сворачиваю в узенький, темный проулок и попадаю в крохотный отель «Сосьете». Винтовая лестница – в меблированные комнаты второго этажа; двери направо – в зал для табльдота.
В этом низеньком, с потолочными балками зале, у камина, в кресле-качалке сидел старик с белой окладистой бородой. За длинным столом при свечах заканчивали ужинать и начинали курить мужчины и женщины. Никому из них не было и тридцати. Повторяю, собравшиеся (кроме старика) принадлежали к БО – Боевой организации партии социалистов-революционеров. Здесь же находился и один из основателей партии, член ее центрального комитета, руководитель и распорядитель групп, занятых, как он говорил, работой в терроре.
Строжайше законспирированная БО была самостоятельной, обособленной, со своей кассой и своими явками, паспортным бюро и динамитными мастерскими. Нынешнее собрание я, пожалуй, обозначил не точно: не съезд, нет, совещание представителей нескольких боевых групп. Они уже все обсудили и все решили, а сейчас, не произнося прощальных слов, прощались друг с другом – ни один не поручился бы за завтрашний день.
Нет уже ни Ивана Каляева, ни Егора Созонова. Последнее, что видел Иван Каляев, убивший великого князя Сергея, было пустое бледное небо Шлиссельбурга; дыхнув перегаром, спросил палач, не желает ли осужденный помолиться, Иван тихо ответил: «Я уже сказал, что все мои счеты с жизнью покончены, я рад и счастлив, что умираю твердо и спокойно». Егор Созонов, тяжко раненный бомбой, сразившей Плеве, Егор Созонов из забайкальской каторжной тюрьмы писал товарищу: «Помнишь Ставрогина в «Бесах» Достоевского? Меня страшит этот образ как предзнаменование».
В сумраке, в отсветах свечей так тяжко, так печально и тяжко видеть этих молодых людей в минуты молчаливого расставания – ни щепотки сторонней примеси, только застенчивая любовь, сострадание каждого к каждому.
Я вижу склоненную русую голову Сашеньки Севастьяновой, – совсем немного до того дня, когда она метнет бомбу в московского генерал-губернатора, у него лишь кокарду сорвет, а она рухнет на мостовую с выбитым глазом и проломленным черепом; ее перевяжут в Басманной больнице и поволокут на шаткий, наспех сколоченный помост – повесят «неизвестную»: она не назовет своего имени, оберегая от провала товарищей.
Ее соседка, Маша Беневская, разливает чай, розовеет подбородок и тонкое запястье, а руки изранены, правой кисти будто уже и нет – отсечена метательным снарядом на конспиративной квартире, осколками искромсано лицо; то-то глумится смотритель Мальцевской тюрьмы, однако и головой испуганно качает, не понимая, как у этой Беневской Марии достало сил очистить квартиру и запереть входную дверь, сжимая ключ зубами.
Маша Беневская разливает чай, стакан в подстаканнике принимает Лев Иваныч Зильберберг, у него пышные, густые черные усы. Ему вскоре предстоит вывести боевиков на фон дер Лауница, беззаконно убивавшего тамбовских мужиков-повстанцев, а потом и на главного военного прокурора Павлова, законно убивавшего мужиков-подсудимых… Зильберберг наклоняется к Маше Беневской, к Сашеньке Севастьяновой и шепчет, шепчет, счастливо улыбаясь. Уж не о том ли, что стал отцом? Не об этом ли? Из Трубецкого бастиона он вскоре напишет жене: «Я отказался от свидания. Для каждого человека есть предел духовных страданий… Когда я представляю себе ее, эту маленькую девочку, которую я не знаю и которую так люблю, представляю, как она будет смотреть и не понимать, что происходит, быть может, даже заплачет, увидев незнакомое лицо… я не могу. Прощай… Это ужасное слово как будто носится в воздухе и, как звук колокола, замирая, становится все тише и тише».
