Несмотря на презрение к визирям, утонувшим в министерских чернильницах, Синельников все ж не думал, что нынче найдутся подобные монстры. А найдутся, так он – он не только генерал-губернатор, но и генерал-адъютант его величества – управится с ними.
Сильно занимали Николая Петровича и русско-китайские торговые обороты. Мало о них помышляли на дальних невских берегах. Европейские же воротилы, вломившись в Китай, сотнями миллионов ворочали. А Россия… Хороши кяхтинские ворота, широк Амур, но прикинь на косточках и получишь: вывозим миллионов на шесть и миллионов на шесть привозим. Грустно!..
Правду молвить, в планах и надеждах Николая Петровича хоронилось и честолюбивое соревнование с Муравьевым-Амурским. Заслуги графа находил Синельников весомыми, отставку его и полуопалу – несправедливыми. Но это уж было делом прошлым. Настоящее и будущее коренилось в энергической колонизации. Покойный император, свинцовый карандаш которого так берег Длинный генерал, покойный император завещал: где раз поднят русский флаг, там он не должен быть спущен. Подняв флаг, следовало поднять край, этим флагом осененный. И потому ничего предосудительного не ощущал Николай Петрович в своем честолюбивом чувстве.
Достигнув Читы, он понял, что не поспеет осмотреть Нерчинскую округу: он назначил точное время владивостокской встречи своему подчиненному контр-адмиралу Кроуну, военному губернатору Приморской области. И Синельников заторопился в Сретенск – на Шилке дожидался казенный пароход. Нерчинскую же округу положил ревизовать на обратном пути.
По дороге в Сретенск, в городе Нерчинске, генерал-губернатор призвал к себе самого неприметного и, пожалуй, самого молодого изо всех сопровождающих его лиц – Кокосова. Этот Кокосов – худенький, невысокий, голубоглазенький, с багровеющим шрамом от виска к скуле – числился в штате военно-медицинского управления «врачом для командировок». Получив свою первую командировку, он ради экономии прогонных пристроился к синельниковскому гужевому поезду.
Николай Петрович позвал Кокосова, разумеется, не для наставлений по части медицинской. Говорил наедине. Не приказывал, а просил как сослуживца внимательно приглядеться ко всему, что происходит в Нерчинской округе, а потом и доложить ему, Синельникову. Кокосов, наслышанный о благих порывах генерал-губернатора, не счел свою миссию шпионской и охотно согласился.
VI
Наверное, у каждого архивного разыскателя есть папка: «Desideratum» Это по-латыни: желаемое, требуемое. Что-то вроде витрины: «Не проходите мимо». У меня среди прочего «желаемого» тлел листок: «Кокосов Василий Яковлевич. 8.VI.1845—17.Х.1911. Врач. Литератор». Встречи с ним я не жаждал, но и разминуться не хотел: выпускник Военно-хирургической академии, В.Я.Кокосов приехал из Петербурга в Иркутск почти одновременно с Г.А.Лопатиным.
Печатные работы Кокосова я отыскал без особого труда. Занимаясь в архивах, держал на примете и кокосовские бумаги. Мне они попались лишь однажды.
Дело было в Перми, я оттуда туристическим теплоходом уходил вниз по Каме. Сутки были в запасе, и я не преминул забежать в областной архив.
Есть особая прелесть в провинциальных хранилищах: там старая русская жизнь «отложилась» (архивный термин с оттенком геологическим, очень, по-моему, выразительный), да, отложилась не общедержавными чертами и складками, а будничными – веет и пахнет повседневным. Так и в пермском. Берешь, например, дело: «По прошению мещанина Туронжаева об освобождении его от невинного платежа по винному делу» – и видишь беднягу в нахлобученном картузе с белыми пушинками, плетется мещанин в присутствие, каждому встречному объясняет свою беду и – глядите, глядите! – в кабак, пропустить для храбрости.
