I
Говоря откровенно, я замахивался на трилогию: картонки и папки едва не лопаются под натиском документов, освещающих убийства и подвиги, любовь и приключения, взлеты и падения души человеческой.
Время от времени принимался за дело, но оно умирало не родившись. На том бы, вероятно, и кончилось, если бы вчера…
Неподалеку от нашего дома, на улице, что зовется Соломенной сторожкой, темнеет лес Тимирязевской академии, бывшей Петровской. Так вот вчера, в сумерках, близ ручья и пруда я расслышал в шуме деревьев:
Ой ду-ду, ду ду, ду-ду,
Сидит ворон на дубу.
Невидимый хор звучал грозно, с зловещей забубенностью, и словно бы вдруг, в неуследимую минуту я отчетливо понял, что эти папки, эти документы нельзя предать забвению.
От трилогии увольняюсь. Может быть, материалы к роману? Они, однако, требуют постраничных указаний источников. Отсутствие таких указаний вызвало бы праведный гнев специалистов; присутствие – дремоту неспециалистов. Уважая первых и дорожа вторыми, назову свои материалы письмами.
Эпиграф беру из «Русских ночей» Одоевского: «Я здесь рассказываю вам не мертвый вымысел, а живую действительность…»
* * *
Итак, 21 ноября 1869 года, в пятницу, в третьем часу дня Нечаев с товарищами обедал в кухмистерской «Тверь». А потом поехали они на извозчиках в Петровское-Разумовское.
Пороши еще не легли, но морозы уже ударили, грязь закаменела, пролетки подпрыгивали. За Бутырской заставой началась слобода. В слободских кабаках желтели огни. Хорошие тут были кабаки – таких уж нет: водкой поили дешевле, чем в Москве.
Слобода отошла, открылись голые рощи и бурые огороды. Нечаев, сняв варежку, грыз ногти. Вот эта варежка в кулаке – грубошерстная, в радужных разводах, домашняя, бабушкой связанная – была бы подходящим поводом для беллетристического поворота: «и тут ему вспомнилось»… Была бы, если б молодой человек – тщедушный, с лицом анемичным, ничем, право, не примечательным, – если бы Сергей Геннадиевич Нечаев не думал о том, что произойдет в Петровском. Вернее, так: сумеет ли старик Прыжов, думал Нечаев, завлечь этого мерзавца в грот? Сумеет ли – вот в чем вся штука…
Черной громадой встал лес. Нечаев отпустил извозчиков, пролетка исчезла в загустевших сумерках. Послышался шорох мертвых листьев. И резкий, ломкий звук колокола, – так бывает в предзимье, когда уже очень холодно, но еще нет снегопада. Звонили у Петра и Павла: был день введения во храм.
Все четверо гуськом двинулись в лес. Шли не плутая и вышли к пруду. Рядом индевел каменный грот времен графа Разумовского. Кому чего делать, молодые люди расчислили загодя. Подобрали несколько кирпичей, накрепко перекрестили бечевкой, длинные концы оставили свободными. На пруду, у берега, пробили прорубь. Сучья и листья в гроте разгребли сапогами, чтоб, значит, не оскользнуться. Изготовились, затаились.
* * *
Надо сильно принять в сторону от Петровского-Разумовского. Объезд выйдет долгим и длинным, с визитом в Женеву и прочее. Но крюк необходим. Иначе не понять, почему над замерзшим прудом грянуло «Ой ду-ду, ду-ду, ду-ду, сидит ворон на дубу…».
* * *
Ни дуба, ни ворона – трубили трубы на дворе кавалергардских казарм: серебряный голос летел и звенел в узкой и длинной, как шпага, Шпалерной.
В Петербурге, на Шпалерной, в доме приходского училища жил Нечаев Сергей Геннадиевич. Говорят, учил он закону божьему. Вероятно, не так. Законоучительство вверялось священникам и дьяконам. Иногда – выходцам из духовного сословия. Впрочем, бывает, что и безбожники преподают закон божий.
