– Нам в Шлюшине попечительное начальство подсунуло его брошюрку «Почему я перестал быть революционером». Мол, пораскиньте мозгами: умные-то люди отрекаются, а вы, дураки, гниете в казематах. И у нас тотчас две партии – одни стучат в стену: Тихомиров спятил; другие: следовало ожидать его предательства. Всегда, дескать, был трусом, шпиономания одолела; ужасно бедствовал, маленький ребенок болел, едва не умер… Я стоял на том, что ожидать следовало. Но у меня другое. Я знавал его довольно близко. Он отнюдь не глуп. Отнюдь! После того как опочил мой личный друг император Александр Второй, это ж он, Тихомиров, обратился от имени Исполнительного комитета «Народной воли» к наследнику престола. И, знаешь ли, старики, Маркс и Энгельс, нашли в этом обращении не только здравый ум, но ум политический, государственный. Вот так. Внешне-то, это верно, выглядит он мокрой курицей. И в душе у него, видать, слякоть. Но главное вот: гибель партии была для него и гибелью идеала, он изверился в социалистическом идеале. – Лопатин усмехнулся. – А я все ж не думал, что махнет-то он совсем уж на другой полюс. Ты не читал этого номера «Былого»? Тут одна из народниц, прочти, она даже жалеет Тихомирова: нету, говорит, участи горше тихомировской. Я не жалею. Однако вот она в чем права: Тихомиров никого не предал. В полицейском смысле – ни единого. А мог бы, очень даже мог бы: все конспирации знал, всех и каждого знал – ведь он уцелел изо всего Исполнительного комитета «Народной воли». Он та-акое бы мог господам жандармам порассказать, что многие из сибирской ссылки угодили бы в Шлюшин, а то и на эшафот. Нет, ни единого. Ренегат искренний, идейный – вот где собака-то зарыта. Силен в нем был русский шовинизм, а русский шовинист в конце концов непременно грохнется на колени перед русским самодержавием. И меня ничуть не удивляют его статейки в «Московских ведомостях». Если и удивляют, то нищетой консерватизма, нищетой мысли. Ну и довольно об этом, надоело.
– Ладно, – кивнул Бруно. – Надоело. А с грековской писулькой как прикажешь?
Двумя пальцами Лопатин защемил письмо.
– В Питере, в редакции журнала «Былое»… Знаешь где? Да, да, Спасская, двадцать пять. Бурцеву отдай, Владимиру Львовичу, отец, мол, на ваше благоусмотрение… Ба! Он же, Бурцев-то, говорил мне, что к Тихомирову собирается, в Москву, – вот пусть и покажет, кстати, какие поклепы на Тихомирова клепают.
Бруно пожал плечами.
– Э, с него как с гуся вода.
– Не думаю, – произнес Лопатин, опять становясь хмурым. – Не думаю.
IV
Давно, еще в Париже, эмигрантом, Тихомиров покаялся.
Ему ничего не было нужно, кроме России, русского горя, русской молитвы. Он предлагал свое перо и свой отрицательный опыт. Он не предлагал одного: услуг по части политического сыска.
Наконец дозволили вернуться.
С женой и детьми обосновался Тихомиров в Москве, сперва на Долгоруковской, потом на Страстном бульваре, при редакции «Московских ведомостей».
Он издавна любил Москву и понимал Аксакова: тот мечтал возвратить престол в белокаменную. Понимал, но не соглашался, ибо запрудила бы Москву бюрократия, та, что стеной из войлока, не пропускающей ни звука, ни воздуха, стоит между русским царем и русским народом. Пусть Москва пребудет Москвой! С ее резедой, голубями, самоварами. И главное – церквами.
И все ж не у московских алтарей, не под московскими звонницами он сознал свое жестокое предназначение – там, у речки Жиздры.