Ну вот, в Перми я и набежал на бумаги В.Я.Кокосова: 14 единиц хранения, включая автобиографические заметки на 55 листах. Почему там? А тут некое бумажное возвращение на круги своя: из Перми ты вышел, в Пермь и уйдешь. Кокосов учился в пермской бурсе, потом в семинарии. Философский класс перевалив, в богословский не спустился: «уволен по нерадению к учению и неблагонадежности». Юноше рассчитывать приходилось лишь на себя: мать вдовела в глухом селе с двумя ребятишками. Разжалованный семинарист год служил псаломщиком, потом подался на камскую пристань. Жаль того, кто не видывал Каму! Ей-богу, только по географическому недоразумению она числится притоком Волги. Наоборот, Волга приток Камы – так вернее. Амур, правда, произвел на меня большее впечатление, но и камская мощь – это ж, как мой внук говорит, будь здоров!
Не думаю, впрочем, чтоб Вася Кокосов любовался рекой, у него в брюхе урчало от голода. Он нанялся помощником кочегара. Теперь уж немногие представляют, каково доставалось тем, кто держал пар на марке. В разгар Отечественной мне выпало всего-то навсего несколько вахт в машинном отделении, при топках, но смею заверить: небо с овчинку. А Василий Кокосов, семнадцати годов, отстоял эти вахты от Перми до Казани. Богатырем не был, выбивался из последних силенок, это уж когда кровь бьет кувалдой в черепной коробке.
В Казани Кокосов сильно бедствовал. На кочегарские рублевики тянул подчердачную житуху – гимназический аттестат вытянул. Да и в университет поспевал, затесавшись в студенческую ватагу, на лекции.
Не могу сказать, отчего это он там же, в Казани, не продолжил ученье. Может, потому, что друзья, земляки-пермяки, сиганули в Петербург, а он – за ними. Или с ними. Суть в другом: какова жажда знания! Ведь он же два года на питерских пристанях дрова и уголь сгружал. Да на Калашниковской, где лавра, хлебные кули с барок таскал, а в куле-то никак не меньше пяти пудиков. В артель крючников, то бишь грузчиков, не взяли, так он поденщиком партизанил. Из брюшного тифа едва выкарабкался. И опять хребет у него трещал, комлем лицо ему рассекли, багровый шрам навсегда остался. И все ж выкорчевал свое: поступил в Медико-хирургическую академию, темно-зеленый полукафтан надел с серебряными пуговицами и темно-зеленую фуражку суконную, а шинель построил серую, офицерского покроя.
В декабре семидесятого, когда Лопатин привез из Лондона на Большую Конюшенную рукопись перевода Марксова «Капитала» и собирался в свою «торговую экспедицию», в том самом декабре из Медико-хирургической вышли, сияя, сто двадцать шесть новоиспеченных лекарей. Кокосов получил назначение в Восточную Сибирь и вскоре уехал в Иркутск.
В Иркутске он, как и Лопатин, посещал Щапова, о котором много слышал и в Казани, и в Питере. И это у Щапова, отдавая Афанасию Прокофьевичу прощальный визит, «врач для командировок» узнал и про бегство Лопатина с жандармской гауптвахты, и про то, что Лопатина зарубил какой-то лютый унтер.
Как видите, со временем листок из папки «Desideratum» перекочевал в другие, в сибирские. Я предупреждал, что она осталась дома, в Москве. Вернусь, кое-что, наверное, добавлю и уточню. А сейчас предлагаю извлечения из бумаг В.Я.Кокосова.
Эти бумаги – наброски мемуаров, начатых на склоне лет. Непонятно, правда, как они попали в Сибирь: стариком Василий Яковлевич жил в Нижнем Новгороде, там и умер. Но ведь очутилась же толика его бумаг в Перми. Пути рукописей неисповедимы.
* * *
«Хроническая болезнь, награда Сибири, все быстрее ведет к могиле. После двух проколов грудной клетки троакаром опять перенес гнойный плеврит. Нечего жмуриться, летальный исход не за горами, как говорится, sit tibi terra levis9, но уж очень неохота переселяться на кладбище. Сознаю слабость сил своих, но сознаю и правоту неистового Виссариона: «Пиши, говори, кричи всякий, у кого есть хотя сколько-нибудь бескорыстной любви к отечеству, к добру, истине».