Но все громче, все громче звучит «прощай» в четком ритме военного парохода: Зильберберга везут и задушевного друга его Митрофана Сулятицкого тоже везут на Лисий нос… Песок и камни, и каржавые дубравы, и хвойный лес. Отсюда, с Лисьего, в годы Отечественной переправлялись наши на Приморский плацдарм, а за глухим высоким забором, в бревенчатом неприметном доме лихие ребята в тельняшках снаряжались в смертельно опасные рейды по вражеским тылам… Все громче и громче звучит «прощай» в четком ритме военного парохода – Зильберберга везут и Митрофана Сулятицкого: песок, камни, высокие сосны – прозелень рассвета над виселицей.
Все было бы иначе, если бы тем пароходом командовал лейтенант Никитенко! Кудлатый, узколицый, с ямочкой на подбородке, он курит, прищуриваясь, а я гляжу на него и думаю, как хорош был этот рослый и стройный человек на борту черноморского миноносца. Ему едва за двадцать, Борису, а он уже в отставке, он в штатском сюртуке: мундир и убеждения оказались несовместными. Да, если б Никитенко распоряжался проклятой железной коробкой, в которой возили смертников на Лисий нос. Но месяц спустя, вслед за Зильбербергом и Сулятицким, услышал и он это «прощай», ибо оказался виновным «в приуготовлении к посягательству на священную особу государя императора». Я читал его предсмертные строки: «О себе писать решительно нечего. Скажу только, что спокоен и совершенно готов ко всему».
Вижу его на дамбе, на берегу, на лесной дороге к казарме, к пороховому складу, к виселице. Но нет уже раннего рассвета, а есть уже августовские ночи, и потому у конвойных фонари. Как и всех до него, как и всех после него, ведут Бориса трое жандармских унтеров. И уже не «прощай» гремит в моих ушах, а кандальное железо, ручное и ножное. Казенное это имущество вернут в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, – кто следующий за флота лейтенантом Борисом Никитенко?
Все пройдет, все минется. Купишь справочник, толкующий названия географических пунктов, – просветишься: на Лисьем-то носу, оказывается, «прекрасный пляж» и «отель на 400 мест для иностранных туристов», и еще, и еще разное. Да только не прочтешь, кто и когда принял смерть там, где нынче «ведется большое жилищное строительство». Все пройдет, все минется. Роскошным прогулочным теплоходом плыл я из Перми в Ленинград, флаг не был приспущен на траверзе Шлиссельбурга. Хором грянуло: «А молодой туристке дома не сидится, она берет туриста и едет веселиться…» Пройдет все и минется. Но сейчас, в сумраке, в отсветах свечей и каминного пламени, я ловлю взгляд Тани Лапиной. Танечка Лапина, суровая и нервная, ты питаешь безграничное доверие к Ивану Николаевичу, нет тебе человека дороже, ты накрепко связана с ним работой в терроре, а ведь не за горами весна, когда ты пустишь пулю в висок. Не потому лишь, что тебя заподозрят в измене, а потому, что изменник именно этот человек.
Он безобразен, у него широкое, скуластое, низколобое каменное лицо. И каждый, кто сейчас в «Сосьете», впервые встретив Ивана Николаевича, испытал чувство почти отталкивающее, почти враждебное. Испытав – стыдился. Он был столпом партии. Он возглавлял БО. Он всегда и всюду, зримо иль незримо с ними.
Иван Николаевич говорит изредка, нехотя, лениво. Я нет-нет да и задерживаю взгляд на его руках – маленьких, точеных, женственных, словно бы чужих, сторонних громоздкому, тяжеловесному торсу. В этих руках нет ничего зловещего, а ведь они-то и намыливают веревку, ибо тот, кого называют простецкой, конспиративной кличкой, не кто иной, как Азеф.