Годы отошли после паломничества в Оптину пустынь, а все сохранилось, не пожухнув, в памяти сердца: и эта дорога из Козельска, над которой корабельно скрипел старинный засечный бор; и эти недружные, но отчетливые звуки хозяйственных работ, что начинаются в усадьбах по осени и стихают, как впадая в дремоту, к первому зазимью; и эти встречные монахи, отвечавшие на твой поклон, на твое «здравствуйте» иноческим «спаси вас господь». Пахло ботвой, хлевом, яблоками, землей пахло, отдыхающей под солнышком бабьего лета; и дом Леонтьева близ белых монастырских стен, каменный, в два этажа, под железной кровлей, дом этот тоже был освещен ясным солнышком.
В Оптину пустынь влекла Тихомирова не тень Гоголя, который некогда живал в тамошней монастырской гостинице. И не то, что в Оптиной бывал Достоевский, а Толстой обдумывал «Отца Сергия». Нет, влекло желание повидать Константина Николаевича Леонтьева: покоряло спокойное бесстрашие этого философа, покорял стиль – напряженный, колкий, нагой; чаровала особность – без стана, без стаи. Было и чувство побратимства – Леонтьева тоже мало читали. Хотя Тихомиров и говорил себе, что ему по таланту лишь ваксить леонтьевские штиблеты, но именно то, что Леонтьева не признавали, внушало ощущение одного с ним разряда.
Тихомиров послал Леонтьеву исповедь свою «Почему я перестал быть революционером», послал статьи газетные и приложил тезисы журнальной – «Социальные миражи современности». Обменявшись письмами, получив приглашение, приехал в Оптину пустынь.
Поразительно: таким он и представлял себе Константина Николаевича – сухопарый, рот сжат плотно, движенья порывистые.
В доме, арендованном у монастыря, – ничего монастырского, кроме икон, привезенных Леонтьевым с Афона, да и тех было немного, что удивило Тихомирова, московские комнатки которого напоминали кельи, все чуть ли не сплошь в образах и лампадках. Мебель же стояла барская, кудиновская – калужского имения, проданного Леонтьевым. В Оптиной он жил уже несколько лет – бывший армейский медик, дипломат и цензор, получающий годовой пенсион в две с половиной тысячи.
Тихомирову отвели верхнюю горницу. В горнице все было красного дерева – широкий штофный диван, гардероб, конторка. Пахло кожей, шафраном, старинным житьем. Хорошо! Тихомиров умылся, нажимая, как точильщик, на педаль умывальника – отсутствие водопровода тоже было приятно.
Он рассчитывал пробыть у Леонтьева день, другой (газетный колодник не вправе надолго оставлять редакционную поденщину), а пробыл, не заметив, чуть не полную неделю. Жил среди молний: то слеп от яркости, то видел дальнюю даль, и жутко и весело. И осознал, сколько ж еще надо выдавливать из себя ядовитых капель западного ученичества, подражательности, пошлейшего европейского «просвещения». Не то чтобы слушая, нет, душой приникая к Леонтьеву, он понял наконец глубину настоящего православия.
Вот, говорил Леонтьев, кажется, немножечко рисуясь своей увлеченностью и, по обыкновению, голосом выделяя, как курсивом, отдельные слова, вот, говорил он, покойный-то Достоевский какую-то всемирную любовь изобрел, какие-то неслыханные идеалы и невиданную мораль в русском народе обнаружил, а русский интеллигент носится с этим подпольным пророком как с торбой. Не-ет, покорнейше благодарим! Тихомиров спросил о назначении России, вопрос задал стихом Соловьева, философа и поэта:
О Русь! в предвиденье высоком
Ты мыслью гордой занята;
Каким же хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?
Леонтьев не ответил однозначно. Выходило так: либо во главе вселенского христианства, византийской стати; либо во главе социалистической Европы. Как бы ни было, будущее – исполинское… Но Леонтьев – Леонтьев, и тотчас удар, разбивающий стекла: прав Лев Николаевич Толстой – сколь, мол, ни старайся, а впереди крушение; я, сударь мой, иногда и в Россию-то не очень верю. Он свел брови к переносице: «И не казнюсь, ибо вера во Христа не означает непременно веры в Россию».