Как не писать и не кричать? Мучившее незабвенного А.П.Щапова русское горе-злосчастье не осталось в прошедшем, вот уже целое десятилетие мы волочим его по булыжнику XX века.
Картины минувшего вновь передо мною. Не потому, что «на старости я сызнова живу», а потому, что это минувшее – живо. Живет оно и продолжается. И все же не утрачиваю веру в человека, в искру божию, есть она в душе даже злодейской, надо только не давать ей гаснуть, и отсюда нравственная обязанность писать и кричать, вглядываясь в прожитое и пережитое.
Кто-то назвал каторжную Сибирь «виноватой Россией». Мое знакомство с нею началось Александровским заводом, в двухстах верстах южнее Нерчинска.
Лет за восемь до моего приезда Александровский завод по выплавке свинцово-серебряных руд упразднили. Печи угасли, вонь рассеялась. Местные оптимисты утверждали, что от паров мышьяка никому ничего худого не приключалось, кроме телят. По этой причине тельных коров угоняли в ближайшие деревни. В страду завод патриархально останавливали, и все к заводу приписанные, и острожные и ссыльные, отправлялись на сенокос. С упразднением фабрики рабочих-каторжан перевели на вновь открытый шахталинский золотой прииск. С той поры завод сиротел на левом берегу Телемана, впадающего в узкий Газимур, который не сразу и разглядишь сквозь заросли шиповника.
В мое время Завод населяло тысяч пять жителей. Тон экономической жизни задавали, как и во многих местах Сибири, поляки. (Надо признать, и в культурном отношении Сибирь многим хорошим обязана польским повстанцам.) Чем только не промышляла эта небольшая колония! И кожи дубила, и табак сеяла, и сапоги тачала, мыло варила, свечи лила, и колбасы выделывала, и трубки с мундштуками, и даже пирожные пекла, и ликеры составляла. Все это, расходясь по Нерчинскому горному округу, давало оборот в несколько тысяч ежегодно. Да и сам Завод потреблял изделия колонистов.
В Александровском заводе в 1866 году учредили Комендантское управление. Заведовало оно тюрьмами Кадая, Алгачи, Акатуя – «глубиной сибирских руд», памятных России как место заточения декабристов.
В Комендантском управлении служили чиновники военные и статские, многие были семейными. Таким образом, Завод представлял не только пункт торгово-промышленный, но и административный.
Было бы несправедливо всю мундирную публику называть «навозным элементом», как сибиряки костят чиновников, кичащихся своим дворянством, а равно и поголовно числить ее по разряду кувшинных рыл. Встречались, и не столь уж редко, и умные, и образованные, хорошо сознающие нужды России и нужды своего прямого, служебного дела, но в том-то и трагедия русского захолустья, что все они огрузали в общем, типическом. И слышишь: «Эй, водочки!» Слышишь «пожалуйте» да «помилуйте» – за картами, когда «бостонят». Слышишь топот кадрили, не дедушкиной-бабушкиной в размере на две четверти, а модной тогда – лансье из пяти фигур. А пикники в долине Газимура? Особенный, как бы пырейный, запах вострецовского сена; вострец этот и не гниет, и не перемерзает в сильные холода; медленный, как облачный, ход серо-белых отар баранов и овец мелкой породы, по-сибирски сказать, зерен или зерена. И творожные скопища ерников, кустарниковых березок, и стройность даурских лиственниц, покрывающих склоны сопок, и тишина, тишина огромная и бездонно-ясная. Казалось бы, любуйся не налюбуешься, дыши не надышишься. Так нет, опять: «А не пора ли, господа, перекусить? Эй, водочки!» Ну, а засим грянут: «Подушечка, подушечка, бела, пуховая». А там и пересуды: кто с кем, кому за что, «плац-майор говорил», «давеча приходит смотритель…». И непременно потрунят насчет «дедушки». Походя, без злобы потрунят, однако не помню, чтоб кто-нибудь призадумался над судьбой этого «дедушки».
