Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Соломенная Сторожка (Две связки писем)

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Соломенная Сторожка (Две связки писем) - Чтение (стр. 22)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


– Здравствуйте, вот я и застал вас на месте преступления.

Горский приподнял панаму и поздоровался с Тихомировым.

Тот стоял, опираясь на трость, – щуплый, в дешевой холщовой тройке, брюки пузырились. Появление Тихомирова не то чтобы раздосадовало Горского, а повергло в неловкость, какую он испытывал всякий раз при встречах с Львом Александровичем.

Когда Тихомировы приехали на одну из дач г-жи Купецкой, Зинаида Степановна объявила: «Никаких чаепитий. Ни они к нам, ни мы к ним». Она знала Тихомировых задолго до Горского, знала в Париже. И не испытывала ни малейшей приязни к Льву Александровичу, старому соратнику Желябова и Перовской, с которой она когда-то жила на одной петербургской квартире. Потом Тихомиров написал брошюру «Почему я перестал быть революционером», ошеломил эмиграцию, от него отшатнулись, его прокляли… Горский, пожав плечами, нашел, что каждый волен исповедовать свою веру. Горскому сильно досталось от Зинаиды Степановны. Искренне недоумевая, он ответил, что никогда не понимал эту ужасную нетерпимость, похожую на религиозную, но Зиночка, вероятно, права, он в таких делах профан, а лучше сказать – круглый дурак… Тихомиров, получив высочайшее прощение, уехал в Россию почти одновременно с Горским. В России они потеряли его из виду. Знали лишь, что он сделался ведущим сотрудником «Московских ведомостей», газеты сверхконсервативной; Зинаида Степановна называла ее «рептилией Страстного бульвара» – там помещались и редакция, и типография. Тихомировы потому и наняли дачу на Соломенной, что от Страстного монастыря ходил в Петровское-Разумовское паровой трамвайчик, и это было удобнее, чем таскаться на вокзалы и ехать поездом.

И вот – «никаких чаепитий». Горский подчинился. Подчинился легко, не только из одной привычки слушаться Зину, а и потому еще, что ни сам Лев Александрович, ни его жена, бёдристая и грудастая, нипочем не угадаешь бывшего члена грозного Исполнительного комитета «Народной воли», не были интересны Константину Николаевичу. Но, встречаясь, деликатный Горский раскланивался…

– А ведь буквально на месте преступления, – сказал Тихомиров своим надтреснутым дискантом и, взглянув на этюд, указал в сторону грота: – А чего же не захватили?

– Не нужен, – ответил Горский, – мне он не нужен.

– Гм, не нужен, вам он не нужен… – Тихомиров укоризненно смотрел на художника. – Да вы ж, Константин Николаевич, исторический живописец. А история должна быть злопамятной. Я, вы, все мы – можем забывать, а история должна быть злопамятной, это Карамзин сказал. Николай Михайлович Карамзин, да-с.

Черт разберет, к чему он клонил; Горский вопросительно смотрел на Тихомирова.

– Проблема-то глубочайшая, – отрешенно, не Горскому, сказал Тихомиров. И вздохнул: – О детях надо думать, о детях. Вот у меня Саша, у вас Бруно… – И быстро, как вынырнув: – Занятный был мальчонка, давно не видал.

– Студент, – ответил Горский. – В Вильне сейчас, у дядюшки.

– Это что же, у Всеволода Александровича?

– А вы его знавали? – спросил Горский и тотчас смутился: Зина бы рассердилась, нечего было спрашивать, тут уж была не его, Горского, епархия, нечего соваться в чужой огород, да еще и тащить туда Тихомирова.

Всеволод Александрович был младшим братом бывшего мужа Зинаиды Степановны; Тихомиров и младшего знал – они с ним в молодых летах судились по одному политическому процессу, но Тихомиров словно бы не расслышал вопроса, глаза у Тихомирова двинулись толчками туда-сюда, болезнь была у Тихомирова, нистагм.

