Дувингу с Купенковым не нужно было ни малейших усилий, дабы определить, что Любавин – это Лопатин, а Лопатин – это тот, кто прибыл в Сибирь за Чернышевским. Все с пылу с жару доставил Петербург, Фонтанка, 16, – негласные источники бьют и сочатся из малейших трещин, а трещины нашлись и заграничные и домашние. Строго конфиденциально граф Шувалов писал: «Имеются указания, свидетельствующие, что в настоящее время главная цель эмиграции – освободить Чернышевского». Засим поступила аттестация: «Герман Лопатин умен, с большими способностями; характера твердого, настойчивого, предприимчив, умеет расположить тех лиц, которые ему нужны. Вместе с тем натура его кипучая, требующая деятельности, но деятельности в противоправительственном духе, так как во всех его действиях и даже в письменных объяснениях весьма рельефно проглядывает ненависть к правительству и настоящему порядку в России».
Казалось бы, чего ж еще? Лопатин арестован. У него документы неподложные, но на чужие имена. И значительная сумма денег. За ним – побег, и притом таинственный: «На запрос за № 358-4 сообщаю, что подробности исчезновения из Ставрополя находившегося под гласным надзором коллежского секретаря Лопатина до сего времени неизвестны». И пугающе-определенное: Лопатин приехал из-за границы… Чего же более? Велено усилить надзор за Александровским заводом, где Чернышевский. Прекрасно! Но как прикажете поступить с этим, который и умен, и предприимчив, и натура кипучая? Яснее ясного, почему он тянет время: ему надобно знать, что именно знают они, Дувинг и Купенков.
– Законность нас губит, – иронизировал Дувинг.
В его иронии была тревога. Тревогу полковника понимал и разделял Купенков. Лопатин нипочем не решился бы действовать в одиночку. Стало быть, здесь, в Иркутске, а может, и там, в Александровском заводе, – змея подколодная: шайка злоумышленников. А они не умеют подвести черту, хотя закоперщик Лопатин сидит-посиживает на жандармской гауптвахте…
* * *
Журнальчиком для нижних чинов – «Досуг и дело» назывался – утолял Герман духовную свою жажду, изнывая на жандармской гауптвахте, где держали его совсем не так вольготно, как на гарнизонной ставропольской. Но опять достало терпения – выждал, высидел и убедился, что никакими прямыми, вескими, неопровержимыми уликами, достаточными для суда, следствие не располагает. А коли так, то почему бы и не пойти напропалую, тем паче что «пропалой» не пахнет? И молодой человек сокрушенно молвил:
– Итак, допустим, я не Любавин.
– Слава те господи, – в тон ему отозвался Купенков. – Всему, батюшка, предел, давно бы так. – Большое, пухлое лицо подполковника порозовело.
– Нет, серьезно, – продолжал арестант и, подняв руки с раскрытыми ладонями, повторил, словно бы что-то отодвигая: – Вовсе и не Любавин, а… Ну, скажем, Петров. Рассуждая логически, что из сего проистекает? – Он до ушей улыбался, этот Лопатин.
– А то и проистекает, что вы проживали по чужому виду.
– Вот именно-с! Значит, меня, грешного, надо штрафовать.
Ладно, подумал Купенков, пойдем задами.
– При ваших средствах это пустяк. А вот вопрос-то: откуда они у вас, такие средства? И еще: жили-поживали в Париже, ан вдруг и метнуло в наши Палестины. Что так-то, а?
– В вашем вопросе, господин Купенков, есть половина ответа. Оттуда и средства, что жил за границей. И не только в Париже, еще и в Лондоне.
– Еще и в Лондоне… – вдумчиво отметил подполковник.
– Да. Но сперва в Париже. Там, знаете ли, меня Лавров поддержал. Петр Лаврович Лавров, слыхали?
– Слыхал, – ответил Купенков. – Очень даже слыхал. Артиллерии полковник, кажется?
– Артиллерии полковник. И отменный математик.
– Отменный, – поощрительно поддержал Купенков. – Ведь вот как точно побег-то свой рассчитал.