К полковнику Кноблоху явился я в первый же день, как к старшему должностному лицу. Коменданту управления было лет шестьдесят. На медном лице его с седыми усами лежала печать того терпения и усталости, какая отличает людей, долго тянувших фрунтовую лямку. Почему-то я сразу почувствовал симпатию к Адольфу Егоровичу.
Поселился я в доме дьячка, в низенькой горнице окнами на широкую улицу: полковник жил напротив и присылал за мною денщика, приглашая к чаю. Ни водки, ни ликеров за его столом не полагалось. Постепенно я многое узнал из его жизни.
* * *
Адольф Егорович Кноблох происходил из богемских переселенцев, родился он близ Волги, в Сарепте, юношей приехал в Москву, поступил на юридический факультет, по-тогдашнему – этико-политический. Некоторое время в одной с ним аудитории сидел Лермонтов.
Адольф Егорович охотно и с любовью вспоминал университет.
В будни полагался сюртук и темно-зеленая фуражка; студенты, фрондируя, щеголяли в блескучих цилиндрах или в крохотных шапочках, которые едва держались на шевелюрах тропической буйности. Шевелюры были под запретом, сторожа, отставные солдаты, охотились за фрондерами с огромными, инквизиционными ножницами.
Коллеги арендовали на Никитской большую комнату; стоял там мушкетерский звон учебных рапир: позиция ангард, терс, дегаже – и прямой удар! На Татьянин день облачались парадно: синий мундир с малиновым воротом, треуголка и шпага. «Статская, – усмехался Адольф Егорович, – без темляка». Обжигаясь глинтвейном, кричали, как бурши: «Пей, не заикайся!» И повторяли как пароль, и повторяли как отзыв: «Alle fur einen, einer fiir alle10».
Может, профессора-немцы и профессора-русские косились друг на друга, этого он сказать не может, зато может сказать, что от немцев тяжело шибало табаком-кнастером, от русских сладко припахивало рябиновкой. Студенты ж не дичились, не рознились – ни русские, ни немцы: «Один за всех, все за одного». Был среди них угреватый, чуть желтолицый, весь движение… Адольф Егорович, подняв палец, значительно молвил: «Герцен».
(Много позже, перечитывая «Былое и думы», я сообразил, что Герцен, говоря о «превосходных юношах», коротко знакомых и ему, и Огареву, о юношах-студентах, арестованных в восемьсот тридцать первом году, имел в виду и Адольфа Кноблоха.)
Под жилье нанимал он комнатенку при каком-то прачечном заведении. Проходя к себе, скромно тупился, стараясь не замечать прачек с подоткнутыми юбками и голыми руками. Затворив бухлую дверь, за которой допоздна слышался плеск воды, стук корыт и ведер, бабий смех и бабья перебранка, студент этико-политического факультета сочинял трактат. Кноблоха занимала история республиканского Рима. А вышла скверная история времен императора Николая Павловича.
Арестовали пятерых. Где двое, там и сообщество, а тут – пятеро. Серьезный диагноз выставили студенту Кноблоху: «Расположение ума, готового прилепиться к мнениям, противным государственному порядку». Всех приговорили к эшафоту. Император Николай дал юношам срок – пусть костенеют в ожидании. «И отворились тебе врата смерти». Тогдашние свои чувства Адольф Егорович изъяснить не умел. Они словно выпали из его души, как пряди волос от сильнейшего нервного потрясения. Вот что, однако, осталось навсегда: Адольф Егорович не выносил звука скрипки. Его товарищ по каземату играл на скрипке, хорошо играл, и Кноблох был благодарен, а теперь, посещая иногда журфиксы подчиненных, видеть не мог, а не то что слышать, скрипку – бледнел, покрывался испариной и уходил, это-то и было одним из поводов к беззлобному подтруниванию над «дедушкой».