Вот он какой был: всегда против течения, во всем на свой салтык. Но именно Леонтьев пролил бальзам на рану Тихомирова. Оказывается, и Леонтьев в годы оны до зубовного скрежета огорчался тем, что его не читают, не признают. А потом понял: далеко вперед забежал, вот средний-то глаз и не достает, не схватывает. Да, пролил бальзам. Однако главное, самое главное было в другом. От слова до слова помнилось Тихомирову: «Ваша судьба, Лев Александрович, значения особого – у вас огромный отрицательный опыт, и вы необходимы. Этого сейчас не понимают. Потом поймут, потом, когда наступит полное историческое осознание».
Так он напутствовал Тихомирова, напутствовал незадолго до кончины. Приняв тайный постриг, перебрался из Оптиной в Сергиев посад, да мало вкусил меду, шестидесяти от роду преставился. Во гробе не было на челе умиротворения, была какая-то злобная решительность. В агонии Константин Николаевич то едва слышно шептал: «Надо покориться… Надо покориться…», то повторял навскрик: «Нет, еще поборемся!»
Под столом, на котором стоял гроб, рассыреализм».
* * *
На другой год Тихомиров не поездом ехал в Сергиев посад, а шел из Москвы пешком, как шли тысячные толпы по случаю пятисотлетия со дня кончины Сергия Радонежского, основателя Троице-Сергиевой лавры.
Сентябрь не одарил бабьим летом, но крестный ход начался под утренним небом, немного посветлевшим.
Он начался торжественным молебном в Успенском соборе, из Кремля вышли паломники с хоругвями, крестами и образами, все московские церкви благовестили, и у Тихомирова потекли сладостные слезы, как в детстве на пасхальной всенощной.
Шли через всю Москву, но только за Крестовской заставой, вне городской тесноты, можно было определить, какое оно огромное, нескончаемое, грандиозное, это торжественное всероссийское шествие. Присоединялись жители подгородных деревень и сел, и оно все росло, ширилось, растягивалось, поднимаясь на холмы и спускаясь с холмов, изгибаясь и выпрямляясь, покрывая пять или шесть верст Ярославской дороги, не считая длинной вереницы линеек, рыдванов, телег, фургонов и всяческих экипажей, среди которых были и громоздкие прабабушкины дормезы и щегольские кареты с английской упряжью.
Проглянуло солнце, блеснули позлащенные ризы духовенства, оклады, и кресты, и хоругви, все высветилось, повеселело, там и сям составились хоры, мужские и женские, составились без спевки, но пели согласно и стройно, как согласно и стройно было на душе у каждого. И согласным, стройным было это шествие, слитным, как река, в которой капли неотличимы.
А между тем Тихомиров видел людей разных, в обыденности чуждых, друг друга не замечающих, еще нынешним утром будто бы ничем не соединенных. Он видел и лапотных мужиков, и купцов в картузах, и волжских депутатов-богомольцев, снаряженных «от общества»; эти были в нагольных тулупах и крепких осташковских сапогах; видел мастеровых, баб с грудными младенцами на руках, офицеров, старух барышень, студентов и мещан; видел людей здоровых, цветущих и людей бледной немочи, хромых и слепых. И то, что все они в этот сентябрьский холодный день двигались воедино, то, что в шествии этом не было никакой корысти, ничего себялюбивого, а было одно лишь горячее желание поклониться святому человеку, умершему пять веков тому назад, человеку высокого духовного подвига, смиренному и неустанному труженику в глухом тогда Радонежском бору, то, что все они сейчас при пении молитв напевами киевскими, почаевскими и афонскими слитно текли по дороге, пролегающей среди осенних пашен и осенних перелесков, под этим скромным небом с робким солнышком, – все это было Тихомирову праздником: он видел Русь изначальную, над которой не властны ни материальный прогресс, ни пагубные, разрушительные умствования, ни чумные поветрия, налетающие от западных пределов. И всякий раз, когда из ближних сел показывался встречный крестный ход, наплывал, колыхая хоругвями, с какого-нибудь пригорка, увенчанного белеющим храмом, и сразу же пение богомольцев звучало еще трогательнее и еще радостнее, как бы заключая в свои объятия новых братьев и новых сестер, Тихомиров, сжимая руку Орлову, шептал: «Смотрите… Смотрите…» И Орлов, рослый, седой, рябоватый, упоенно отзывался: «Вижу… Вижу…»
Это был тот самый Орлов, о котором Тихомиров говорил в Оптиной пустыни Леонтьеву как о готовом миссионере: обширные знакомства и «отрицательный опыт», спасительный для юношества, вечного рекрута революции.