– А надо бы и грот, – сказал он, возвращаясь к тому, с чего начал. И опять ушел в сторону, призадумался на минуту, продолжил как бы и без связи: – Возьмите-ка Петра и Алексея на картине Ге. Ведь что душу-то потрясает? У Репина тоже отец сына порешил, но не так, иначе: слепой гнев, беспамятство, сердце вдребезги. Нет, у Ге другое, иначе. И страшнее. Потому и страшнее, что проблема-то глубочайшая. У Петра ведь не беспамятство, а ясная голова, тут, знаете ли… – Он посмотрел на Горского. – Тут идея и убийство, вот что. У Петра – идеал, да сам-то Петр не идеален, вот что. История должна быть злопамятной. О детях надо думать, о детях.

* * *

Тихомиров не знал Нечаева, но историю нечаевскую знал. После убийства Ивана Иванова студенты-петровцы показывали ему и грот, прозванный Ивановским, и пруд, куда бросили труп, и уголки парка, где сходились участники «Народной расправы».

Все это он рассказал Константину Николаевичу. Не берусь решать, в тот ли летний день или несколько позже: запись Горского помечена мною – «б. д.», то есть «без даты».

На тех же листках Константин Николаевич попытался изобразить сновидение. Получилось маловразумительное.

Сон был такой: огромная разноплеменная человеческая каша – белая, коричневая, черная, желтая, вся пятнами, пятнами, пятнами – текла и двигалась в каком-то тупом, бесцельном коловращении. Горский видел и этот поток, и эти лица, сплошь почему-то мужские, он сам был в этой массе и тоже двигался в потоке, не испытывая ни страха, ни радости, ни печали, сознавая лишь, что и тут есть законы механики или там, скажем, химии, но уже нет ни логики, ни алогичности, а есть только кашеобразный поток черного, белого, желтого, коричневого в каком-то жутком пространстве без погоды и без источника освещения… Проснулся он в третьем часу ночи, и проснулся не потому, что его осторожно будила Зинаида Степановна, а оттого, что звонко и ясно, как при звуке гонга, подумал о невозможности изобразить все это на холсте. Зинаида Степановна потом говорила, что он не стонал, не метался, но она стала будить его, охваченная смутной тревогой, которая, однако, была как бы и не ее, а именно его, Горского.

Очнувшись, он не испытал подавленности, как бывает после кошмаров. Нет, все так же ясно и звонко ему открылось – разом, законченной увидел художник Горский картину «Смерть Ивана Иванова». И точно понял, точно сознал – вот оно, кряжевое.

Дело было не в соотношении цвета, не в интенсивности красок, не в расположении фигур, а в необыкновенном, прежде неведомом чувстве прошедшего, настоящего, будущего. Единство причин и следствий, следствий и причин. Того, что свойственно музыке. И не дано литературе. Литература – это последовательность. А последовательность – это дробность, разъятие. Горскому же открылось единство. В картине, которую он видел явственно и звонко, не было обличительства сегодняшнего через минувшее, сопоставлений не было, параллелей, намеков, а была неограниченность причин и следствий на ограниченном холсте.

* * *

Я не знаю, написал ли он «Смерть Ивана Иванова».

В доме близ Патриарших прудов родственница Горского, радушная и гостеприимная, показала мне его портрет кисти одного из учеников, показала несколько полотен маслом. Но не было даже эскизов к «Смерти Ивана Иванова».

* * *

Пасынок Горского, каникулярный студент Бруно Барт, поехал в Вильну не потому, что скучал на даче, а в Москве, по-летнему опустевшей, не находил ни дела, ни безделья: поехал для серьезного разговора с дядей Всеволодом.

Время от времени Всеволод Александрович посылал деньги для Бруно. То был процент с небольшого капитала, завещанного ставропольским дедом. Завещанного, собственно, не внуку, а сыну, замурованному в крепости. Всеволод же Александрович счел должным посылать эти проценты Зинаиде Степановне. А почтовыми любезностями бывший деверь и бывшая невестка не обменивались.

Прошлой зимой он написал. Но не ей, а племяннику. Зинаиде Степановне письмо было неприятной неожиданностью. Не потому, что она хотела, чтобы адресовались к ней, а потому, что не хотела, чтобы адресовались к Бруно. Да и минута была неподходящая.