«И отворились тебе врата смерти». Костенея, они неотрывно глядели на эти врата. Потом всем забрили лоб. Коллеги собрали деньги, коллеги навещали, особенно сострадал некто Неверов. «Нынче он, – сказал Адольф Егорович, – попечителем Кавказского учебного округа». Мне ж подумалось: а вы нынче комендантом каторги. Он, видимо, понял, о чем я, и ответил долгим, тяжелым взглядом, оттого и тяжелым, что была в нем многолетняя каменная усталость, многолетняя, всю душу проевшая, тоска батальонно-сибирской недоли; и была усмешка над щенком, который, помыкавшись на пристанях, мнил, что познал глубины горя-злосчастья. Мне стало совестно.
* * *
Но, вернувшись домой, я ощутил веяние своей бедной горницы. По чистой случайности поселившись у дьячка, я жил там же, где жил Николай Гаврилович Чернышевский, перейдя из острога в вольную команду. Дьячок говорил: «Вот туточки по вся ночи сиживал, скрип-скрип перышком, сердечный». У окна писал Николай Гаврилович и, поднимая глаза, видел напротив освещенное окно в комендантском доме – полковнику часто не спалось до петухов… Я сел и стал глядеть на дом Кноблоха, и мне уже не было совестно за свой молчаливый укор бывшему «превосходному юноше».
Я еще не знал, что именно Адольф Егорович обратился к начальству с рапортом о переводе арестантов, отбывших треть срока, в вольную команду, то есть на житье по сю сторону острога. Таких, отбывших треть, можно было перечесть по пальцам; среди них был и Чернышевский. Ради него-то в первую голову и озаботился Кноблох вольной командой. И не он был виною недолгого ее существования, виною возвращения Николая Гавриловича в стены здешнего острога. Надо принять в соображение следующее: хотя Кноблох и действовал по закону, но напоминание о законности вышнему начальству тоже небезопасно, особенно ежели речь о Чернышевском, самое осуждение которого было верхом беззакония. Не знал я еще и то, что «дедушкой» прозвали Адольфа Егоровича не сослуживцы, а каторжане Александровского завода, этого я не знал, как и того, что, по мнению каторжан, «дедушка все сделал бы для Николая Гавриловича, ежели б не был так стеснен». Это верно, Адольф Егорович был очень стеснен и соглядатайством подчиненных, и своей подчиненностью как генерал-губернатору Восточной Сибири, так и Третьему отделению, а по строевой части еще и военному министру. Да, всего этого я еще не знал. Но, признаюсь, когда узнал, а сверх того и сам убедился в сознательном и, так сказать, планомерном попустительстве Адольфа Егоровича каторжному режиму, я все ж не выдал «дедушке» окончательной индульгенции.
Адольф Егорович не искал встреч с Чернышевским. Правда, Николай Гаврилович неизменно холодно держался с должностнымы фигурами, исключая нижних чинов, но, думаю, причина была иная. Сужу по краткому разговору, случившемуся однажды и, разумеется, наедине. Я спросил, читал ли полковник сочинения нынешнего узника Александровского завода? Адольф Егорович ответил: «Пробовал, да отстал. Такая основательность слога, что скулы выворачивает. И нет знания человеческой натуры». Усмехнувшись в усы, прибавил: «Будто псаломщик ночь напролет псалтырь бубнит». И вдруг что-то давнее, студентское, от Шиллера, что ли, обозначилось на его медном, усталом, длинном, схожем с лошадиным, лице, он сказал почти звонко: «Работа духа требует гармонического света, а он пишет, как в погребе».
Чернышевский был чужд Кноблоху, его идиллическим началам, воспринятым в alma mater на Моховой. Тем примечательнее и этот перевод в вольную команду, и это отсутствие карательного рвения, хотя как раз ко времени моего прибытия в завод полковник получил строжайшие предписания усилить надзор за государственным преступником Чернышевским. И получил именно от нового генерал-губернатора, от Синельникова, грозная репутация которого не была уже секретом и в Нерчинском округе.