Сын деревенского батюшки, Орлов был с молодости учителем в селе Иванове. Дружбе его с земляком Сережей Нечаевым не мешала разница возраста: белый свет увидел Орлов на пять лет раньше Сережи. Когда Нечаев пристроился в Питере, в приходской школе, Орлов жил одно время у него, на Шпалерной. О, он любил Сергея Геннадиевича, верил Сергею Геннадиевичу. Так любил и так верил, что, ничтоже сумняшеся, взялся возвестить студентам нечаевский призыв продолжать борьбу. Это ведь Орлову-то и вручил Нечаев записку-призыв, якобы выброшенную из оконца жандармской кареты, якобы увозившей Нечаева в Петропавловскую крепость. Орлов сделал то, что велел Сережа. И отдал ему свой паспорт, чтобы Сережа скрылся из Питера. Он же, Орлов, обретаясь в Москве, успел познакомиться с очень нужным «для восстания в народе» приказчиком книжного магазина Петром Успенским, а потом и Успенского Петра познакомил с Нечаевым. Быстро они стакнулись, и оба потом сгинули, один в Алексеевской равелине, другой в Карийском каторжном остроге. И еще один был в Москве тогда знакомый – студент Всеволод Лопатин. Орлов привел к нему Нечаева. Тут осечка вышла: этот Лопатин Всеволод, младший брат Германа Лопатина, не сошелся с Нечаевым. Как и старший. А его, Орлова, вскоре арестовали, отнесли к первой категории обвиняемых, к той, что включала всех убийц Ивана Иванова. Но счастлив твой бог, Орлов, – на суде объявили: «Вы свободны от содержания под стражей!» Не очень счастлив твой бог, Орлов: в ту же ночь – ночевал он у защитника – опять взяли под стражу. И сослали административным порядком. Брезжил слушок, что вот-де дал Орлов компрометирующие показания на нескольких товарищей. Однако предателем не ославили: «Эх, братцы, ну чего взять с этого большого ребенка? Евангельская простота!» И беззлобно повторяли его присловье: «Лучше погибнуть с народом божьим, а не владычествовать с язычниками».
Он не погиб. Но и не владычествовал.
Долго и мучительно размышлял Орлов над нечаевской историей. Заключил, что и он, Орлов, повинен перед Россией во всей этой бесовщине. Хоть и не был в темном гроте Петровского-Разумовского, а перед несчастным Иваном Ивановым тоже повинен. Несть прощения до скончания земных дней. Сострадая Сережиной участи, думал о бесчеловечности человека, оторвавшегося от бога и богочеловека. Мысленно продолжая жизнь Нечаева на путях всеобщего и страшного разрушения, был убежден Орлов, что еще не однажды, не раз бы еще прибег Сергей Геннадиевич к грубому мошенничеству, к бессовестному обману – такова судьбина каждого, кому власть достается не по наследству.
Теперь уж было Орлову пятьдесят. Отец семерых детей, добывал он хлеб насущный в поте случайных заработков. И озабочен был не мирской властью, а той, что не от мира сего. В Оптиной пустыни Тихомиров говорил Леонтьеву, что Орлов не пристал ни к толстовству, ни к философии Соловьева, нет, исповедует истинное православие. Но Тихомиров не сказал Леонтьеву, что добрый Орлов нипочем бы, ни за что и никогда не согласился бы с леонтьевским: «Любовь к человечеству есть ложь». И это она, негасимая и неутолимая любовь к простолюдину, к мужику, метала сейчас Владимира Федоровича из конца в конец огромного крестного хода, и он надолго оставлял Тихомирова вдвоем с Александровым.