– Э, невелика штука, не из Сибири.
– Откуда же?
– Из Вологды. То есть я не ручаюсь, но сам Петр-то Лаврович говорил мне: из Вологодской губернии.
– Ну, ну, – неопределенно хмыкнул Купенков. – Так что же Лавров?
– Помогал я ему, секретарем был, разные, знаете ли, выписки из книг.
– А-а, – усмехнулся Купенков, – для завиральных статеек, что ли?
Лопатин рассмеялся. Купенков покачал головой, осуждая легкомыслие молодого человека. Потом сказал:
– Ну а в Лондоне вы что же?
– Конторские занятия. Боркгеим недурно платил.
– Понимаю, – кивнул Купенков. – Одного не понимаю: от такой жизни да сюда? А? За вами-то… – Он пальцами пощелкал.
– И я понимаю: вы про Ставрополь?
– Про Ставрополь.
Он опять помолчал, этот Лопатин, так грустно-грустно помолчал.
– Ах, полковник, полковник, вы и не представляете, каково на чужбине. Уверяю вас, будь хоть Ротшильдом, а заест тоска, заест подлая, ничто не мило, грызет и грызет. Вот, говорят, покойного Герцена совсем загрызла.
– Однако не воротился, – вставил Купенков.
– Не в тех годах был. И вообще: то Герцен, а то я… Мне что? Самовольное оставление места ссылки не влечет строгого наказания. Закон!
Купенков сообразил: хариус, ей-ей, хариус. Этот Лопатин оказался увертлив как рыба. Так и выскальзывал. Нет, даже и не выскальзывал, а вперед устремлялся, упреждая расспросы. А может, и не врет? Полноте, спохватывался Купенков, призывая на помощь петербургскую аттестацию: Лопатин умеет расположить к себе.
– Ну вот, – обиделся Лопатин, словно наперехват мыслям подполковника, – я как на духу, а вы… – Он пожал плечами. – Конечно, служба такая, вы, видать, и родному б отцу не поверили.
– Да нет, почему же, – скучнея голосом и опять белея пухлым лицом, мямлил Купенков. – А все ж, согласитесь, от развеселой-то жизни в Европах чего было к нам-то, в окаянную сибирскую сторону?
– Окаянную?! – возмутился Лопатин. – Эка вы, право! Да у вас тут миллионами ворочают. Тут… Я как думал? Э, думал, и с чужим паспортом в Сибири живут, взбодрю свое дело и – в гору, в гору, себе прибыток, отечеству прибыток, пора, господин Купенков, и нашему брату россиянину за ум браться.
– Ладно да складно, складно да ладно… – Купенков призадумался, откинувшись на спинку стула, играя пером, оглаживая бумаги. – Ладно да складно. И, знаете, я бы поверил вам, право, поверил… – Подполковник медлил, решаясь на главное: нечего, думал, тянуть, чего уж… – Да, – сказал он проникновенно, искренне, честно глядя в глаза Лопатину, – да, поверил бы, когда бы ни Чер-ны-шевский.
На Лопатина точно кипятком брызнули. Он вздрогнул и побледнел.
– А я-то и не понимал… – испуганно, недоуменно, ошарашенно сказал Лопатин. И криво улыбнулся: – Ничего не понимал… Вот оно что-о-о-о… Чернышевский! – Он помотал головой, хотел было еще что-то сказать, но тяжело вздохнул и принялся тереть стекла очков.
– Вы не волнуйтесь, – попросил Купенков, – вы, пожалуйста, не волнуйтесь, Герман Александрович.
– А вы б не волновались? – горячо откликнулся Лопатин.
– Понимаю, понимаю, – успокоительно отвечал Купенков. – Конечно, волновался бы.