А чуть поодаль, у камина, полулежит в ковровой качалке мой ровесник. Он вдвое старше боевиков. Здесь все величают белобородого Марком Андреевичем, и это не кличка, а подлинные имя-отчество. Он вперился в камин. Пламя придает его резко-морщинистому лицу, давно и навсегда обожженному якутскими стужами, сходство с индейским вождем. На губах Натансона, если наблюдать пристально, ловишь странную полуулыбку – то ли недоверия, то ли презрения. Сознаюсь, мне не по вкусу и взгляд Натансона: не то чтобы смотрит, а как бы ощупывает. Но вот ведь люди, высоко мною чтимые, отмечали его энергию, уверяли, что он пользовался уважением, товарищем был редкого бескорыстия. А для тех, кто сейчас в этом низеньком зале, Натансон Марк Андреевич живая история. У него былое, о котором еще не успели поведать страницы бурцевского «Былого», две книжки которого я вижу в углу на пустом стуле. Да, живая история: один из учредителей «Земли и воли», участник политической демонстрации у Казанского собора, устроитель побега Кропоткина из тюремной палаты военного госпиталя…
Спору нет, живая история. Но отчего же он молчит, Марк-то Андреевич? Почему он не скажет об уроках прошлого этим обреченным, жестоко ошибающимся молодым людям? Не потому ли, что и сам не извлек этих уроков? Не потому ли, что пребывает в шорах минувшего? Не потому ли, что глух к опытам революции?.. Какая странная полуулыбка возникает под его усами и, слабо струясь, исчезает в окладистой бороде… Но вот он кладет руки на подлокотники кресла-качалки, кивает, соглашаясь на общие просьбы, и я ловлю в себе почти ненависть к этому человеку с резко-морщинистым лицом. Уж лучше бы он отмолчался, а не приступил к рассказу о своем первом аресте.
Нет, приступил.
Давно, в начале семидесятых, слушателем Медико-хирургической, он горячо ввязался в студенческие беспорядки. И как раз тогда же нежданно-негаданно получил из Женевы пакет: «Передать Натансону». Отправителем был… Нечаев. Да, да, Сергей Геннадиевич Нечаев. Нет, с Нечаевым он не дружил. Напротив! Ибо в ту пору размышлял о соотношении этики и революции, прямо-таки болел вопросами этическими. А вот и, пожалуйста, пакет Нечаева с конспиративными поручениями. И ты тотчас, конечно, на крючке у Третьего отделения. Как же иначе? А между тем…
– Я и сегодня здесь, среди вас, на том самом пути, на котором бросил меня Нечаев. Если я имел основания быть недовольным Нечаевым за свой арест, сознательно им вызванный, то моя вечная ему признательность за то, что он разом вырвал меня из окружающей среды и обстановки и поставил на революционную дорогу.
Азеф, бомбический маг, чародей виселиц, растягивал губы в лениво-признательной улыбке…
… Старинное заведение на Мойке не было шикарным, как, скажем, ресторан на крыше Европейской гостиницы. У «Донона» не появлялись ни дамы с ридикюлями, где шприц Праваца для морфия, ни загадочные молодые люди с синевою под глазами и томиком Альфонса Алле в руке, ни свихнувшиеся оригиналы с веригами под мундиром, ни золотушные щеголи с бледной гарденией в петлице костюма от Анри… Нет, заведение на Мойке не было шикарным – оно было респектабельным. Не потому, что подавались редчайшие коньяки, а винные бутылки изысканных марок обросли, как мхом, вековой пылью; не потому, что кулинария достигла высшей изощренности; не потому, наконец, что прислуживали лакеи благообразные и бесшумные, знавшие постоянных гостей не только в лицо, но и по имени-отчеству. «Донон» был респектабельным по той причине, что в кабинетах второго этажа с отдельными входами и за столиками маленького садика, напоминавшего монастырский, завтракали или ужинали и лица императорской фамилии, и министры, и сенаторы, и свитские генералы.
В свите его величества генерал Герасимов не числился. Но у «Донона», случалось, ужинал в изолированном кабинете с бордовой плюшевой мебелью, бронзой и фортепиано. Когда в начале прошлого царствования возникла «Священная дружина», пожелавшая управиться с народовольцами решительнее штатной полиции, взволнованные дружинники совещались именно в этом кабинете. Впрочем, Герасимов, человек занятой, историческим воспоминаниям не предавался.
Они сидели друг против друга, и Азеф, насупясь, думал, до чего ж ему не по себе с этим генералом. Лопухин и Герасимов – разница!
Герасимов держал Азефа на коротком поводке. Это было тягостно не потому, что страдало дело, оно-то делалось мастерски. Э нет, другое, глубоко потаенное. И кушем не измеримое. Могут дать больше, могут дать меньше, но настоящей цены нет. Герасимов платит недурно, но Герасимов отнимает наслаждение редчайшее. Кто вот здесь, в кабинетах и в садике, кто изо всех сиятельных, власть имущих, посмел бы играть две роли, исключающие одна другую?