Вольным слушателем записался он в университет. Однако его потертое пальто не часто висело в студенческой гардеробной. Дробной – на каблук, на каблук – походочкой держал Нечаев к полуподвальной, от университета ближней, столовой, где пахло дешевым харчем. Или к дальним линиям Васильевского острова, в артельные студенческие фатеры. Булатный ножик сарказма вонзал он в диспуты: полно спорить, подумаем о прямом деле, ибо еще год, другой, третий – и полыхнет всероссийский мятеж. Двадцать три губернии пухнут с голоду. Знамением и знаменем вихрятся лесные пожары, воспаляя горизонты. Чем хуже, тем лучше! Его говор катился на колечках владимирского «о». В усмешечке таилось нечто доступное только ему, внуку и правнуку крепостных, сыну мастерового.
Дома, на Шпалерной, он штурмовал Прудона, Луи Блана, Дарвина. На дворе стояла зимняя ночь. Подняв голову, он устало смотрел в черное окно, на узкий четырехугольник своего лица.
Он забывался сном перед рассветом.
Поутру трубили эскадронные трубы. Нечаев вскакивал с мятой постели.
* * *
Много было званых, да мало избранных.
Нечаев искал избранных. Твердил, полосуя глазами-щелками: «Иезуитчины нам до сих пор недоставало!» Говорил о дозволенности всех средств ради революции, о непрекословном подчинении Комитету, о смертной казни не только предателям, но и ослушникам. Ему робко возражали: дисциплинарность погубит братские чувства. Он отвечал, что боязнь «тирании» – участь дряблых натур. Капризничаете, господа, боитесь крепкой организации. Возникнет недоверие друг к другу? Здоровое недоверие – основа дружной работы. Хотите служить народу – служите. Нет – Комитет обойдется без вас.
«Обойдется без вас…» Это было обидно, это было оскорбительно. И так не хотелось числиться по разряду «лимонов».
– Мы высосем их да и выбросим в лоханку, – холодно говорил Нечаев своим слушателям, оглядывая каждого, и каждый чувствовал его взгляд как прикосновение наждачной бумаги.
* * *
Те, кого он называл «лимонами», сходились на Большой Конюшенной, у Николая Даниельсона. Они были старше Нечаева всего несколькими годами, но казались людьми непростительно солидными. Они уже кончили университетский курс. Служили. И вели свои конспирации, Нечаеву неведомые. Он знал, что, пожалуй, самым весомым среди них был некто Лопатин. Герман Лопатин, говорили Нечаеву, кандидат университета, отказался от профессорской карьеры. Нечаев знал и то, что этот Лопатин уже дважды попадал в крепость. Тюремный искус тоже был достоин уважения. Нечаев отрицал «уважение». Оно исключалось из его принципов. Странная, однако, штука: Лопатин, высланный из Питера, внушал ему именно это дурацкое чувство. И еще странность: почему-то казалось, что именно с Лоиатиным они бы поладили.
Поладить с друзьями Лопатина не удавалось. Они не признавали идеи заговора. Талдычили, как монахи «господи, господи»: без участия масс не решить коренных социальных вопросов. Они были медлители, кунктаторы – подготовительная работа в гуще народа, изучение материального устроения. Прежде чем браться за скальпель, присмотрись, где и как резать. Прежде нежели сокрушать, надобно постигать. Книжники, они повторяли: «доктор Маркс», «политическая экономия».
Но они, насколько мог судить Нечаев, не капризничали и не боялись крепкой организации. Он был убежден, что эти не испугались бы и тирании Комитета. Но они не принимали ни тирании, ни Комитета, если об этом говорил он, Сергей Нечаев. Не принимали именно его. Не принимали как личность. Он знал, что один из «лимонов», некто Негрескул, выразился так: «Помилуйте, у него замашки шарлатана». Постулат «Чем хуже, тем лучше» приводил их в негодование. И они потешались, когда он серьезно и очень искренне говорил, что подлинные борцы за народ лишь те, кто вышел из народа.