Тучный Александров, часто отирая платком пухлые дряблые щеки, толстую шею и кудластую голову, ковылял, как камнем подбитый, – он был хромой.
Нынче утром, встретив у Спасских ворот редактора «Русского обозрения», Тихомиров удивился. Не тому, что бывший приват-доцент и бывший учитель младшего сына графа Толстого приковылял на молебен в Успенском соборе, а его решимости на пешее паломничество в Троице-Сергиеву лавру. Удивившись, обрадовался, хотя особой близости между ними не возникало. Сотрудничая в его журнале, Тихомиров соглашался с мнением недругов: ежемесячник водянистый и пресный, словно бутылочный огурец. Зато направление твердое: монархическое, православное. А соучастие такого публициста, как Розанов, льстило. К тому же не пренебрегал Тихомиров и связями Александрова с обер-прокурором святейшего синода Победоносцевым. Главное, однако, было то, что Александров высоко чтил Леонтьева, для писем его, нескольких рукописей и книг отвел отдельный шкапик мореного дуба, читать давал не каждому; Тихомирову – охотно.
Об одиноком духовном служении Леонтьева, последних днях его и похоронах в Сергиевом посаде они сейчас и говорили, двигаясь в широкой реке крестного хода. Все бы хорошо, совсем хорошо, если б неуклюжий, хромоногий толстяк не задел Тихомирова своей неуместной пошлостью. Александров стал говорить о желании купить дом и землю близ Троице-Сергиевой лавры, чтоб уточки и курочки, да и предаться там со своей Авдотьей Тарасовной житью на лоне природы. В сущности, ничего худого в его намерении не было, но одно упоминание о супруге – громадный кус сырого мяса, поросячьи глазки и увесистые кулаки – тотчас придало всему пошлость, совершенно несовместную с минутой.
Тихомиров насупился. Но тут, слава богу, вот он, Орлов – седые волосы, беззубый, – а, право, юноша, так и бурлит впечатлениями. Полверсты шел он с приютскими девчушками. Такие умницы, все понимают, душа радуется. А воспитательница, прости господи, тощая ханжа в синих очках, жаль девчонок… Приотстав, он увидел княжну Марью Михайловну! Ну конечно, конечно, Марья Михайловна Дондукова-Корсакова! Из Питера приехала, милая. Никогда не видели? Срам, господа, это ж просто безнравственно! Сильная индивидуальность, красочная. Башмачки стоптанные, топ-топ, прелесть, прелесть. Из бо-ольших ведь аристократок, с первого взгляда определишь: черты крупные, властные, высокая. А глаза-то! Ну, княжна Марья – «Война и мир»… А странник Антоний? Слышать-то о нем слышал, а не встречал. Сибиряк, из купцов, стотысячник был, семейство было – нет, все кинул, обет дал, странствует лет тридцать. Все к нему, руку ловят, лобызают. Спрашиваю не без лукавства у мужиков и баб: да чем же он занимателен, странник-то Антоний? Наперебой: а тем, что всю твою жизнь наскрозь, как по книге, любого проницает и совет подает; ему, вишь, одних пожертвований за год понанесут пропасть, а он, вишь, вес до копейки на храмы да приюты; чудодейственный странничек, юродивенький… Идет босиком, на спине и груди вериги двухпудовые, ряса ветхая, коленкоровая, ветер кудри вьет, библейский старец. Зачинает акафисты петь преподобному Сергию, голос негромкий, но внушительный, все подпевают.