Сотрапезник Азефа понимал, что агента такого ранга и веса не было у него и не будет; понимал и то, что Азефа не сопричислишь к тем, кто баррикадами грезил, но потом предпочел ездить за свой счет в Александрийский, нежели за казенный в Якутию. Однако наслаждение Азефа своей двойной властью оставалось для богатыря сыска книгой за семью печатями.
Впрочем, сейчас ему вообще были решительно безразличны любые книги за любыми печатями. У него созрел грандиозный проект. Исполнение требовало безусловного подчинения. И Герасимов нашаривал «пружинку» – его занимала Менкина.
Лет десять тому назад могилевская белошвейка вышла за Азефа. Вот уж несколько лет жила с детьми в Париже, работала секретарем редакции газеты «Революционная Россия». В эмигрантской среде у Менкиной была безупречная репутация. Это-то и устраивало генерала Герасимова. Особенно с тех пор, как он – не без мимолетного сочувствия – уловил привязанность Азефа к своим мальчишечкам, навестить которых, повидать и приласкать в доме на бульваре Распай было Азефу праздником. Не тут ли искомая «пружинка»? Весьма, конечно, хрупкая. Герасимов медлил надавить, нажать. Однако решился. А коли не сорвется, то и приступить к обсуждению грандиозного проекта.
Ему были известны ближайшие намерения Азефа: краткое отдохновение на рейнском курорте, потом – конференция в Лондоне. И генерал, словно бы невзначай, спросил, не приедет ли Любовь Григорьевна на рейнский курорт.
– Вам это, собственно, зачем? – Комкая салфетку, Азеф быстро и настороженно взглянул на генерала.
– А что? – ухмыльнулся Герасимов. – Или у вас на примете другая?
– Послушайте, – хмуро сказал Азеф, – мои семейные дела вас не касаются.
Герасимов не обиделся, но уже и не улыбался. Продолжить ли? – вот в чем была загвоздочка. Он взял несколько в сторону.
– Вы в Москве-то знавали Зубатова, я и подумал – у тезки моего со своими сотрудниками было по-домашнему.
– Он не вмешивался.
Герасимов опять улыбнулся, но уже не фамильярно, а как бы предупреждающе и едва приметно нажал «пружинку».
– Ежели угодно, то у нас ведь и семейное соотносится с несемейным.
Азеф набычился.
– Раз и навсегда: не трогайте моих отношений с Любовью Григорьевной.
– Так ведь я вот о чем… – Генерал вздохнул с видом крайней озабоченности. – Понимаете ли, было б крайне прискорбно, если бы какая-нибудь пустяковина, грошовая, мало ли что, и вот жене-то вашей вдруг стало бы все известно.
Азеф, бледнея, опустил толстую нижнюю губу.
– Что… известно?
Герасимов скорбно покачал головой.
– Нда-с, та-кое известие ранило б ее смертельно. Надеюсь, вы поняли, речь не о вашей супружеской неверности.
Играя ножом, он сидел потупившись, внятно ощущая тяжелый, ненавидящий взгляд Азефа. Тот рассмеялся внезапно и хрипло.
– Не поверит! Никому и никогда не поверит!
– Ой ли? – весело спросил генерал, сразу и наверняка поняв, что вот она и выскочила, «пружинка» – большеглазая, большеротая миловидная евреечка Менкина.
Герасимов не ошибался. Он был лишь на дюйм неточен: не одна Люба, а Люба и дети вместе, Люба и мальчишечки, и Азеф все ниже ронял губу. А Герасимов мягким, тигриным шагом пошел к портьерам и, как вышибая, пнул дверь. Снизу, из ресторанного зала, ворвалась музыка, внизу, в ресторанном зале, оркестранты были в темно-красных фраках, и Азефа будто б ослепило багровое.
Из коридора никто не подслушивал. Заперев двери, генерал вернулся к столу. Открытое, холеное, всегда хорошо вымытое и как бы хорошо выглаженное лицо его внезапно избороздили грубые складки. Азеф, угадывая нечто необычайное, с тоненьким присвистом втянул воздух и подобрал влажную губу.