И все же Нечаев упрямо незваным приходил на Большую Конюшенную, к долговязому Даниельсону, бухгалтеру Общества взаимного кредита. У Даниельсона был тихий голос, журавлиная походка, выпуклые, внимательные серые глаза. В его комнате, набитой книгами, заставал Нечаев и чахоточного Негрескула, и еще таких же «фарисеев и книжников». Он чуял в них спокойную уверенность в своей правоте. Они мучили его этой своей уверенностью. Он, однако, не лез в словесную перепалку, готов был учиться и учился, то есть брал книги и заводил разговор о прочитанном. Не затем лишь, чтобы поразить своей памятливостью. Но и ради этого тоже. Их удивление было ему лестным и вместе унизительным.
Он мог обойтись без Даниельсона и К0. Но тут возникала потребность в том, чтобы покорить и Даниельсона с компанией. Вот так же, как покорял он многих в артельных студенческих фатерах, в студенческой полуподвальной кухмистерской. Ему казалось, что они испытывают его волю. А это он сам испытывал свою волю. Ему необходимо было убедиться в ней.
Главное, однако, было в том, что они – лимоны. Нечаев примеривался к каждому в отдельности, искал веревочку, чтоб повязать. У него уже было письмецо, выхваченное из стола Даниельсона, когда хозяин на минуту вышел. Письмецо ставропольское: ссыльный Лопатин намекал, что готовится к побегу. Ну и что же? Все просто, господа, все очень просто: вы потеряли это письмо, Николай Францевич, да-с, потеряли, а мне известен тот, кто его нашел, и я могу выручить это письмецо, тем самым выручив и вас, и вашего ссыльного друга, а не выручу, уж не взыщите, не ровен час, попадет оное… Ну, да вы понимаете, Николай Францевич, вы ж понимаете.
Потом он еще кое-что изобрел в том же духе. Крапленые карты? Шулерство? Это по-вашему, по-барскому, либеральному, это для тех, кто в белых перчаточках. И ничего не будет худого, коли каждый из вас отведает тюремной похлебки. Напротив, господа, совсем напротив.
Он завел тетрадочку – заветную, заповедную. Давеча внес тезис: истинный революционер должен разорвать все родственные узы. А нынче при свете свечи влажными глазами читал сестрино письмо.
Милый Сережа! Наконец я решила написать тебе и писать письмо самое серьезное об нашем скверном положении и буду жаловаться на нашего батюшку. Они каждый день пьяны донельзя и совсем оставили дом наш, так что мы совсем их не видим, разве что придут домой на минутку и то не могут стоять на ногах и поднимают страшное ругательство. И постоянно играют в карты, проигрывают денег очень много. И скоро, кажется, доживем до того, что не будем иметь корки хлеба, хоть мы и работаем. Теперь нам нужно приготовить 6 р. каждый месяц на дрова; у нас в Иванове такая стоит холодная зима, что даже не припомнить такой зимы. Теперь осталось передать тебе, что мы находимся в очень затруднительном положении, прошу тебя, милый Сережа, пожалуйста, напиши папаше письмо, только посерьезнее, может быть, они тебя и постыдятся…
У нас в Иванове стоит холодная зима…
В селе Иванове, где мычанье коров перебивал посвист паровых машин, в селе Иванове Владимирской губернии, там он родился, там семнадцать годов отжил. Папаня поощрял сына к ученью. В мальчишестве лишился матери, дед с бабкой жалели сиротинку. Не угол ему отвели, а чистую горницу. И не дьячка-грамотея принаняли, а человека письменного – в столичных журналах подвизался.
Добряк учитель радовался: шустрый разумом этот хмурый скуластенький Нечаев Сережа, жаден к знанию, к лучам света в темном царстве. Быстр и упорен – чего же лучше? Ах, милый ты мой… Радовался добряк разночинец, да вдруг и недоумевал, терялся, когда Нечаев Сережа подавал ему сочиненья на вольную тему.
Экое странное пристрастие! Наклонность вовсе не детская. Н-да, поневоле заскребешь в затылке. Сюжеты, какие сюжеты выбирает: воришку-мазурика бьют городовые, усердно бьют и с удовольствием; купец изгаляется над приказчиком; на фабрике котел лопнул, мастеровой едва жив остался, а с него ж еще шесть гривен штрафу слупили, и тот выложил, лишь бы опять к работе приставили… Казалось бы, ликуй учитель: ученик твой не про пташек да буренушек пишет, нет, примечает ужас быта и мрак бытия, а тут уж и рукой подать до сознательного протеста. Ликуй?.. Нет, какое там ликованье, ежели в душе мальчугана ни трепета, ни сочувствия, ни даже наивного удивления перед тем, что творится вокруг.
Да он и сам, Нечаев Сережа, не умел объяснить своему учителю, отчего выбирает такие сюжеты. Не умел? А может, не хотел? Отвечал кратко: «Дураки все, вот и мучаются». Или так: «Дураков жалеть нечего». Учитель, головой качая, ласково толковал о великой исцеляющей силе милосердия, ученик слушал, пряча узкие глаза, казалось учителю, мелькала в тех глазах, похожих на лезвия, странная, опять же недетская усмешливость.
О, если б знал учитель, как Сережа написал однажды про высыхающих мальчиков. Нет, не знал. Никому не показывал Сережа вот это свое сочинение на вольную тему.
Были такие мальчики в селе Иванове, работали в урчащем аду фабричных сушилен, душных и влажных, с решетчатым полом и решетчатым потолком. Работали и исчезали, как и не жили на свете. О таких говорили: «Высыхают, и шабаш». Их неприметное, бесшумное исчезновение мучило Сережу, как иногда пугает и мучает детей мысль о смерти. И не мог Сережа ни полсловечка обронить о них своему учителю. Тут тайна была, он берег тайну, он сам должен был разрешить ее и знал это. А они ему снились, высыхающие мальчики. Будто певчие с полуоткрытыми ртами. Все в белом стояли в углах горницы или плавно плавали, наклоняясь к изголовью. И вот уж – не певчие, а белые свечечки оплывают, роняя белесые слезы.
Жажда знания томила Сергея. Он купил учебники. Хочешь стать народным учителем – сдай сперва за гимназию. В библиотеке для приказчиков плати гривенник и абонируйся. Там яркие настенные лампы и легкие стулья с плетеными сиденьями. Но книги… «Французские ерундисты», – презрительно отверг он Эжена Сю, Понсона дю Террайля, Поля де Кока. Библиотекарь обиженно повел носом: «А нашим конторщикам никакой Бокля не требуется. С ума спятят». Ладно, конторщикам не требуется, а вот ему… Он по случаю раздобыл «Историю цивилизации в Англии» этого самого Бокля. А в библиотечном чулане сдувал паутину с комплектов «Современника».
Папаня, однако, нуждался в помощничке. Папаня вывески малевал: для мясной лавки благодушную свиную харю, для магазина готового платья – вальяжного усача; черную с золотом для фабрики в пять этажей и щегольскую, в завитушках, – для каменного особняка, где окна задернуты штофными драпировками. А те вывески, что назывались «красными», присвоены были лишь портерным и трактирам.
Нечаев-младший досадовал: малеванье отнимало время. Но все ж то было ремесло. Ремесло и ремесленников он уважал. Ремесло и ремесленники, как его дед со своей красильней, противостояли Гарелиным и Зубковым с их фабриками. К уважению примешивались страх и горечь: окрестные фабрики пожирали дедов, как пожирали и окрестные леса, порошила гарь индустрии, грозя разореньем.
Сколь ни жаль было времени, отнятого от наук, Нечаев-младший помогал папане: кисти мыл и палитру, простые надписи делал, эти вот, которые без фигур, по трафарету, со шнурком, натертым мелом. А папане вдрут принадоела мазня-возня, хоть и брал не дурно – с квадратного аршина не меньше двух рублей. Нет, надоело! Был папаня скор на ногу, ухватист, остер на язык. Ловко носил фрак, натягивал белые нитяные перчатки, повязывал белый галстук: учредитель-распорядитель всяческих празднеств ивановских толстосумов. И сыну своему надел нитяные перчатки: физика-химия подождет, изволь лакейничать.
Прислуживая, ненавидел Сергей тех, кому прислуживал. Не потому лишь, что богаты. Потому, главное, что были они, как и папаня, из мужиков. Но из бедняцкого иль середнего ранжира выломились – вломились в разряд капиталистых. Свой брат мужик не был ни своим, ни братом. Плевал он и блевал на «историю цивилизации».
Высыхающие мальчики дышали в затылок. И тяжело-краеугольно ложилось такое, отчего учитель ужаснулся бы: чем хуже, тем лучше, думал худенький, скуластый юноша с глазами как лезвия. Пусть грабят хлеще, в хвост, в гриву, в бога и душу, взапуски, беспощадно, без роздыха. Чем хуже, тем лучше, ибо скорее и круче выхлестнет отчаяние высыхающих мальчиков. Грянут они в трубы, и будет солнце мрачным, как власяница.
На речке Уводи стояло фабричное село Иваново, русский Манчестер; далеко уводила речка Уводь – к последним временам.
Он осудил мир на крушение и возмездие. И ушел в этот осужденный мир. Высыхающие мальчики шли следом. Смутно белея, изготовились вострубить в семь труб.
* * *
В ту зиму продолжались студенческие волнения. Или, как обозначали департаментские перья, «беспорядки на академической почве». Начались поздней осенью, а после рождественских вакатов взялись пуще: сходки с нешуточной угрозой чайной посуде, – ораторы, горячась, гремели молодыми кулаками по столу.
Нечаев забросил частные уроки. Он остался на бобах, отослав рублевочки домой, в Иваново. Ему надо было поспеть на все сходки. И он поспевал. Ничего серьезного – кассы взаимопомощи, распределение пособий, свобода факультетских собраний. Черт бы побрал долговолосых витий, ежели не учинят они форменный бунт, открытую политическую демонстрацию. И Нечаев бил методически. Бил, упоминая решения некоего Комитета действия, некоего Центрального комитета. Он не говорил: я думаю, говорил: мы думаем; не говорил: я решил, говорил: мы решили. Какая магия в подмене местоимений! Она развивала упругую центростремительную силу, но центр-то пребывал невидимым. Пусть так, вот же он здесь, этот худенький, этот скуластенький, у него резкие, нервные жесты, властный взгляд и ногти, изгрызенные до крови.
Его слушали, но точка кипения, такая, казалось, близкая… Еще чуть, еще немного… Был нужен толчок, внезапный и сильный. Нечаев как озирался. Набегали минуты горького одиночества, когда можешь зарезать и можешь зарезаться. Толчок нужен внезапный и сильный.
И Нечаев исчез.
Передавали, что его схватили на Шпалерной и доставили в Третье отделение. Еще одна жертва безоглядного произвола. И какая жертва, господа! А мы безмолвствуем, вот так-то, коллеги, да-с, извечно расейский телячий студень.
Передавали, что после жандармского допроса его водворили в крепость. О, русская Бастилия, голгофа честных из честных – оледенелые куртины «и на штыке у часового горит полночная луна». Пойдите, коллега, еще и еще взгляните на этот ужасный гроб, где мертвые тираны и умирающие тираноборцы.
И вот из уст в уста, с гулким, в ребра, стуком сердца: друзья мои, народ готов к революции, ждет сигнала, будьте достойны народа, продолжайте борьбу… Сильнее слов было то, что записку свою Нечаев выбросил из окна кареты, грохотавшей на пути в крепость. Да, да, представьте, изловчился и выбросил, как бутылку с погибающего корабля.
Не по углам, не в кухмистерской, нет, в аудитории была сходка. Может, самая людная, самая бурная изо всех прежних. Ректора! Ректора! Арестован наш коллега, требуем ректора!
Ректор отставил микроскоп. Почтенный натуралист, не чуждый сочувствия к студиозусам, он пришел в бурлящую аудиторию. Чего они просили-требовали, возбужденные молодые люди, забывшие долг свой перед матерью-наукой? Поезжайте к министру, вырвите нашего собрата из узилища! Кто арестован? Нечаев? Кто такой этот Нечаев? Помилуйте, господа, мне уже доложили: в списках матрикулированных студентов таковой не числится. Ах, вольнослушатель? Увольте, господа, вот ежели б матрикулированный студент… И ректор развел руками.
* * *
Я предупреждал – объезд выйдет долгим.
Давно уж оставили мы подмосковное Разумовское, тамошний грот, где затаились убийцы, и тускло заледенелый пруд с черной прорубью рядом с гривкой ржавых камышей.
Да ведь как было не отойти вспять? События-то какие? И арест, и Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии, и куртина, на которую тяжело звонкой капелью падают удары петропавловских курантов.
Я, однако, мимо, я вас сейчас за кордон, в Швейцарию, подальше от штыка с полночной луною. Впрочем, и туда, на берега прелестной Роны, мы ненадолго. Это уж потом, позже, я удержу вас в Женеве – городе мирных буржуа, часовщиков и ювелиров, эмигрантов и врачей, пользующих неврастеников со всех концов Европы. Потом, позже, Нечаев изведает в Швейцарии и любовь, и крушение, ту роковую минуту, когда некто осанистый объявит насмешливым баском: «Ба! Господин Нечаев, наконец-то я имею случай познакомиться с вами поближе!»
А сейчас знакомятся с ним люди иные.
* * *
В Женеву, к Николаю Платоновичу, пришло письмо. Огарев улыбнулся: послание, пожалуй, экзальтированное. Впрочем, оно и понятно – этот молодой человек бежал из Петропавловской крепости, поневоле заговоришь, стоя на котурнах… К письму была приложена прокламация – обращение к русским студентам. Прокламация дышала боевым жаром. Огарев чувствовал, как эта энергия проливает в его усталую грудь «отрадное похмелье». В последнее время он читал в русских журналах – жива крестьянская община, жива, стало быть, и социальная революция. А теперь вот это письмо, сильный голос.
И Огареву, и Бакунину Нечаев явился нечаянной радостью. Они распахнули объятия посланцу молодой России. Диковат, угловат, неотесан, глядишь, и харкнет на пол? Пустое, детская болезнь. Зато какие практические планы, зато какие товарищи ждут не дождутся его в России. И как это прекрасно, что Сергей-то Геннадиевич, недавний узник, не помышляет об эмиграции. Она же хуже сибирской ссылки, хуже смерти – бессмысленное прозябание на чужбине. Вот он, наконец явился истинный практический революционер.
Правда, Герцен… Герцену случилось тогда быть в Женеве, и наш русский манчестерец был ему представлен. Александр Иванович сказал: у Нечаева змеиный взгляд. А самого Нечаева вопросил брезгливо: «А что это у вас, Сергей Геннадиевич, все резня на уме?» Нечаев на рожон не полез. У Герцена – деньги, революционный фонд. Деньги нужны были Нечаеву. Не карманные, не личные, это следует признать. Пылкую влюбленность в Нечаева своих старых друзей Герцен не разделил, однако часть – и немалую – революционного фонда отдал.
Нечаеву «старички» очень понравились. Покладистые старички, худого не скажешь. И ни тени дворянской, барственной снисходительности к нему, простолюдину. Ну, ну, Сергей Геннадиевич, говорил он себе, ты, брат, смотри, не того, не размякни.
С Бакуниным, окутанным клубами дыма, как Саваоф облаками, вел Нечаев долгие разговоры. Бакунин, опустив набрякшие веки, одобрительно покачивал львиной головой.
«Лимонов» Нечаев не забывал. Очень это было сподручно отсюда, из Женевы, возжигать революционный дух в их дряблых душах. Ни себя, ни почту не жалея, писал, писал Сергей Геннадиевич письма и прокламации, дюжинами отправлял, и чертовыми дюжинами: знакомым, полузнакомым, вовсе незнакомым. Послушайте, мол, у нас тут такой суп варится – всей Европе не расхлебать, но и вы, «гой, ребята», не спите, приступайте к активным действиям. Одному поручал одно, другому – другое: опасное и полуопасное, нелегальное и полулегальное. И прекрасно сознавал, что не все, отнюдь не все откликнутся на его призывы. Пусть, не в этом гвоздь.
В Петербурге, на почтамте, в черном кабинете семь потов спустили, вылавливая женевские конверты и пакеты. Без малого шестьсот выловили. Вообразите на минуту физиономии перлюстраторов, тех, что протирали штаны на Почтамтской, в черном кабинете:
Получил ли ты хоть одно из моих писем? Если получил, что тебе мешает ответить: подлость или трусость? Ни того, ни другого пока не предполагаю. Но это молчание тоже необъяснимо. Во всяком случае отвечай на вопросы, поставленные категорически. Переделался ли ты в буржуа или в тебе уцелели свежие силы, годные для настоящего, бесфразного дела? Если есть еще эти силы, если русская жизнь душит тебя, как и всех нас, если ты еще не вошел в сок и смак бесхарактерного скептицизма на сытое брюхо, если, одним словом, ты еще можешь отозваться на дело, не начиная его сам, то отзовись – nopa! Время фразы кончилось – наступает время дела; нечего ждать почина авторитетных умников; на них надежда плоха. Надо, брат, полагаться на свои силы, на силы бесприютного, голодного люда. Скоро кризис в России; гораздо сильнее того, что был при объявлении воли обманутому царем народу; или опять наши умники, красноречиво глаголющие и пишущие, остановятся на словах и не бросятся возглавить народные толпы; или опять мужицкая кровь даром и безобразные, неорганизованные, многочисленные массы будут усмирены картечью? Срам!.. Народ восстает и борется, а цивилизованная сволочь, изучающая права человека, остается безгласной и безучастной к делу мужика. Пора, брат, за дело, за настоящее, практическое дело. Если сумеешь, то собери деньжонки, сколько можешь, здесь они нужны. В России еще не перевелся класс благодушно-либеральных личностей, которые для известного дела если пожалеют шкуру, то не пожалеют кошелька.
Конечно, и такое письмо доставляли по адресу. Да только адресат-то сразу оказывался под неотступным наблюдением. А то и попадал в казенный дом. Олухи царя небесного, ведь Сергею-то Геннадиевичу подчас только это и надо было: ну-ну, лимончик, посиди-ка под замком, за решеткою, авось и выпечется из тебя революционер истинный.
* * *
Из Женевы Нечаев поехал в Москву.
Был август. Приспел яблочный спас. Над городом мягко светилось белое облако. В библейский день преображения из белого облака раздался глас повелительный: «Его слушайте!»
Патриархи – Бакунин и Огарев – благословили Нечаева. Витал над ним женевский глас: «Его слушайте!»
(Прощаясь, Бакунин обнял Нечаева: «Вот какие люди-то в России, а?» Огарев салютовал пенковой трубкой. У Нечаева был мандат: «Податель сего есть один из доверенных представителей русского отдела Всемирного революционного союза». Мандат, подписанный Бакуниным. И была у Нечаева тетрадь: «Катехизис революционера». Тетрадь, начатая еще в Питере, законченная в Женеве. Нечаев был готов к созданию «Народной расправы». За его спиной неслышной поступью шли высыхающие мальчики. Время фразы кончилось, наступило время дела.)
С торжища у Сухаревой башни веяло антоновкой. И антоновкой веяло из садов и погребов Первой Мещанской. В мезонине у четы Успенских угощали Нечаева яблоками. Он надкусывал с хрустом, белый сок вскипал.
Ничего не скажешь, красивая парочка. Этот хоть сейчас на картину: «Ушкуйник». Или «Опричник». А Шурочка… Мимоездом, прошлой зимой, при первом знакомстве она показалась Нечаеву дурнушкой. А нынче-то разглядел! Лоб высок и чист, темные волосы густы и чуть вьются, нос тонок и прям, вся дышит отвагой. Ничего не скажешь, хороша. И можно было б позавидовать супругу, когда бы супруга-то не того-с, не брюхата. Наше дело прямое, страшное, беспощадное, а в этом чистеньком мезонинчике, где патриархально пахнет антоновкой, не сегодня завтра: «агу-агу».
На Успенского, приказчика книжного магазина, пристанище радикалов, Нечаев ставил свою первую московскую карту. Почин был дорог. И Нечаев встревожился, как бы Успенский не попятился.
Опасения усилились, мешаясь с желчью, когда тот не согласился с формулой: любить народ – значит водить народ под картечь. И не очень-то склонялся признать, что розы социализма расцветают, лишь орошенные кровью… Но вот глянул просвет в тучах: давно пора, полагал Успенский, давно пора упразднить словесный гомон в кружках саморазвития да и шагнуть широко в прямое дело. А прямое дело – вот оно, желанное! – прямое дело, поддакнул Успенский, в революционном заговоре.
Лицо Нечаева приняло отрешенное и жесткое выражение, он показал мандат: «Податель сего…» Объяснил кратко, но значительно: Всемирный союз есть не что иное, как Интернационал, Международное товарищество рабочих; русский отдел возглавляет Бакунин, а Нечаев уполномочен действовать в пределах империи. Успенский порывисто поднялся, Шурочка, притаив дыхание, смотрела на Нечаева.
– Теперь это, – сказал Нечаев. И медленно выпростал из внутреннего кармана тетрадочку. – Писано Михаилом Александровичем Бакуниным. Потом зашифровано. Называется: «Катехизис революционера». – Он осторожно опустил тетрадь на стол, прикрыл ладонью с растопыренными пальцами, нахмурился и стал отчетливо, как диктуя, произносить заповеди: если ты революционер, рви со всем образованным миром, с его нравственностью и условностями; если ты революционер, подави в себе все чувства родства и дружбы, не признавай ничего, кроме холодной страсти к нашему общему делу; если ты революционер не совсем посвященный, то есть второго и третьего разряда, гляди на себя как на часть капитала, отданного в безотчетное распоряжение революционера первого разряда; если ты революционер, соединись с диким разбойным миром, зубодробительной силой всероссийского мятежа…
Успенский выслушал стоя, как гимн. Нечаев понял: промаха нет. И не дрогнул, услышав:
– Обдумать надо. У меня, Сергей Геннадьич, правило: ежели приму в принципе, тогда уж хоть каленым железом.
– Конечно, – сказал Нечаев. – Я вижу, вы не из болтунов.
Он льстил, сознавая, что «Катехизис» уже принят Успенским. И, не колеблясь, прибавил:
– Это будет храниться здесь, у вас. Теперь вот что. Нам нужен человек… Коль скоро разбойный люд, преступный мир есть главный рекрут революции… Вы понимаете? Нам нужен вербовщик. Я его не знаю, но я знаю: он есть, должен быть.
* * *
Иван Гаврилович Прыжов тихо и трезво отдохнул в кущах Кунцева, у издателя Солдатенкова, и теперь возвращался домой, на Мещанскую, в Протопоповский переулок. До Садового кольца извозчика подрядил – при деньжонках был, спасибо издателю Кузьме Терентьичу.
От Садовой-Триумфальной двинулся Иван Гаврилович пешей ногой: ласковый день выдался на яблочный спас, благодать. И, как на заказ, высоко и мягко светится белое облако… День ласковый, в кармане не вошь на аркане, в любое заведенье загляни: «А-а, – осклабятся, – Иван Гаврилыч, милости просим». Но именно потому, что волен он был спросить графинчик, и оттягивал удовольствие. И еще потому, что ах как желательно было предоставить своей благоверной все сполна. Благодушествуя, шел Иван Гаврилович Прыжов по родимой белокаменной, где прожил ни много ни мало – четыре десятка.
Отец его, ополченец двенадцатого года, служил в Мариинской больнице сперва швейцаром, потом – писарем. Больница была огромной, назначалась она бедным. Прыжов помнил ее вновь выстроенной, еще не воняла гнойными рубищами. Жили Прыжовы рядом со флигелем лекаря Достоевского. С лекарскими детьми он и в жмурки, и на салазках. Нет, не со всеми лекарятами, с Федором Достоевским дружбы не было. Коренастый, плотный, а лицо болезненное, бледное, этот Федор-то, видать, уж и тогда чего-нибудь да сочинял.