В кои-то веки Константин Николаевич уговорил Зину позировать, уговорил надеть новомодное платье из черного тюля со стеклянной стрекозой у пояса, высоко взбить золотые, как у тициановских венецианок, волосы, приколов палевую чайную розу, а тут это письмо из Вильны, и ей сразу расхотелось позировать. В письме чудилась угроза. Отдаленная, глухая, невнятная, но угроза вторжения и покушения. Вторжения в ее жизнь с Бруно, покушения на его душевное спокойствие. (О своем душевном спокойствии, как ей казалось, она и минуты не думала.) А между тем в письме, кроме нескольких вопросов о житье-бытье племянника, только и было что желание получить его фотографию. «Послать?» – спросил Бруно. И, опережая ответ, сам же и ответил: «Я пошлю, мама». Она проговорила медленно: «Пожалуй. Что ж тут такого…» И этой медленностью, этим «что ж тут такого» выдала свое сопротивление и тотчас ощутила настороженность сына.

Но вот пришло лето – донесся призывный голос Всеволода Александровича. Он жил семейно, служил бухгалтером на Либаво-Роменской железной дороге, приглашал Бруно к себе. Однако не ради укрепления родственных уз и не ради прелестных холмов окрест быстрой Вилли и таких достопримечательностей губернского города, как могила Гедемина или самый большой в Западном крае орган, кативший волны своих хоралов в костеле св.Иоанна, – нет, приглашал как сына своего старшего брата, от которого получил первые известия после многолетней немоты загробного мира, известного своей России под именем Шлиссельбургской крепости.

Первой, быстрой и как бы сейчас вовсе ненужной мыслью Зинаиды Степановны было то, что ведь она же ждала этих известий с того дня, когда по Мясницкой двигалась траурная процессия: умершего в Ливадии Александра Третьего везли в петропавловскую усыпальницу, гроб с телом императора выставили на день в Успенском соборе, а оттуда, из Кремля, повезли к вокзалу, на Каланчевку, по Мясницкой, мимо Училища живописи, у Флора и Лавра звонили погребально, как звонили все сорок сороков. Была октябрьская морось, холодно было, грязно и скучно. И эта процессия тоже была скучной. Не торжественно-печальной, а как бы зевающей, потяготливой. Зинаида Степановна, стоя на тротуаре, видела наследника – невзрачного и бледного полковника, Второго Николая, а за Алису Гессенскую, будущую царицу, приняла очень красивую даму, но кто-то рядом сказал, что это не Алиса, а королева Англии… Провожая глазами унылую процессию, Зинаида Степановна подумала о том, о чем думает каждый на похоронах царствующей особы: последуют перемены. Но подумала-то по-своему, не так, как те, что тянулись за катафалком, стояли на тротуарах или лепились к окнам домов, – одна-единственная подумала о погребенных заживо шлиссельбуржцах: последуют перемены. И, подумав так, она сознавала, что думает о судьбе шлиссельбуржца, о котором старалась не думать, и это ей, кажется, удавалось, во всяком случае, месяцами он не возникал в ее памяти. Но то, что она тотчас подумала о нем, ничего иного не означало, как только то, что и не вспоминая, она не забывает его, никогда не забывает, и это не удивило Зинаиду Степановну, а ощутилось тяготой, от которой, вероятно, не избавишься… Со времени кончины Александра Третьего минули годы, уже несколько лет как был коронован и невзрачный полковник, и эта Алиса с ее сердито-брезгливой складкой губ, да, давно уж началось новое царствование, а никаких перемен в участи заживо погребенных не было… но вот призывный голос из Вильны, первые известия, переписка разрешена… Ее смятение не укрылось от сына, передалось сыну, и она почувствовала, что в смятении Бруно вихрилось что-то свое, отдельное, если и не враждебное, то ей не принадлежащее, и Зинаиду Степановну поразила близость вторжения и покушения, о которых она думала прошлой зимой. Она нашла в себе силы сказать: «Надо ехать, Бруно». И не нашла силы не сказать: «Хотя твой дядя Всеволод мог бы все изложить письменно». Он сидел рядом с ней на диване, ее мальчик, она слышала дыхание и запах, такие чистые и такие родные, ее Бруно, молодой человек упругой гимнастической выделки, она сама, еще до школы, занималась с ним гимнастикой, здоровенький Бруно, ни изъянчика, сидел с ней рядом на диване, он обнял ее, склонился к руке, поцеловал и сказал: «Да, мама, с первым же поездом. – И прибавил: – Я поехал бы, даже если бы дядя Всеволод все изложил письменно». В голосе сына послышалась Зинаиде Степановне непреклонность, свойственная его отцу, но почему-то не послышалась непреклонность, свойственная ей самой, пожалуй, не в меньшей степени.

Но эта ее непреклонность, окажись и удесятеренной, была бы бессильна сохранить равновесие Зинаиды Степановны. Едва Бруно отправился в Вильну, как ей сделалась непереносима Соломенная сторожка. Сославшись на неотложные заботы, она как сбежала в город, на Мясницкую. А какие ж заботы? Положим, Зинаида Степановна решила с осени продолжить медицинскую практику; правда, не в области душевных болезней, хотя именно психиатрию она особенно усердно штудировала в Париже, а в области болезней соматических, телесных; да, она решила поступить в штат лечебницы для бедных детей на Сретенке, но все уж было условлено и с заведующим, и с попечительским комитетом, так что какие ж заботы? Зинаида Степановна слукавила, вышло грубыми стежками, это было неприятно, но, останься она на даче, непременно пришлось бы лгать и притворяться.

На Мясницкой в училище почти никого не было. Почему-то задержалось семейство коллеги Горского, профессора Пастернака, да и оно уже хлопотливо грузилось на извозчиков, и у пролеток вертелся, припрыгивая как черный козленочек, Боренька Пастернак.

Такой пустынной была летняя Москва. Ни езды дуга на дуге, ни театральных афиш, разве что под вечер увидишь дачных супругов со свертками снеди, которую надо тащить, обливаясь потом, в Кунцево или Пушкино.

Все поникло, все замерло в долгом, душном, пыльном затишье; Зинаиде Степановне чуялась близость грозы.

Она некогда штудировала курс душевных болезней Шарко и практиковала в парижской лечебнице св.Анны, а вот и оказывается, что не чужая душа потемки, а своя собственная. Странные потемки – блистающие виденья, вызванные тем – и Зинаида Степановна это сознавала, – что ее сын уехал в Вильну, к дядюшке. И еще она, доктор медицины, знала, что это вот – то, что с ней сейчас происходит, – называется навязчивыми представлениями. Нет, не искажают прошлое, однако и не истаивают, а неукоснительно-упорно, неподвластные усилиям воли, остаются с тобою, в тебе. И деться некуда, и нет рассеяния.

Лишь одно в этой летней, пустынной Москве умеряло муку ее навязчивых впечатлений, необъяснимо, но умеряло: запах свежих стружек и свежей известки – Училище живописи ремонтировали.

* * *

До рождения сына они бодро рекомендовались «состоящими в браке не совсем респектабельном».

Впервые они смерили друг друга взглядом на квартире артиллерийского офицера – был зимний день семидесятого года. В тот день Лопатин духом примчал в Петербург бывшего полковника артиллерии Петра Лавровича. Поднялась кутерьма, с Петра Лавровича стаскивали тяжелую медвежью шубу, а похититель Лаврова из вологодской глуши, похититель-освободитель незаметно исчез.

В ту пору она уже не была Зиной Корали, а была Зиной Апсеитовой, женой отставного поручика. Ах, славный, славный Мишенька Апсеитов! Поклонник Лаврова и враг деспотизма, включая домашний, Апсеитов заключил с ней фиктивный брак, избавил от родительской опеки. Она могла жить самостоятельно и учиться на педагогических курсах. К Мише она питала признательность и очень горевала, когда тот скоропостижно скончался.

Числясь вдовой поручика Апсеитова, она получила заграничный паспорт, уехала в Париж, поселилась в Латинском квартале, стала изучать медицину, сочетая науку с практикой. Однако совсем не медицинской: Зина Апсеитова была усердной помощницей Лаврова. И это по его поручению – поручению нелегального свойства – наведалась она летом семьдесят третьего года в Петербург. И вот тогда… Нет, не сразу узнала она Лопатина. Впрочем, и немудрено. При встрече мимолетной, на Конногвардейском, имя его никто не назвал. При встрече же второй, спустя три года, был он бородат, стрижен под горшок, одет мужиком, пахло от него лошадьми, пылью, баранками.

Он представился:

– Я – Герман Лопатин. Бегу из Иркутска.

Это «я – Герман Лопатин» произнесено было весело и вместе так, как нечто пояснений не требующее, и в душе Зины шевельнулось колкое сопротивление его победительному обаянию. Но, правду сказать, ей-то нечего было объяснять, кто он такой, этот Герман Лопатин. Сто, нет, тыщу раз Петр Лаврович рассказывал об этом человеке, терзался его участью, острогами, сибирским заточением и, отвернувшись, совал кончик платка под очки… Ну так что же, любовь с первого взгляда? У Германа было так, он на этом и позже настаивал. А она… Она словно бы сама себя сдерживала. Никакого жеманства. И никаких тайных знаков судьбы. Отчего же сдержанность? И это у нее, у Зины Апсеитовой, серьезной нигилистки. Да, серьезной! Она и в грош не ставила бунт против общества куреньем пахитосок, вызывающе короткой, недевичьей стрижкой, нарочитой неопрятностью в одежде и развязностью манер. Серьезность предполагала негромкую, будничную, муравьиную подготовку революции. И личную, домашнюю независимость, сиречь прокорм свой от трудов рук своих. Как было ей, русской, не кивать энергичной француженке, автору книги «Освобожденная женщина»: в браке – мы рабыни, в гражданском отношении – ничтожества, в политическом – нули?.. И как было не рукоплескать этой госпоже д'Эрикур за ее темпераментную отповедь Прудону? Подумать только, социалист Прудон – противник женского равноправия. Точь-в-точь филистер в вязаном колпаке: кухня – дети – церковь… У Германа не было и крупицы мещанской, но в рассуждения о женском равноправии он не пускался – губы морщились снисходительной иронией. А Зина настораживалась. «В браке – мы рабыни»? Черта с два. В ее натуре был камень принципа – звякнет коса и зазубрится.

Но правы Сен-Симон и Фурье: если нет фальши и нет подчинения одного другому, плоть не нуждается в индульгенциях. И они, посмеиваясь, называли себя «состоящими в браке не вполне респектабельном ».

В Париже была ликующая близость. Общие заботы по изданию и доставке в Россию газеты «Вперед!», поездки к Тургеневу, усиленные труды в библиотеке св.Женевьевы, занятия у профессора Брока, поборника женского медицинского образования. Была общая радость, когда Герман держал корректуры, присланные из Петербурга, корректуры переводов с английского сочинений Спенсера, а она, сдав экзамены, присоединила французский, на пергаменте, диплом бакалавра медицины к диплому русскому, на гербовой, – домашней учительницы.

Потом эта блаженная поездка в Англию. Ему привалил гонорар, она получила жалованье, и они отправились. Лунной ночью пересекли Дуврский пролив, на восходе увидели меловые скалы, стояли на палубе, взявшись за руки.

В рыбацком и курортном Гастингсе жили славно, очень весело они там жили. Ах, шумный раскат кипящих волн! Не устоишь на ногах, и, ойкая, балансируя, она обхватывала его мокрые, глянцевито блестевшие плечи, его мокрую шею, был привкус морской соли на губах, прижатых к губам. Неподалеку, у речки, под вязами паслись сусекские коровы, над зелеными холмами кучились белые облака – детские переводные картинки. Вечернее море говорило на языке, позабытом людьми, и все ж было внятно, что море говорит о блаженстве мгновений и о том, что такое вечность. При лампе читали они «Сказания» Колриджа, щека к щеке склонялись над гравюрами Доре. И вдруг хохотали: по соседству на веранде кто-то чертовски неумело пиликал на скрипке.

Лавров жил тогда в Лондоне, там же находилась и наборня «Вперед!». Так ведь нет, разбойники, не навестили они Петра Лавровича даже и в день рождения. А гостинец отправили почтой – огромного краба. Старый Лавров не обиделся – какие претензии, ежели он, не глядите, что книжник и кабинетный затворник, отведал на своем веку пылкие страсти и отлично все понимает.

Потом они опять жили в Париже.

Беременность досталась тяжелая, таскала ноги как отравленная. А после родов болела. У нее пропало молоко. Оставалось только завидовать, глядя, как мальчонка, причмокивая и разевая ротик, припадает к соскам мощной кормилицы-бретонки. А она все «валялась», и Герман говорил, что это от мнительности.

Он очень обрадовался необходимости съездить в Лондон. Развернул плечи, сбрасывая проклятое домашнее «благоустройство». Улыбаясь, кивал на бело-розовое запеленатое существо в белоснежном чепчике: ишь, не успел родиться, а уже заставляет отца пересекать Ла-Манш. Можно посмеиваться над не совсем респектабельным браком; нельзя не прикрыть наготу младенца листком-метрикой. У Германа, эмигранта, был паспорт на имя некоего англичанина Барта. Посему и пришлось ехать в Лондон, выправлять там метрику новехонького подданного британской короны Бруно-Роберта-Германа Барта.

Но то были пустяковые хлопоты. Худо было другое.

Герман бился в тенетах безденежья, кляня «порабощенье» и «впадение в первобытную дикость добытчика».

Зина не укоряла, не жаловалась – была гневно-мрачной. Как-то раз Тургенев сказал: «Несокрушимый», сказал улыбаясь, видны были сквозь белые усы и белую бороду мелкие, чистые зубы. Но в ту минуту Зина не разделила восхищения Ивана Сергеевича. Очень жаль, что Герман такой уж несокрушимый. Если бы она знала, какие бездны…

* * *

Удар пушки Петропавловской крепости, возвестивший полдень, отозвался в архиве с распахнутыми по-летнему окнами тихим ропотом потревоженных теней, я прочел: «Этот мрак в семье, общий упадок духа, тоска, раздражительность и прочее просто сводят меня с ума. Уверяю Вас, что если бы не некоторые нравственные принципы да не некоторые смутные проблески отдаленной надежды, я бы давно наложил на себя руки».

Мне сделалось не по себе. Не оттого, что «несокрушимость» Лопатина как бы на моих глазах дала глубокую трещину. Сказать правду, я вообще-то недолюбливаю твердокаменных. Да и Тургенев имел в виду не отсутствие эмоций, другое… Нет, тут вот что. Случаются в архиве минуты, когда ненароком, с разгона налетаешь на интимное и тотчас чувствуешь себя юрким соглядатаем, почти бесстыдником из ведомства, читающего в сердцах. Чужая интимная тайна – всегда тайна. Даже если она и рассекречена временем. Горестное признание Лопатина предназначалось тому, кто жил на улице Сен-Жак.

На улице Сен-Жак, у флигеля невзрачного дома номер 328, однажды, в феврале, два дня кряду дрогла на сыром ветру толпа парижан. Были рабочие и работницы, студенты и литераторы, были даже офицеры.

Выстраиваясь очередью, они молчаливо втягивались в подъезд и медленно, прижимаясь к перилам и пропуская встречных, уже уходивших, поднимались на лестничную площадку, к квартире с настежь распахнутой дверью.

Выждав, когда немного опустеет прихожая, люди заполняли маленькую приемную и небольшой кабинет, осторожно, бочком протискиваясь между высокими, до потолка, некрашеными книжными полками.

В кабинете за столом стоял во весь свой могучий рост пожилой статный человек, пухлое круглое лицо которого с нехоленой рыжевато-седой бородою и мягкими серыми глазами освещалось задумчивой, рассеянной, смущенной улыбкой. Склонив голову, он выслушивал то, что говорили и повторяли ему незнакомые люди. А они говорили гражданину Лаврову, что он мужественный борец за свободу, великий социалист, что они, парижане, видят в нем вождя той России, которая жаждет избавиться от деспотизма. И вдруг какой-нибудь блузник из предместья молча прижимал к своей груди папашу Пьера, мгновенно возвращая Лаврова в незабвенные времена Коммуны. Он благодарил, голос его пресекался…

В те дни газеты извещали, что Лаврова гонят из Парижа. Он был сильно виноват перед русским царем. Виноват и по совокупности и преступлением свежим – участвовал в создании Красного Креста, призванного поддерживать русских политических заключенных. Елисейский дворец не желает ссориться с Зимним дворцом, пусть русский эмигрант убирается из Франции, из Парижа. А Париж шел на улицу Сен-Жак. Вот она где, вот она в чем – всемирная-то отзывчивость.

Лавров задерживал дыхание, боясь слез.

Но как раз в эти мгновения, словно наперекор растроганности, почти сентиментальной, пронизывали его ощущения другого дня, тоже февральского, но непарижского. Вернее, не дня, а студеной ночи с ясной луною в тусклом луннике – глухо, быстро и дробно стучали копыта, звезды мчались в снежной пыли, кренился лес, как эскадра, а рядом в санях плотно и крепко держался Герман, совсем еще молодой Герман Лопатин, и потому в этой скачке, в этом стремительном движении было что-то буслаевское, когда нет ничего невозможного.

В череде эмигрантских лет, в невзгодах и утратах, в бесконечной работе теоретика революционного движения, философа, бьющегося над мучительно сложными вопросами революционной этики, Лавров метил красным годовщины бегства из Кадникова. Но, кажется, именно теперь, в ненастные февральские дни, когда парижане шли на улицу Сен-Жак, может быть, только теперь он сознавал поворотное, рубежное, рубиконное значение этого бегства. Не потому, что слышал – «великий борец», «признанный вождь» (все это Петр Лаврович относил на счет галльской пылкости), а потому, что после той февральской ночи началось, как он сам определил, его явное и определенное присоединение к походным порядкам действующей армии социалистов.

Изгнанный из Франции, он уехал на ту сторону Ла-Манша, отсутствовал не очень-то долго и вернулся в Париж: на улице Сен-Жак поселился г-н Кранц. А если у консьержа спрашивали, как пройти к г-ну Лаврову, привратник не моргнув глазом указывал на двери г-на Кранца. Каждое утро в квартиру г-на Кранца поднималась старушка соседка, она приносила молоко и булочки-круасаны. Обедал г-н Кранц в скверном ресторанчике, хозяйка, мадам Трэн, приветливо кивала: «Бонжур, мсье Лавров». Тождество г-на Кранца и г-на Лаврова не было, разумеется, загадкой и для комиссара полиции, однако обладатель трехцветного шарфа не проявлял служебного рвения: велено наблюдать, а не выселять – хотя декрет об изгнании и не отменен, но в республике существует такое неудобство, как общественное мнение.

Дважды в неделю он обедал плотнее и вкуснее – у семейных товарищей, французов и русских. Ежедневно два часа отдавал посетителям. Случалось, наведывались фигуры весьма подозрительных качеств. Лопатин сердился: «И охота вам, Петр Лаврыч, пускать к себе всякую дрянь?!» Лавров благодушно разводил руками: «От двух до четырех ко мне может заявиться даже шпион, и я приму его». Лопатин, ласково улыбаясь, пожимал плечами и думал про себя, что в шутке Тургенева есть, пожалуй, доля правды: от Петра Лавровича припахивает липовым медом и отдает ландышем. Изредка он посещал театр. «Опять мелодрама?» – трунил Лопатин. Петр Лаврович конфузился: «Питаю слабость…»

Из прежних петербургских привычек – ах, милый дом на Фурштатской – он сохранил обычай журфикса: прошу пожаловать вечером в четверг. Председательствовал самовар, объемом не меньше вокзального, в свитском окружении белых тарелок с бисквитами. Приезжие из России, прозябшие в ссылках, задерганные всяческими начальствами, изгрызенные нуждой, оттаивали и согревались. Приезжие из Цюриха или Женевы, словно позабыв колючие раздоры, обнаруживали, что в политике не обойтись без компромиссов. Заглядывал кто-нибудь из трех мушкетеров марксизма – Гед, Дюваль или Поль Лафарг. Отвесив общий поклон, элегантно поцеловав ручку мадам Лопатиной, красавец Лафарг бурно приветствовал Германа: «Салют московиту!..» Зять Маркса давно уж не жил на тихой Шерш-Миди, где когда-то писал письмо, рекомендуя своему тестю гражданина Лопатина. Лафарг жил на бульваре Порт-Рояль, неподалеку от тюрьмы Сент-Пелажи; Энгельс, сообщая товарищам адрес Поля, невесело шутил – удобно на случай, если посадят. Случай не замедлил, и Лопатин вместе с Лавровым еще недавно ходил на тюремные свидания с креолом… «Салют московиту!» – сверкнул Лафарг белозубой улыбкой и замкнул уста: Лавров перелистывал томик Шекспира.

Петр Лаврович обладал внятным, сочным голосом. Грассировал он не шибким парижским манером, а широко и вольготно, звучало усадебное, старозаветное, вольтерьянское, но, читая Шекспира, он преображался – вулкан страстей: этот мягкий, деликатный кабинетный человек обладал душой мятежника.

Расходились поздно, предварительно одолжившись у Лаврова книгами. Говорили, что у него пять тысяч томов. Лопатин ворчал: «Утащат, Петр Лаврыч, ей-ей, утащат. Так уж заведено у россиян: не отдавать долги и не отдавать книги». И опять веяло липовым медом: «Ну-ну, не беда, право не беда…»

С восьми утра, ни дня не пропуская, Лавров работал.

Низко склонившись, елозя бородой по бумаге, писал, как мотыжил, переписывал наново неразборчивым почерком, приклеивал длинные лоскуты-вставки, похожие на ярлыки рецептов к аптечным склянкам, а к этим вставкам приклеивал сверхвставки – рукописи взъерошивались, топорщились, шелестели, сердито сетуя на чрезмерные усилия автора. Автор, однако, полагал, что даже гений без трудолюбия смахивает на шарлатана.

Оставив Россию императорскую, Лавров оставил России революционной свои «Исторические письма» – евангелие тех, кто шел в народ. И за границей писал он не ради заграницы. Все, что печатал в эмигрантских наборнях или на гектографе с каучуковым шрифтом, все, что отдавал легальной периодике, могло бы иметь такой же заголовок, как и его брошюра о Парижской коммуне, – «поучительные выводы для русских».

А еще накапливались выводы не только поучительные. Можно было бы сказать и «нравоучительные». Но от этого слова во рту кислятина, а перед глазами классный наставник с розгами в руках… Направление многолетних раздумий проложил Лавров строго: «Социальная революция и задачи нравственности». Длительность размышлений не укорачивала роковой вопрос. В кабинетной тиши не глохли его раскаты.

И общий план работы, и некоторые частности ее были хорошо известны Лопатину: идеал развитой личности и идеал нравственного общежития… личность и общество… нравственность социалистическая… Петр Лаврович всегда нуждался в общении с Лопатиным. Тосковал без него; случалось, даже и унывал, как-то по-детски унывал; всегда нуждался в общении с ним, а теперь – особенно: вплотную подошел к прикладным вопросам нравственности. Они вихрились в специальных условиях борьбы, которые история навязала России. И тут уж не обойдешься ни домашней библиотекой, ни библиотекой св. Женевьевы. Лопатин необходим, Лопатин. Не потому лишь, что там, в Лондоне, Маркс говорил тебе о любви и уважении к Герману… Даже и не потому лишь, что Герман, как бы разбежавшись в эмиграции, ныряет в глубины русской жизни, русского подполья… Все так, да главное-то вот в чем: всей своей сутью он назначен, призван решать прикладные вопросы – вопросы нравственности русского социалиста, русского революционера.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36