«Вот, – улыбнулся, – попрекают меня босоножием: для того, мол, чтоб внимание было. Не прекословлю, без нужды разубеждать. Пусть. Может, и вправду обличье мое у тех-то, образованных, усмешку вызывает, недоверие. Пусть. Мне-то что? Я счастье знаю. Именно с того дня знаю, как все суетное, мятежное с души сложил. Освободился. И хорошо, и спокоен. То есть не то чтобы совсем спокоен, так утверждать – гордыня, грех. Может, и не совсем еще от мирского отрешился, не совсем отринул, а стараюсь, батюшка, изо всех сил натуживаюсь. Ох, трудно глисту-то мирскую в своем чреве заморить, но стараюсь, стремлюсь. И не теряю надежду искупить свое прошлое, когда в богатстве огрузал, в чертогах живал». Высказался – и будто б застыдился, что все это он о себе, о себе. «Смотрите, – показывает, – райская птица». И точно, господа, райская! Только не глазами надо, а ушами. Взглянешь; личико-яблочко печеное, бороденочка мочалочкой, волосенки кочками, кустиками, ряса заплата на заплате, сапоги каши просят. Кто такой? А когда-то, давно, киевским послушником был. Не прижился – алкал паломничества. Во всех монастырях перебывал, всякую молитву на разный манер поет, такие fermata14 делает, монахи учатся. «Это, говорит, – мое назначение, чтоб ни постоя, ни крова. У меня, ежели на одном месте, ноги тоскуют. Коли не в ходу, нипочем страсти свои не заглушить».
Шел Тихомиров, слушал Орлова, смотрел на людей, на хмурые пашни, на хмурое небушко, чувствовал усталость, мелькал соблазн податься к какой-нибудь станции, ехать поездом, но он прогонял соблазн, смотрел, слушал, шел, радуясь всенародной процессии, растянувшейся на шесть верст.
В сумерках подходили к первому привалу, назначенному в Больших Мытищах. Чуть накрапывало. С уст на уста побежало: «Мытищинские встречают». И точно, встречали во главе с местным духовенством, готовым принять на ночь московские святыни в своем храме Владимирской божьей матери.
В сумерках, тихо и слабо окропленных дождевыми каплями, при виде еще редких огней Больших Мытищ, впереди крестного хода запел женский хор в сотни голосов: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»
Этим огромным хором управляла, высоко вознося правую руку и сама заливаясь сильно и звонко, древняя-древняя костлявая старуха, известная не именем, а как бы по должности: Регентша. Так все и звали, так все и обращались: Регентша. Была она в байковом платке, в теплой свитке, в мужицких сапогах, с котомкой была и посохом. Давным-давно ее родительница, преставляясь, наказала доченьке не живать в городах, где одна суета и слезы, а ходить и ходить, не покидая пути-дороженьки, жить середь «странных», то бишь странствующих. Отца своего, покойника, какого-то писца-канцеляриста, старуха определяла «самоубийцей» – душу свою в винище утопил, как есть сгорел, – и Регентша смахивала слезу. Вот уж седьмой десяток лет не оставляла она пути-дороженьки.
«Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!» – пел женский хор, когда крестный ход медленно втекал в Большие Мытищи.
На берегу речки под ветлами и ракитами были наскоро сколочены длинные дощатые столы и скамьи. Костры пылали под котлами, вода кипела. Торговцы съестным, все почти москвичи, распрягали лошадей и, вздыбив оглобли, вешали керосиновые фонари. У возов с караваями и сизо-багровой колбасой толпились богомольцы. Во всех окнах горели свечки.
Стемнело. Дождик покропил и умолк, ветер, холодный, с присвистом, налетая порывами, взметывал и шатал костры, раскачивал фонари на оглоблях, перемещал тени и полосы света. Вся эта картина, необычная, живая, но словно бы и выхваченная из стародавних времен, с массою лиц, фигур, телоположений, была как на заказ для жанриста, и профессор Училища живописи, поездом подоспевший в Большие Мытищи со своими учениками, тотчас потерял их – рассеялись, вооруженные альбомами и карандашами.
Горский и сам работал, пока совсем не окоченел. Ему было совестно оставлять бедняков паломников, располагавшихся вповалку на голой земле, но он все же счел за благо убраться в тепло, в чайную, где сообразил загодя вручить хозяину задаток.
Чайная была полнехонька. Не то что пройти – не пошевелиться. Даже и не поймешь, как половые, держа над головой подносы, все же лавируют в эдакой гущине. Дух стоял – топор не упадет, плотный дух запревшей одёжи, пыли, сапог, спитой заварки.