– Хорошо, – сказал Лопатин. У него был вид человека, которому уже все равно, что с ним сделают, а вот он сейчас выскажется напрямик, и шабаш: – Хорошо, господин Купенков, слушайте. Начну с того, что никогда в жизни не видел Николая Гавриловича Чернышевского. Не скрою, желал бы, да нет, не привелось. Его уж арестовали, когда я приехал в Петербург, в университет. Не привелось, но, говорю прямо, очень жалею. Далее. Разговоры о нем в нашем кругу были. И не вообще, знаете ли, а вполне определенные и сочувственные: глохнет могучая умственная сила. Вот так, не скрываю… А теперь… Теперь скажите-ка на милость, похож я на сумасшедшего? Похож, а? Вы мне неслужебно, по-человечески, без мундира: возможно ли, чтобы мало-мальски разумный человек, да еще в моем положении, пустился б на такое? Я ж прекрасно знаю: из Ставрополя бежал, значит, ищут. И вдруг я бы, да еще из безопасности полной, из Парижа, из Лондона, а? – Он словно бы обессилел и потерянно развел руками.
Купенков молчал. Потом спросил, сознавая, что спрашивает глупо:
– Это вот и записывать?
– Это вот и записывать.
Лопатин сидел, опустив голову. Купенкову опять мелькнула мысль недопустимая: а может, и не врет? И опять он призвал на выручку петербургскую аттестацию: характера твердого, настойчивого… Пошевелился на стуле и печально заскрипел пером.
На дворе жандармы месили весеннюю грязь, унтер Ижевский, самый достойный службист во всей команде, гонял нижних чинов строевым шагом: «Р-распустились, байбаки!»
– А-а, вот еще что я понял, господин Купенков, – вдруг сказал Лопатин, покорно сказал и тихо, как еще ни разу не говорил. – Да, теперь-то вот еще что понял: вы мне и знакомство с Щаповым – в строку. Уж коли следили, то и выследили. И верно – приехал, тотчас свел знакомство с господином Щаповым. Воля ваша, Афанасия Прокофьевича высоко уважаю, сердечно сочувствую.
«Каков, однако, хват», – сокрушенно подумал Купенков. Теперь уж уличать Щаповым не имело никакого смысла. Скажет правду, но не всю и не главную. И даже не скроет, что толковал со Щаповым о Чернышевском. А проку ни копейки. Но все ж проформы ради спросил:
– У вас что же, рекомендательное письмо имелось?
– Нет, я так, без рекомендаций, в знак сочувствия.
Купенков оперся на ладонь пухлой белой щекою, подумал о законности, губящей разыскное дело, а потом стал думать о летних рыбалках на Иркуте…
* * *
… До ареста прожил Лопатин в столице Восточной Сибири почти месяц. Жил потаенно. Знакомства были необходимы, но он избегал их, во всем полагаясь на Афанасия Прокофьевича.
Первый визит к Щапову получился неловок, не ко времени. Появление незнакомого человека вызвало замешательство заплаканной белокурой женщины, она поспешно вышла из комнаты. Герман, смутившись, остался один на один с ее мужем – сутулым, неряшливо одетым, с неухоженной мужицкой бородой, в шапке мелко вьющихся, круто седеющих волос. Щапов глядел исподлобья, на его нервном, пергаментном лице все еще гневно сверкали бурятские глазки.
Герман сказал, что зайдет в другой раз, но Афанасий Прокофьевич вдруг сердито ухватил его за рукав и разразился бранью, адресованной какой-то попадье-мерзавке, да и вообще всем сибирякам, скаредам и стяжателям, чтоб им ни дна ни покрышки.
Герман не без труда уяснил, в чем дело. Щапов, оказывается, нанимал квартиру у попадьи, давно задолжал, потому что из Питера никак не присылали гонорар, и вот эта треклятая баба устроила Ольге Ивановне пребезобразнейшую сцену.
– Это еще куда ни шло, Афанасий Прокофьевич, – спокойно заметил Герман. – А вот в Лондоне и на порог не пустят: вперед за неделю плати.
– В Лондоне? – переспросил Щапов, внимательно взглянув на Германа. И усмехнулся: – Ну так, значит, мои земляки не самые первые скареды на всем свете… Да вы садитесь, пожалуйста. Извините, бога ради, целый ушат на вас вылил. – Он крикнул: – Оля, Оленька! – Ответа не было. Щапов горестно покачал головой: – Укатали крутые горки.