Распоряжение об усилении надзора было вызвано слухами – то они утихали, то возгорались – о желании радикальной молодежи вызволить Чернышевского. А тут еще арестовали в Иркутске моего знакомого gvasi Любавина. Задним числом не берусь утверждать, что я принял бы решительное и прямое участие в похищении Николая Гавриловича. Но, по совести могу сказать, помог бы. Особенно в том случае, если б оказался под началом Германа Лопатина, которому, право, ни в чем бы не отказал.
Увоз Чернышевского, мне кажется, тогда был возможен. Острог огораживали ветхие пали: бревенчатый забор ткни – и повалится. Часовые клевали носом, плац-майор не отличался пылкой любовью к раундам, то есть поверкам караулов, предпочитая «бостонить» или строить куры чиновничьим женам. Заключенные надевали кандалы лишь по сигналу смотрителя: «Нынче-с господин полковник пожалуют, извольте-ка быть при параде». Коль скоро посещения господина полковника случались не чаще солнечного затмения, то житье было, так сказать, бескандальное.
Смотрителем острога был в мое время капитан Боровитинов. Он сменил капитана Высоцкого, отъявленного, говорили мне, интригана и ябедника. Капитан же Боровитинов был простой кадетской выделки, отнюдь не тюремщик по призванию.
Бывало, едва удержишь смех, слушая сетования бедняги капитана. От времени до времени (видимо, исполняя какую-то инструкцию) полковник командировал его наставлять заключенных на путь благонамеренный.
– Василий Яковлевич, голубчик, – причитал капитан, жалобно наморщивая нос-пуговицу, – ну скажи на милость, мне ли влиять? А? Ну, чему я, прости господи, выучился в корпусе? Я вот давеча даже в смысле сочувствия подпустил, а Чернышевский и осердился: «Пустые слова!» – И капитан, тыча большим пальцем через плечо, продолжал, разумея Адольфа Егоровича: – Нашел чего сказать: валяй, дескать, исправляй! Вот ты и в университете был, а поди-ка! Нет, сам, вишь, не идет, а посылает – нашел кого. Право, даже забавно.
Посещение острога входило в мои обязанности по должности. Бурсаком и семинаристом я насмотрелся на кандальников – раньше ведь гнали в Сибирь через Пермь; видел я и пересыльные тюрьмы вдоль тракта, проездом в Иркутск; однако внутри острога, внутри тюрьмы еще не бывал, и потому испытывал оторопь и смущение, похожие на те, что когда-то охватили меня, на пороге анатомического театра. Но там, в академии, не саднили душу неловкость, виноватость вольного перед невольниками; чувство это не избыл я за годы службы в местах отдаленных. Но это не все. В тюрьме Александровского завода находился Николай Гаврилович Чернышевский. Теперешним молодым людям не представить то благоговение, которое питало мое поколение к Чернышевскому.
Кто знал его – забыть не может,
Тоска об нем язвит и гложет…
Смятение владело мною, когда я впервые собирался в острог Александровского завода. Я охорашивался, чистил мундир, приглаживал волосы, словом, поступал совершенно нелепо. А перед глазами стоял ненастный майский день шестьдесят четвертого года.
Я тогда проживал на Песках, эшафот устроили неподалеку, на Мытнинской площади, точно такой же, как у нас в Перми ставили для наказания плетьми и клеймения: черная платформа, позорный столб, лесенка. Утро было ослизлое, с моросью и слякотью, эшафот влажно блестел. Толпа росла, все больше молодежь: пледы, очки, длинные волосы, барышни в очках и мужских шляпах. Собралось человек пятьсот.
В Перми приговоренных доставляли на высокой колеснице, под треск армейских барабанов. Ожидая этого, я не заметил тихого привоза Николая Гавриловича. Я увидел его уже на эшафоте. Он был в темном зимнем пальто, в черных брюках, без шапки. Он показался мне плечистым и широкогрудым. Широкий лоб и клинообразная борода придавали лицу некоторую асимметричность. Длинные густые волосы были зачесаны назад. Пока читали приговор, Николай Гаврилович, спокойно и рассеянно поглядывая на толпу, раз и другой отер морось со лба, щек, бороды.