Набравшись решимости, Горский двинулся наискось через залу, к дверям в задние комнаты. Ему сразу стало жарко, он выдирал полы своего пальто, терявшего, и притом с мясом, пуговицу за пуговицей, но, деликатнейший, повторял: «Извините… Благодарствую… Извините…»
Увы, и в задних комнатах, отведенных для чистой публики, тоже оказалось как сельдей в бочке, и Горский, беспомощно сердясь на хозяина и половых, недоуменно озирался.
Место его было занято Орловым, подле сидели Тихомиров с Александровым. Тихомиров окликнул недавнего своего соседа по летнему отдохновению в Соломенной сторожке. Горского устроили между двух стульев. Придвинули ему калачей, налили чаю.
Тихомиров взглянул на Орлова, тот понял, сказал: «Ладно» – и повторил, с чего только что начал. Горский в первую минуту слушал вполуха, однако, расслышав: «Толстой… Лев Николаевич», заинтересовался.
Орлов без пиджака, в расстегнутой ситцевой рубахе, роняя на лоб седую прядь, рассказывал, как он однажды в Хамовниках, у Льва Николаевича, застал общество, рассуждающее о коренных поворотах в русском девятнадцатом веке. Называли кто что: освобождение крестьян, судебную реформу, учреждение земства… Художник Ге, Николай Николаич, тер плешь, поглядывал – глаза голубые, ясные – посмеивался. «Вы что? – заулыбался Толстой. Сразу было видать: влюблен, положительно влюблен в Николая Николаича. – Вы что?» А Ге отвечает: есть два события действительно для нас, русских, коренные. Наполеоново нашествие, а следствием – наше, в Европу: тут начало интенсивного внедрения западных правовых и революционных понятий. А второе… Второе, говорит, мартовская катастрофа, убиение государя. Пропасть разверзлась, а из пропасти – грозным столпом вопросы совести и религии.
– Вопросы совести… – тихим эхом отозвался Горский, дотоле молчавший.
Тихомиров поднял глаза на Горского и тотчас вспомнил заглохший пруд в Петровском-Разумовском.
– О! – сказал Тихомиров, сухонькой ладошкой касаясь колена Горского. – Послушайте, вот же Владимир-то Федорович, он всех знавал.
– Кого «всех»?
Горский не понял Тихомирова. Его понял Орлов. Потому и понял, что думал об этих «всех» – Нечаеве, Успенском, Иване Иванове. А думал-то потому, что видел еще один «поворот», не отмеченный художником Ге, многими, увы, не отмеченный.
Тихомиров ответил Горскому, кого это «всех» знавал Орлов. Горский припал грудью к столу:
– Ивана Иванова тоже?
– Тоже, – вздохнул Орлов. – Однако, простите великодушно, мне бы не хотелось в такой день…
– Да, да, – волнуясь, согласился Горский, – в такой день… Но если б потом, позже, в Москве? Я был бы чрезвычайно признателен, Владимир Федорыч! Мне нужно увидеть похожего, не фотографически, это пустяки, но похожего на несчастного Иванова.
– Знаете ли, – задумчиво проговорил Орлов и внимательно всмотрелся в Горского, – это, знаете ли, и трудно и нетрудно. Поищу, обещаю.
За ночь дорога раскисла от дождя, небо устилали низкие тучи без промоин, ветер охлестывал злее вчерашнего. Но опять пели «Святый боже» и опять несли хоругви, шли неуклонно, с непокрытыми головами, наперекор непогоде и слякоти. Версту за верстою, меся грязь, миновали паломники второй ночлег в селе Братовщине, где некогда останавливались и царственные богомольцы, миновали и Воздвиженское, что на холме, а окрест овраги да болота, то самое Воздвиженское, близ которого троицкие иноки благословляли Минина и Пожарского…
И вот уже послышался лаврский звон Сергиева посада. Дождь перестал, ветер утих, посветлело. Душа Тихомирова ширилась восторгом. И спросил господь Иова: «Где путь к жилищу света?» К достославной Лавре укорачивался путь, и Тихомиров думал, что вот же – этого дня все ждали пятьсот лет.