Герман видывал всякую бедность – студенческую, ставропольских переселенцев, эмигрантскую, всякую, да только здесь, у Щаповых, увидел не бедность, а нищету, когда на хлебе и на воде, и услышал запах, как в старинных людских, запах чадной, пыльной лампы, заправленной нечистым маслом.
Дощатый стол загромождали бумаги и книги. На полу у стола белела корзина с рукописями. Узел из мешковины – тоже с рукописями – виднелся у полатей. О, кабинет профессора Афанасия Прокофьевича Щапова, автора знаменитой книги «Русский раскол старообрядчества» и множества других исторических исследований! И на этом дощатом столе профессор недавно закончил монографию, напечатанную в типографии Бенке, в Петербурге, близ Обуховского моста, и эта монография в несколько сот страниц называлась так, будто и себя самого автор подвергал анализу: «Социально-педагогические условия умственного развития русского народа».
«Укатали крутые горки», – покивал Афанасий Прокофьевич на дверь, за которой скрылась его заплаканная жена, но те же горки укатали и Щапова.
… Сутулый человек с мужицкой бородищей и горячими глазками выбился из бурсака, заеденного вшами, в профессоры Казанской духовной академии и Казанского университета. Негромким, незвучным баритоном, приступая невнятно, а затем увлекаясь и как бы высветлив голос, историк рассказывал о «русском тысячелетнем горе-злосчастье». Главный фактор истории, учил он, есть народ, и студенты отзывались восторженным гулом. А сереньким апрельским днем в церкви казанского кладбища, где студенты отправляли панихиду по мужикам, «убиенным во смятении», бунтовщикам, сраженным солдатскими пулями, профессор произнес речь о любви к страдающему черному люду, о необходимости конституции.
Любовь к страждущим не возбранялась, возбранялись конституционные мечтания. Щапова лишили кафедры. Он уехал в Петербург. Волга после паводка буро вздулась. Афанасий Прокофьевич, стоя на корме парохода, грустно махал шляпой – студенты, налегая на весла, провожали Щапова.
В Петербурге он мог писать, и он писал. Печатать? Это уж от него не зависело. Ему было скверно, жутко. Щапов думал о том, что вот и его, историка, обманула история.
Как многие, он полагал, что смертью Николая Первого началась новая жизнь: «Скажу наперед, не с мыслью о государственности, не с идеей централизации, а с идеей народности и областности я вступаю на университетскую кафедру русской истории». Говорили, что молодой профессор – ему было тогда тридцать – ярким лучом прорезал умственный мрак. Петербург придавил Щапова гранитом государственности и централизации. Тысячелетнее русское горе-злосчастье продолжалось.
От запоев лечился он в клинике Боткина. Соседом лежал Помяловский. У них была одна палата и одна судьба. Щапов угадывал в Помяловском душевную мягкость и беспокойную нервную силу. Заливистый смех Помяловского, тот смех, о котором говорят, улыбаясь, «ну, дитя, чистое дитя», смывал угрюмость Афанасия Прокофьевича.
Помяловского, автора «Мещанского счастья» и «Молотова», навещали герои его повестей, те, кого называли интеллигентным пролетариатом. Щапова навещала бледная, круглолицая девушка с медленной, вдумчивой речью. Сирота Оленька выросла в доме своего дядюшки, василеостровского протоиерея. Она владела французским, зарабатывала переводами. Помяловский величал ее Ольгой Ивановной, уважительно повторяя, что она отнюдь не кисейная девушка. (Выражение «кисейная девушка», придуманное Помяловским, очень нравилось Щапову.)