Обряд «шельмования» вершился при мертвой тишине. Я втиснулся между крупами жандармских коней. Палач, манипулируя, то и дело застил Николая Гавриловича; я испытывал какую-то несообразную благодарность к палачу за то, что он не давал мне разглядывать Чернышевского. Я не мучился и будто бы не сострадал ему, все мое существо придавила, сплющила ужасная, непомерная, каменная тяжесть. Если бы началось землетрясение или раскололось небо, я не нашел бы в себе силы шевельнуть пальцем. И вдруг сильно вздрогнул: что-то прошелестело над головой, ударилось о верхний край платформы, брызнув красным и розовым. То был большой букет цветов. Произошло волнение. Некий штатский, цапнув мой локоть, дунул в ухо: «Кто?! Кто бросил?!» – и отпустил, исчез. Я обернулся, увидел бледного, изрытого оспой Якушкина, известного едва ли не всему Питеру писателя-этнографа, двоюродного брата декабриста. Задрав дворницкую бороду, тыча суковатой орясиной в конного жандарма, Павел Иванович издевательски-громко объявил: «Он! Вот этот бросил! Я видел!»
Обряд продолжался. Над головой Чернышевского переломили шпагу. Не Чернышевского шельмовали, а меня, и этого, и того – всех нас, безмолвных, бессильных, послушных, покорных…
Теперь, годы спустя, на другом конце земли, мне предстояло встретить Чернышевского, и я глупо охорашивался.
Капитан стукнул в окошко, я вышел. Боровитинов посмотрел на меня и покачал головой. Напустив строгость, всегда несколько комичную в людях благодушных, стал говорить менторски: ваше, мол, дело санитарное, в приватные разговоры не вступайте, особливо с Чернышевским, он нашего брата не терпит… Я слушал вполуха, чувствуя, однако, ненависть к своему форменному сюртуку с погонами.
Мы миновали мое заведение, маленькую опрятную больницу, почти всегда, слава богу, пустующую, и вышли на квадратную незамещенную площадь, по сторонам которой темнели остроги. У ворот околачивались часовые совсем невоинского вида, без ружей. Было так тихо, что слышалось бормотанье и бульканье речонки, притока Газимура.
Возьмись я сейчас описывать свои первые впечатления, вышла бы неправда. Вышла бы «лестничная храбрость», это когда умное и остроумное выскакивает потом, позже. А на самом деле при первом знакомстве с каторжанами я находился в крайнем смущении и решительно не могу вспомнить, что и как было. Могу только заметить, что Николай Гаврилович, как и предсказывал капитан, держался с холодной скучливостью. Он сильно постарел, лицо изморщинилось, но не было обесцвеченным, как на эшафоте, а было обветренным, хоть большую часть времени он проводил под крышей.
Впоследствии мне случалось беседовать с Николаем Гавриловичем, он спрашивал об академии, о Боткине и Сеченове, о Петербурге. Холодность его умерилась, однако не сменилась, к моему великому огорчению и даже обиде, доверительностью. Он писал и написанное читал соузникам, мне же ни разу не предложил, а я, понятно, не смел спросить.
Голос у него был немного скрипучий, он пришепетывал от недостатка зубов, смех был редкий, нервный, тихий. У него, видимо, было худо с кровообращением, вид был зябкий, он и летом, случалось, набрасывал на плечи овчинный полушубок, а валеные сапоги не снимал. Рацион его ничем не отличался от общего котла, но табак он курил хороший, свертывая длинные, толстые папиросы, кончики пальцев правой руки чуть желтели. Сотоварищи относились к нему бережно, не заикаясь об участии в хозяйственных работах, но он сам принимался за чистку картофеля, а то и за колку дров. Нож и колун не слушались, Николай Гаврилович виновато озирался, на губах блуждала извиняющаяся улыбка.