Громадные толпы, разламываясь, но не редея, текли по улицам, вожделея пристанищ. На дворе распогодилось. Непогода будто сама от себя отреклась, повинуясь широкому золотому звону всех православных храмов. «Россия – вот где жилище света», – умилился Тихомиров, и опять из глаз его текли сладостные слезы.
У ворот домов стояли посадские. Принаряженные, благостные, объявляли: «Угол в избе три рубли. А можно и в сарае: на соломе – рупь, без подстилки – полтинничек». Толпа отзывалась стоном: «Та-акие мамоны откель взять?» – «Не на базаре, чего торговаться», – ласково отвечали посадские мужики. И вразумляли: «Не лето небось. На земле спать – скрючит. Тряси мошной, православные». – «Жилы! Грабители! – вопияла толпа. – Мы к преподобному, мы эвон откель шли-то…» – «Да вить на нашей улице праздник, – непреклонно отвечали мужики. – Понимать надо: мы этого дня пятьсот лет ждали».
Громадные толпы разламывались и растекались, уже вихрилась матерная брань, заваривались потасовки. Тихомиров потерял и Орлова, и Горского, и Александрова, было страшно, его пихали, ему отдавили ноги…
* * *
Потом, в Москве, утешался тютчевским: «аршином общим не измерить».
* * *
Годы спустя думал: «Измерена Россия, и взвешена, и получила суд».
Девятый вал революции угас в крови на Пресне. Но покоя, но утешения не было. Близилось, близилось время, Апокалипсисом возвещенное, – время Саранчи. И Тихомиров слышал шорох мириадов насекомых, маленьких, глазастеньких, твердокожих.
Надо покориться? Нет, поборемся!
* * *
В то утро, как случалось нередко, он проснулся с сильной мигренью. Тщедушный, всклоченный, надев очки, вздыхая и морщась, преклонил колена. Помолившись утренним обыкновением, то есть одни молитвы сотворя на память, а другие быстрым заглядом в «Молитвослов», Лев Александрович обратился к образу своего покровителя св.Митрофания с просьбой несколько неожиданной. Неожиданной потому, что св.Митрофаний, известно, исцеляет от зубной боли, а тут мигрень… И однако – что же вы думаете? – едва Лев Александрович позавтракал, а если изобразить дело точнее – едва воспринял пищу из рук своей Екатерины Дмитриевны, как мигрень унялась. Тихомиров обрадовался, Екатерина Дмитриевна тоже. Она поцеловала Левочке сперва одну руку, потом другую, а он поцеловал ее пухлый вялый подбородок.
В своем кабинете окнами во двор университетской типографии Тихомиров перво-наперво подлил масла в лампадку перед образом св.Митрофания несколько меньшего размера, чем тот, что висел в спальне, и принялся за утреннюю почту.
Почта была от людей хороших, Тихомирову приятных: от Суворина, Новиковой, Фуделя.
Старик Суворин хотя и с запозданием, но все же прочел его, Тихомирова, «Монархическую государственность» и высказывал тонкие, умные, дельные замечания, каковые следовало непременно использовать в последующих работах.
Ольгу Алексеевну Новикову относил Тихомиров к тем редким людям, которые были из ряду вон и умом и сердцем. Теперь уж ей было далеко за шестьдесят; когда-то она жила в Лондоне, держала салон, печатно и устно воевала с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией; к ее мнению прислушивались и на Даунинг-стрит, и в Зимнем дворце. Тихомиров в ту пору жил в Париже, рвал с русскими революционерами, русской революцией, русской эмиграцией. Она первая выказала ему горячее сочувствие и действенную поддержку. Сейчас сообщала, что собирается из Петербурга в Москву, надо повидаться, но только, бога ради, не наскоро, как два года назад. Прекрасно!
Пробежав письмо Фуделя, Лев Александрович несколько удивился практичности «человека замечательного», как называл Фуделя покойный Леонтьев, но тотчас и нашел, что отец Иосиф, в сущности, прав: береженого бог бережет.