Афанасий Прокофьевич ревновал Оленьку к невидимкам-соперникам. Ревновал по-юношески бурно и по-бурсацки грубо. Закусив губу, она пережидала вихрь. Покаянно утихая, Щапов убеждал себя, что своими выходками, которые ни в какие ворота, он преследует лишь одну цель: показаться бедняжке в самом неприглядном виде. Пусть Оленька знает, сколь он несносен. И это трезвым! А во хмелю… Во хмелю он бывал невозможен, мучился этим, но всегда задним числом… Так вот, зачем же ему губить такое милое, чистое существо? Оленьку-то Жемчужникову зачем же ему губить? Дядюшка-протоиерей называл племянницу Жемчужиной… Щапову ли, бедняку без будущего, коли не считать будущим отправку на родину, в Сибирь, предлагать ей руку и сердце? Нет у него нравственного права на такую Жемчужину. А вдруг у нее-то вовсе и не любовь, а увлечение, смешанное с милосердием, хотя ведь любовь и есть милосердие, но не одно ж милосердие… Он совсем запутывался.
Все распутала Оленька. И, распутав, связала. Едва известили Щапова о выдворении из столицы, она своим медленным голосом объявила негромко и твердо, что едет с ним куда угодно.
В университетских городах не было места профессору Щапову. Сыну пономаря и бурятки, уроженцу верхнеленской Анги, было велено жить в Иркутске.
Там и поселились они: Жемчужина и ее Шоня – Оленька звала мужа Шоней, как звала в детстве покойница-мать, не получалось у нее Афоня или Фоня, уменьшительное от Афанасия, а выходило – Шоня да Шоня…
Первое время Щапов не то чтобы унывал, нет – изнывал. У-у, это иркутское общество: обжорливые обеды, картеж, китайщина семейной обрядности. И эти бесконечные «рефераты»: накануне рождества про обновы; в пост великий – о базарных ценах на редьку; по осени – много ль впрок груздей насолено и варенья варено, а на зиму глядя – достанет ли гусей да уток к праздникам, к свадьбам… Господи, воля твоя, изнывал Афанасий Прокофьевич, окаянная родимая сторонушка.
Он припадал к чарке – единственное средство мгновенного изменения подлунного мира. Толпились замыслы литературные, географические, этнографические. Завтра же он приступит к их осуществлению. Поутру, да-да, непременно… И занималось утро. А в низенькой горнице шаром покати. И табаку на одну закурку. И дрова на исходе, и в мелочной лавке долг, как ядро на ногах, и опять почта не принесла ответа из питерской редакции, на Оленьку стыдно поднять глаза… Пропади все пропадом. Единственное есть средство минутного забвенья горьких мук. Но уже не набегали, не теснились замыслы литературные, географические и этнографические, глохли они и гасли в сизом сумраке… Права, видать, Оленька, права Жемчужина: «Умный ты, Шоня, умный, да много в тебе бурсацкого ».
Оленька ломала ль в отчаянии руки? Он этого не видел, а видел ее бледное, скорбное личико с закушенной губой. Он кричал, что она гибнет из-за него, кричал, чтоб уезжала в Питер, дядюшка добёр, примет племянницу. У нее и в мыслях такого не было, и он это знал. Потому и ногами топал. И, сокрушенный, падал на колена: «Не буду, родная!» Она говорила медленно, вдумчиво: «Верю».
Не крест она несла – жизнь волокла, как волокушу. И стряпала, и белье мыла, и на медные деньги частные уроки давала, и девиц учила в гимназии, и от Шони копейку убирала, и для Шони выборки из книг делала. Когда он работал, сидела рядом, неотрывно следила за пером его, придвигая к свече листочки с цитатами.
Она говорила: «Верю», и ее вера переломила Щапова.
Одолевая нехватку литературы и стараясь не отстать мыслью от того, чем жили люди за тыщи верст от Ангары, он сотрудничал в «Отечественных записках». Но ему нужна была очная аудитория, Щапов стал читать лекции в Сибирском отделе русского Географического общества, – в крепком рубленом особняке надежно и спокойно пахло могучими кедровыми бревнами. И вот ведь что оказалось: в окаянной родимой стороне нашлись слушатели – яблоку негде упасть, даже и здешнему яблоку, величиною с грецкий орех.
Капитальное оставалось: наша твердыня – черный народ. Но именно здесь, в Иркутске, отбиваясь от долгов, от разъяренной попадьи, огрузая в нищем быте, здесь, при свечном огарке, согретый дыханием бледной, усталой женщины, здесь-то этот скуластый, круто седеющий ссыльный с мужицкой бородой и бурятскими угольками-глазками провидел нечто почти космическое: «Надобно, чтобы и крестьяне, фабричные и заводские рабочие, каждый в сфере своей работы, были физиками, математиками, химиками, технологами, механиками… Только тогда наука и жизнь, знание и труд, практика и теория пойдут рука об руку… И научно-рабочий интеллектуальный класс не будет кастовым, цеховым, отрешенным от народа меньшинством, а будет всенародной интеллигенцией…» В особняке, где пахло кедровыми бревнами, в серьезной и сосредоточенной тишине зала говорил Щапов об окаянной, каторжной родимой стороне: в грядущую пору братских общин-ассоциаций честь будет ей и место.
* * *
Когда Лопатин пришел к Щаповым, Афанасий Прокофьевич как раз готовился к очередному чтению в Географическом обществе. А мерзавка попадья лишила его душевного равновесия. Герман равновесие вернул: ироническая ссылка на обыкновение лондонских домохозяев означала, что бывают обстоятельства и вовсе безвыходные.
Лопатин загодя решил открыться Щапову. Не потому, что во всем Иркутске у Германа ни души не было, и не потому, что он не сомневался в надежности Афанасия Прокофьевича, а потому, главное, что надеялся на его осведомленность: надо было скоропалительно выяснить – где поселили Чернышевского?
Герман, впрочем, медлил сказать: прибыл, мол, за Николаем Гавриловичем. Но и болтать о пятом-десятом было неловко. А Щапов наводящих вопросов не задавал. Выходило как по колдобинам… Щапов спросил, не пришлось ли Герману Александровичу задержаться в Казани, в городе, где он, Щапов, знавал лучшие времена.
Лопатину случилось бывать в Казани еще за восемь лет до путешествия из Петербурга в Иркутск. Ехали тогда пароходом, Герману было семнадцать, он кончил гимназию, отец повез его в Питер, в университет, хотелось показать сыну города своей молодости, Казань и Нижний… Щапов слушал, ткнувшись бородой в ладони, отчего борода частью задралась, а частью подмялась, и Афанасий Прокофьевич сильно смахивал на лешего с балаганных подмостков широкой масленицы. Он слушал рассеянно, пока не услышал: «Ешевский»… Оказывается, батюшка этого Германа Лопатина, учительствуя в Нижнем, преподавал словесность и Ешевскому, и Бестужеву-Рюмину, будущим профессорам истории.
– А-а, вот как, вот как, – молвил Щапов. – Что и говорить, Ешевский строгий ученый, я ему многим обязан… – И как посветил Герману угольками своих черных маленьких глаз. Потом сказал: – А положа руку-то на сердце, ни Ешевскому, ни Рюмину, ни мне нипочем не сравниться… Бывали у меня и споры и разногласья с ним, а руку-то на сердце – нипочем не сравниться… – И, не отнимая ладоней, выставив бороду, Щапов произнес:
I день iде, i нiч iде.
I, голову схопивши в руки,
Дивуешься, чому не йде
Апостол правди i науки?
Лопатин мгновенно понял, кого имел в виду Щапов, но, поняв, потерялся от внезапности натиска и потому спросил, чьи, мол, стихи?
– Шевченки, – вздохнул Афанасий Прокофьевич. – Тут Бельцов есть, полковник, во всей армии второго не сыщешь: честнейший и добрейший. Он с Шевченкой когда-то дружил.
– Да, – сказал Герман, – апостол правды.
* * *
Минули месяцы, жарко и светло горело лето, а Герман все еще мыкался арестантом жандармской гауптвахты. Место, что называется, определили. Да сам-то себе не находил он места. Особенно с той поры, как Щапову дозволили передавать ему газеты.
Московская почта – тугие кожаные мешки, похожие на цибики чая, – приходила в Иркутск ежедневно, а почта невская – дважды в неделю. Развернув газетный лист, Лопатин наливался яростью: в такие дни прозябать за решеткой!
Он помнил Париж весенний. Весна тогда выдалась студеная, ни фиалок, ни столиков на тротуарах, ни окон нараспашку – парижане зябли. Лавров, посмеиваясь, оглаживал огненные, как у ирландца, бакенбарды: то-то бы отведали вологодских холодов. Повторял: «Ах, если б и Николай Гаврилыч бежал…» Поднимая правую руку – жест, предварявший рассуждения, – толковал о распыле и вражде русской эмиграции и о том, что Чернышевский сплотил бы ее громадным своим авторитетом… Помнил Герман и летний Париж. На тихой Шерш-Миди блеснул улыбкой Поль Лафарг: «Лаура, дочь моя, этот московит – славный малый!» И они пили за революцию… А нынче там, на парижской ратуше, флаг Коммуны, там баррикады, национальные гвардейцы овладели южными фортами, и громовым раскатом, как с крыши мира, доносится: власть должна принадлежать пролетариям… Можно лопнуть от ярости: ему, Лопатину, члену Генерального совета Интернационала, ему, Герману Лопатину, в такие дни, каких, может, и до гроба не дождешься, прозябать на дерьмовой гауптвахте?!
Порыв был как взрыв. На прогулке, примерившись, рванулся он к высоченному, плотному, без щелки забору, ловко и сильно перенес через ограду свое большое тело – и давай бог ноги…
В тот же день кто-то сказал Щаповым, что беглеца догнали и унтер Ижевский, самый ярый в дивизионе, с лету зарубил Лопатина саблей.
– Шоня, Шонечка, – повторяла Ольга Ивановна, сжимая кудлатую голову Афанасия Прокофьевича и чувствуя, как колотится и замирает его надорванное сердце.
* * *
Казенный Иркутск в тот день проводил генерала Синельникова полковой медью, исполнявшей «Амурский марш».
За каретой генерал-губернатора, запряженной лошадьми-львами в новой сбруе, усеянной мелкими серебряными бубенчиками, устремились коляски офицеров и чиновников. Гремя и покачиваясь, развевая гривы и блестя свежим лаком, оставляя шлейф пыли, пахнущей конским потом и шорниками, весь этот поезд шибко катился к Байкалу, и всеми его пассажирами владело праздничное чувство освобождения от служебной монотонности и будничной домашности. Они, правда, знали, что Длинный генерал отнюдь не расположен к застольным утехам, неизбежным спутникам учетов и контролей, но об этом никому не хотелось думать в ревизионной свите Николая Петровича Синельникова.
Николай же Петрович, сидя в своем экипаже, запахнувшись в старую походную накидку и низко надвинув фуражку, созерцал окрестности.
В разъездах по России он всегда испытывал горделивое удивление неоглядностью далей. Он презирал сановников, которые на своем геморроидальном веку ничего не видывали, кроме Петербурга и Баден-Бадена. Николай Петрович полагал, что министерские и придворные визири никогда не понимали простой русский народ так, как понимал он, худородный Синельников. У этого народа был ясный ум и бесконечное смирение; вопреки всем своим бедам, он всегда был готов на высокий подвиг. Велико счастье, думал Николай Петрович, даже и не то чтобы думал, а всем своим существом исповедовал, велико счастье родиться и быть русским гражданином. Его гражданственность сливалась с преданностью наследственному, природному государю всея России, и потому искренне любовное чувство, которое Николай Петрович питал к русскому народу, было и столь же искренней любовью к русскому монарху.
На инородцев в халатах и островерхих шапках, толпившихся, дожидаясь генерал-губернатора на придорожных станциях, Синельников глядел не как на дикарей, а как на представителей племен, подвластных русскому государю и уже по сей причине требующих забот администрации.
Несовершенство ее, а подчас и мерзопакостность он очень хорошо сознавал. Ну, так что ж из того? Бывая на театре (записным театралом уродился Николай Петрович), он не потешался над Сквозником-Дмухановским, а сожалел о неглупом человеке с неразвитой нравственностью. Из «Ревизора» не следовало, что городничие не нужны. Как из «Горя от ума» – ненужность сановников, а из «Тартюфа» – священников. Все дело в достойном человеке на соответствующем ему должностном месте. Отправляясь на ревизию, Синельников намеревался обнаруживать достойных. Если и не совсем воспитанных в духе законности, то хотя бы сознающих необходимость этого воспитания.
Нужда в таких деятелях диктовалась – по Синельникову – не куцей мыслью о плавном вальсировании перетянутых в рюмочку параграфов разных циркуляров, а мыслью о посредничестве между правительством и всей экономической жизнью. Особенно здесь, в Восточной Сибири: в мечтах своих он уносился в Сибирь промышленную и коммерческую, отводя администрации роль попечительную.
Николай Петрович замечал, что у здешних старожилов дома о два этажа с занавесками на окнах и цветами, что мужики не бухаются на колени и не ходят в лаптях; замечал особенную стать сибиряков, расторопность, сметку и силу людей, сложивших пословицу: селись, где знаешь, паши, где лучше, коси, где гуще, лесуй, где пушно… Э, таким бы только не мешали – и пошло бы, поехало, взбодрили бы Сибирь некаторжную. Но, увы, мешали!
На всех станциях встречали Синельникова жалобщики – жаловались на лихоимство, поборы, на дорожные повинности, назначаемые в страдную пору. Он видел неустройство недавних переселенцев, тех, о которых говорил, что это «русская бедность, переехавшая бедовать в Сибирь». В Кабанске, а потом и в других больших селах Николай Петрович видел «изобилие», ему ненавистное, как источник разора и уголовных преступлений, – изобилие питейных заведений. И, конечно, видел рой исправников, смотрителей, канцеляристов – вор на воре.
Но все это не убавляло энергии. Он выслушивал жалобщиков; его краткие заметы торопливо записывал адъютант-есаул. Он пачками отрешал от должности, пачками отдавал под суд и пачками назначал на должности. И уже мысленно готовил доклады в Комитет министров по всем «отраслям сибирской жизни».
«Отрасль арестантская» представилась ему самой тяжелой. Не потому, что была внове, он ведь возглавлял некогда тюремное ведомство. И не потому, что так уж пронзительно отдавалось в его сердце слово «несчастные», которым народ, им любимый, сострадательно называл колодников.
Когда-то ему подавали на утверждение аккуратные, выполненные в цвете географические карты «пешеэтапного препровождения арестантов»; он рассматривал их с удовольствием завзятого штабиста. Правда, уже несколько лет, как в Европейской России отменили пеший кандальный ход: чугункой до Нижнего, потом баржами до Перми, оттуда до Тюмени на лошадях, а вот за Тюменью-то и начиналось «пешеэтапное». И Синельников увидел, что
В тучах острой пыли, застившей горячее солнце, накатывал кандальный звон, и тотчас обнимало душу что-то бездонно тоскливое. А эти телеги с ребятишками и бабами, со скарбом и хворыми, они тянулись, скрипя, за кандальными этапными партиями, тянулись, скрипели, – у Николая Петровича першило в горле, и чудилось, никогда ему не умчаться на своих лошадях в серебряных брызгах бубенцов от этого реального, здешнего этапного «препровождения». Смрадная, грязно-серая волна катилась по Сибири и оседала в Сибири, придавая всему угрюмый оттенок и горький вкус.
В давние времена, еще при Павле, один генерал-губернатор учредил в Иркутске ремесленный дом. «Несчастные» получили инструмент, материалы, заказы. Обнаружились столяры и кузнецы, слесари и маляры, мастера экипажные и даже золотых и серебряных дел. Ссыльно-поселенцы лепились к работному дому своей слободой, обзаводясь очагами и наряжая супружниц в атласные салопы. Арестанты-острожники, промышляя ремеслами, не валялись на голых нарах и не хлебали пойло от щедрот смотрителя, – в камерах воссияли самовары. Худо ли? На беду пожаловал из Питера сенатор очень строгих правил. «Это что ж такое, а?! Эт-то как же они живут у вас, а?!» И пре-кра-тил.