В обращении он был ровен, вежлив, неизменно покоен, никаких жалоб. А между тем нетрудно вообразить, каково было на душе человека, уже отбывшего срок заключения и все еще находившегося в заключении. Однажды, проходя по двору, я как бы невольно подсмотрел его душевное состояние. Николай Гаврилович сидел у окна, на нем была черная мурмолочка, лицо его, все телоположение, эти опущенные плечи выражали глубокую, невыразимую тоску.
В те июльские дни, когда по сибирскому поверью не обходится без несчастья, к нам в Александровский завод нагрянул генерал-губернатор Синельников; он возвращался в Иркутск из своей дальней ревизии.
И ведь как нагрянул: чистый Суворов – при первых петухах, с подвязанными колокольцами, свиту оставил позади, въехал тишком, никого не потревожив. И тотчас к острогу. А там… Господи твоя воля! Один-разъединственный часовой спал, забор от угла к воротам повалился…
Я не видел, как его высокопревосходительство, бывший некогда главноуправляющим тюрьмами империи, в щепки разносил его высокоблагородие. Синельников, говорят, изволил ногами топать. Адольф Егорович совершенно уничтожился, губы тряслись, руки судорогой сводило, никак по швам не вытягивались. Особенно поразило Длинного генерала то, что «известный Чернышевский» вполне мог воспользоваться беспечностью коменданта: «Вы представляете, полковник, последствия?!?!» И презрительно бросил бедному «дедушке»: совсем, дескать, устарели, да-с. Объявил, что представит военному министру кандидатуру какого-то иркутского полковника, «отличного хозяина».
Мне тоже досталось. Пред грозны очи я предстал, когда Синельников уже несколько поостыл, но все еще был багрово-красен. Противно вспомнить, я не глядел орлом, хотя чего уж мне-то было терять, чего бояться, а ведь трусил, ей-богу, трусил.
Предстал и был спрошен, каковы мои «наблюдения»?
Отделившись несколько месяцев тому от ревизующей своры генерал-губернатора, я получил наказ, данный, впрочем, как просьба, внимательно приглядеться к местным обстоятельствам. Наслышавшись еще в Иркутске о либеральных порывах Длинного генерала, я охотно согласился и, конечно, даже своим неопытным глазом успел кое-что приметить, но теперь, когда Синельников выказал себя таким цербером, я не желал играть роль его лазутчика.
Устыдившись своей трусости, я внезапно обратился в храбреца. Все мои наблюдения, сказал я, – наблюдения врача, командированного Военно-медицинским управлением, заключаются в том, что здоровье государственного преступника Чернышевского требует перемены образа его жизни. И уже в приливе не просто храбрости, а храбрости отчаянной, свойственной людям робким, прибавил, что таковая перемена вполне согласуется с законом, ибо г-н Чернышевский уже отбыл срок тюремного наказания.
– И это все? – аракчеевский выкормыш в упор глядел на меня сквозь толстые стекла своих очков.
Я молчал.
– Ступайте, г-н Кокосов, – ледяным тоном приказал Синельников.
Вероятно, в ту минуту генерал-губернатор и решил, что Карийские остроги вполне подходящий пункт моей дальнейшей службы. Именно туда, на Кару, я и был направлен некоторое время спустя.
Больше я никогда не видел Николая Гавриловича Чернышевского.
Учеников же его и последователей видел не только в Александровском заводе, но и на Каре».
* * *
В записках В. Я. Кокосова нет описания карийской местности. Надо призвать на подмогу давнего, увы, уже покойного товарища – Льва Владимировича Чистякова. Но не только ради топографии… Впрочем, сейчас поймете.
Мы подружились после войны, неподалеку от Котласа, в леспромхозе. Он работал таксатором. Потом, годы спустя, выучился на инженера-лесоустроителя, месяцами пропадал в дальних и трудных экспедициях. Незадолго до смерти отправился в Читинскую область. Оттуда и прислал «отчет», приведенный ниже: