Синие тюльпаны
ModernLib.Net / Отечественная проза / Давыдов Юрий Владимирович / Синие тюльпаны - Чтение
(стр. 7)
Фон Фок полагал, что генерал пороха не выдумает, Америку не откроет, но и не закроет. Бенкендорф полагал так: рассуждения фон Фока есть его, Бенкендорфа, собственные, лишь вальсирующие ловчее. Они были квиты. Читая последнюю депешу, писанную, как всегда, бисерно, Александр Христофорович сообразил, какой червь гложет Максима Яковлевича. Но не рассмеялся. Он тоже не прыгал до потолка оттого, что пиит удостоился столь продолжительной аудиенции, и притом с глазу на глаз. Но... "проучить при первом удобном случае"?! Грубо и плоско, как ногти этого обладателя бисерного почерка. Он, Бенкендорф, видел Пушкина после высочайшей аудиенции. Пушкин был в слезах, то были слезы благодарности. Не оправдает милостей, которые его величество оказал ему? Каков фон Фок! Невозмутим от "а" до "z", и вдруг - a bas*. Полноте, мой друг. Он, Бенкендорф, от имени государя обращался к Пушкину: как надобно поступать, чтобы учить, а не проучивать? Пушкин ответил запиской "О народном воспитании". Вопросительными знаками несогласия испещрил государь эту записку. Справедливо. Есть, однако, соображения дельные, сообразные нашей отрасли. Благомыслящие люди, пишете вы, все больше сознают пользу надзора как оплота на пагубных путях преступлений и испорченности; уже поколеблены нравственные силы нашего доброго народа. Доносители, пишете вы, могут преследовать личные выгоды, зато только посредством доносов выясняются такие ужасы, о которых мы никогда бы не проведали; к тому же многие из ужасов совершаются под покровом буквы закона. Прекрасно, мой друг, очень хорошо. А начинать надо ad ovo**. Он, Бенкендорф, лучше, чем фон Фок знает гнусную запущенность кадетских корпусов. Пушкин, человек невоенный, хватает через край: из кадетов, мол, выходят не офицеры, а палачи. Сказано, черт возьми, ради красного словца. Впрочем, куда важнее другое. Вот замета человека, возвращающегося к здравому смыслу,- нужна полиция, составленная из лучших воспитанников! Правда, и тут его величество выставил знак вопроса. Даже два. Однако, смею полагать, Пушкин прав. Именно из лучших. Из добромыслящих. И пусть себе Пушкин нынче читает друзьям поэмку про Годунова, есть аллюзии, но аллюзии, мой друг, пустяки... * Долой, прочь (фр.). ** От яйца, с самого начала (лат.). Едва внутренний монолог Бенкендорфа коснулся Пушкина, как внутренний голос Башуцко-го возмутился. "А bas!" - крикнул он генералу-жандарму. Мерзавец смеет брать в союзники Пушкина! Эдак ведь в случае с Полежаевым сошлешься на другой совет, высказанный в той же записке: "За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание..." "Пустяки..." растерянно повторил Башуцкий и, словно спасаясь, принялся искать, что же такое имел в виду Бенкендорф, покончив с утренним кофием. Нашел: На площади, где человека три Сойдутся глядь лазутчик уж и вьётся. А государь досужною порою Доносчиков допрашивает сам. О, смысл слов, оттенки и переливы! Шпионы, доносчики - одна погудка. Разведчики, патриоты-осведомители - вроде бы иная. Как Бернстайн и Бернштейн. Погладит американский конгрессмен по шерстке, читаешь в газетах: Бернстайн справедливо отметил... Тронет против шерстки, читаешь: Бернштейн клеветнически утверждает... Семантика, граждане, зыбкая семантика, а донце твердое. "Реакционное царствование Николая Первого, получившего зловещее прозвище Палкина..." - нехотя перечитал Башуцкий начало своего очерка. Никакой "семантики", так, скукоженные поганки, невмоготу даже чернилам, едва высохли и уже не мерцают. "...В сентябре 1826 года было официально объявлено учреждение Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии. Вкратце представим читателю организационную структуру ведомства синих тюльпанов". Милий Алексеевич поворошил выписки из научного трактата о политических институтах крепостнического самодержавия. И будто зубы заныли... Не сыграть ли в три листика с Мудряком? 23 Такие монографии давно набили оскомину Милию Алексеевичу. От них веяло сумраком снежных равнин. И вертелось на языке: "С своей волчихою голодной выходит на дорогу волк". Сейчас, однако, надо вникнуть в его намерение перекинуться в картишки именно с Павлом Петровичем Мудряком, и притом именно в три листика. Жильцы коммуналки на улице Плеханова догадывались, что экономист стучит: коренные ленинградцы на сей счет угадчивы. Шашни Мудряка с Веркой Касаткиной догадок не требовали - малец удался в папашку, жильцы подхихикивали: "Бо-ольшой Мудряк вырастет". Башуцкий не лишен был представления о легионах сексотов на елисейских полях спелого социализма. Но обвинить кого-либо, пусть и про себя, обвинить по наитию полагал ужасным. В его отношении к стукачам не было ни "Бернстайна", ни "Бернштейна" - было немеркнущее, лагерное: розовая пена на синюшных губах стукача, задушенного под нарами. Поскребыша гражданки Касаткиной он вроде бы и не замечал. Мудряк обижался. Не то чтобы лично, а за все наше монолитное общество, ведь мальцу жить при коммунизме. Зато Башуцкий замечал другое: внешнее сходство Павла Петровича с Павлом Петровичем. Мудряк был не одинок. Представителей этой породы, двойников императора Павла Первого, Башуцкому случалось опознавать в подюродних поселках, и всегда в чайных, где лишь шпион-новичок спросил бы стакан чаю. Когда Милий Алексеевич простыл и занемог жестоко, этот Мудряк вдруг выказал деятельное милосердие - и молоко приносил, и хлеб, и в аптеку однажды сбегал. Милий Алексеевич был растроган. Он виноватил себя в подозрениях. Может, и Павел Первый был не так уж и плох, как его малюют мемуаристы. Ну, хорошо. Положим, в намерении перекинуться в картишки с Мудряком было что-то вроде извинения. Но остается непонятной, даже таинственной мысль о трех листиках. В картежном смысле круг знания Милия Алексеевича исчерпывался игрой в "очко". О трех листиках не имел он ни малейшего понятия. Однако вот уже и ударял согнутым пальцем в стену. Мудряк будто из-под пола выскочил. С минуту удивленно смотрел на Башуцкого и развел руками. Он тоже не имел понятия, как играют в три листика. Милий Алексеевич, сознавая всю глубину своего дурацкого положения, улыбался соответственно. "Может, закусим? - вкрадчиво сказал экономист.Живем, живем...- Он подумал, прибавил веско: - Как друг, товарищ и брат..." Экономист соорудил холодный ужин. Миловидно-блеклая Верочка, пораженная щедростью сожителя, распечатала пачку грузинского: Мудряк заваривал дважды в месяц - с аванса и в получку. Деликатно молвив "Кушайте на здоровье", она удалилась. У Мудряка был Милий Алексеевич впервые. Он увидел фотографию Хемингуэя, похожею на гарпунщика полярных морей. Глянцевитый отблеск экзотически пеcтрогo настенного календаря напомнил Башуцкому школьные вожделения, когда ты готов отдать все на свете за колониальные почтовые марки. Увидел он и старенькую этажерку с бамбуковыми, как лыжные палки, вертикальными стойками. У них дома была такая же; этажерку пригнетали тяжелые, словно фасад Общества взаимною кредита, тома Шиллера, Шекспира, Пушкина, покойная мама продала эти Брокгаузовы издания, когда ее ненаглядный Миличка... Книг у Мудряка не было, была стопка журналов "Здоровье", что-то по технике безопасности и "Вопросы ленинизма", о которых следовало говорить, как о Коране: если в других книгах писано то же, что в этой, они не нужны; если другое, они подлежат кремации. Мудряк витийствовал, как парторт учил, что жить, как Милий Алексеевич, нельзя, а нужно жить, как все советские люди, коллективом, а раз уж так получилось, что он, Башуцкий, не служит, значит, коллективом ему коммуналка, а он, Башуцкий, не уважает, нехорошо противопоставлять себя коллективу. Мудряк, кажется, понимал, что мелет чушь, и потому подмигивал и прищелкивал пальцами; обращался к Милию Алексеевичу на "ты", но это было не внове Милию Алексеевичу: люди, вовсе с ним незнакомые, чаще всего говорили ему "ты", и он не одергивал, а только как бы немножко конфузился за них, "тыкающих". Покончив с рассуждениями пропагандистскими, Мудряк привел пример агитационный, сводившийся к тому, что вот ты, Милий Алексеевич, на прошлой неделе едва концы не отдал, чуть в ящик не сыграл, а стакан воды подать некому было. Милий Алексеевич пустился благодарить. Мудряк остановил его известной сентенцией: "Каждый бы на моем месте...". Тут-то и выяснилось, что сосед, будучи "на своем месте", заглядывал к Башуцкому и в те дни, когда Милий Алексеевич плавал в полубреду. "А друг твой, писатель, так и не пришел, нечего сказать, инженер человеческих душ",- Мудряк, глядя на Башуцкого, постучал вилкой по тарелке, что, надо полагать, было знаком строгого осуждения сердечной черствости писателя, совершенно неизвестною Милию Алексеевичу. Он ничего не понимал. Друзей-писателей у него не было. "Ух, какие мы скромные, какие мы скромные,- покачал головой Павел Петрович.- Да ты, Милий Алексеич, звал, звал: "Герман, Герман..." Он, этот Герман, на Марсовом живет, рядом с моей конторой, мне его показывали, ничего вроде бы мужик, а вот нет того, чтобы больного друга навестить". Башуцкий, конечно, читал Юрия Германа, однако даже и в шапочном знакомстве не состоял. Мудряк не унимался. "У, какие мы скромные... А зачем же звал-то? Сергея Воронина, к приме-ру, не звал, а все это: Герман, Герман... He-ет, ты уж не темни. Говори как друг, товарищ и брат" Башуцкий кисло улыбался. Он уже сообразил, чье имя произносил в полубреду, но смекнул и то, что милосердный Мудряк неспроста торчал в комнате. Ну, а теперь выйдет полный бред, если... Нет, ей-Богу, начни толковать о "Пиковой даме", о том, что Германн инженер, военный... Он все же попытался объяснить, в чем дело. "Интересное кино,- строго сказал Павел Первый,- прямо опера в Кировском". Ладно, связь, несомненно, преступная, иначе зачем же скрывать-то. А дальше уж заботушка райотдела. И бред находка для шпионов, подумал Мудряк, но тотчас поправился: для разведчика. Милий Алексеевич опять почувствовал себя дурак дураком. Да вдруг и расхохотался. Его смех задел Мудряка. Милий Алексеевич извинился, сказал спасибо и пожелал Павлу Петровичу спокойной ночи и чтобы он после утренней физзарядки не забыл перейти к водным процедурам. Мудряк сухо ответил: "Я ничего не забываю.- Потом пустил вдогонку: - Салют Юрию Герману". При всем звуковом однообразии смех Башуцкого вместил разнообразные смысловые оттенки. Гамма, возникавшая исподволь, сложилась как бы внезапно, отчего он и рассмеялся словно бы невзначай. Тут была путаница ассоциаций, недоступная психологической прозе, нашему же очеркисту внятная и, главное, имеющая последовательность. Всему причиной призабытая Башуцким магия пушкинских "троек": "Где человека три сойдутся - глядь - лазутчик уж и вьется". Поскольку в коммуналке сошлось четырежды три человека... Был ли "лазутчиком" Мудряк, не был ли, а Милий Алексеевич испытывал к нему что-то вроде признательности. Ну, и выскочили три листика. Нелепее не придумаешь? Но это и не было придумано. Возможна другая версия. Скучливо ноющий отзвук "институтов крепост-ничества" плюс "семантика", как ветвь лингвистики - все это шевельнулось в какой-то его извилине стихотворной строчкой: "Скучная вещь лингвистика, лучше сыграть в три листика, и скоротать вечерок...". А потом - чехарда с Германом и Германном, роевое прицокивание к "Пиковой даме": "три-три-три" и радость освобождения от монографии, взамен которой розыскные усилия майора Озерецковского, личного адъютанта Бенкендорфа. Вот что значит богатство ассоциаций, недоступное психологической прозе. Что до Юрия Германа, то домогательства Мудряка - чепуха и вздор. В эпоху Лютого сгодилось бы, но в данный текущий момент райотдел отмахнется. Конечно, кое-какие справки наведет, без них нельзя, ежели поступил сигнал, но отмахнется и, быть может, укажет Мудряку, чтоб впредь был мудрее. Башуцкий, правду сказать, избегал членов Союза писателей. Еще на дальних подступах к приемной комиссии Союза ему сказали: ваши очерки лишены самостоятельной художественной ценности. Формула гуттаперчевая, все вмещающая и ничего не объясняющая. Но он глупо обиделся: а судьи кто? Судьей был завкафедрой библиотечного института. Намарал аллилуйщи-ну изначальной Руси, отметил неразумным хазарам, русофилы возликовали, русофобы юркнули за визами, в большое могутство взошел завкафедрой, член Союза: арбитраж исторической прозы. Нос трубой, телеса крепенькие, как брюква, мозги жидкие, как вокзальные щи. Фамилию носил редкую - Кардалов; суть нередкая - кардован, как толкует Даль - правда, полунемец, полудатчанин,- относящаяся ко всему, что содержится в стойле. Но все это пошлость, лен не родится, и мочало пригодится. Главное таилось в другом. Когда отпускали на волю, полковник-гебист, потеплевший в оттепели, сказал: "Постарайтесь получше выбирать друзей". Башуцкий понял: не задавай нашему брату лишнюю работенку. Но не этого полковника помнил Башуцкий, а профессора Милютина, первого зека, которого он встретил, переступив порог камеры, мутно-зеленой, как аквариум для рептилий. Лицо показа-лось плавающим. Лицо с перекошенной скулой, страдальчески недоумевающее, как лицо Вальки Артемьева, убитого раскаленным осколком. Голос донесся, как из ущелья: "Не выдержу... назову..." Он умолк. Потом дернул Башуцкого за плечо - и грассирующим, горячечным, страстным шепотом: живи без следа, ни записной книжки, ни телефонов, ни адресов, ничего, лишь бы не пришлось называть, выдавать, уйди без следа... И заплакал, сморкаясь в жалкий лоскут от пиджачной подкладки. Да-да, уйти без следа, приложиться песчинкой к песку, замереть на сучке, как гусеница. "Ты царь, живи один", башня из слоновой кости, трагическая изоляция - удел избранных, потомки сострадают. Все это минорный лад в симфониях мировой жизни или, как бы еще красивее выразиться. А тут, граждане-товарищи, осознанная необходимость одиночества. И никакого возвышающего самообмана вроде намерения сохранить свое "я" для науки или искусства, будто тебе позарез необходимо что-то сказать, ну, вот это: "Люди, будьте бдительны..." Простите мне, Башуцкому Милию Алексеевичу, простите и вы, граждане начальники, и вы, граждане соотечественники, позорное нежелание дрожать коленными чашечками, опять сидеть орлом, испражняясь публично, стоять без штанов, подставив лобок тупой бритве, вылизывать на лесосеке оловянную миску и, дождавшись очереди, досасывать слюнявую козью ножку. А в профсоюз работников культуры я плачу исправно, за квартиру тоже, жилплощадью доволен... Аполлон Аполлонович Короткевич, старый зек, довоенного набора, уходил на поселение. Прощались у вахты. "Какое, Аполлон Аполлонович, самое-самое твое?" - "Денька бы три, четыре прожить, чтобы не взяли". А на груди под рубахой кисетец, как ладанка, а в ладанке этой бумажный жгут - давняя, сорок третьего, просьба покойницы матери о свидании и две похоронки на двух других сыновей, убитых чуть ли ни день в день, а на просьбе о свидании: "Отказать". Простите уж нас, граждане товарищи. Постыдный трепет? Он самый. И Башуцкий хоронился, как барсук. Его нелюдимость разделяли люди. Люди иного века. В их компании он ничего не опасался. Разве одного: не обидеть бы ненароком, не осудить бы с кондачка, ведь у них уж нет земных дней, чтобы поступить иначе. А эти глаза? В Древнем Египте такие глаза назывались "говорящими" - тонкие черные черточки проводили египтянки от углов глаз к вискам. Не зажигая света, в темноте он сделал ручкой экономисту Ленэнерго: "Здрасьте, здрасьте, тетя Рая, вам посылка из Шанхая",- лег, стал курить и думать о другой действительности, сущей в подлунном мире в единстве с этой действительностью, где и Мудряк. 24 Фарфор так себе, и картинка не шедевр, да жаль, пропала тарелка. То ли еще до войны, то ли пока обучался в академии Лютого. Это уж точнее точного - академия: вот тебе смысл всех наук, вот тебе Гегеля полный курс. А на фарфоровой тарелке - сейчас бы стену украсить - Нева, голубая-голубая, над Невой облачка белые-белые, Английская набережная, и пристань, и пироскаф с высокой железной трубой; еще минута - черные плицы красных колес взроют непучинные воды. Казенный пироскаф поступил в распоряжение Бенкендорфа, граф отправлялся в Фалле. На бревенчатой пристани у гранита Английской набережной провожали Александра Христофоровича чиновники Третьего отделения и штаб-офицеры Отдельного корпуса жандармов. Башуцкий поискал глазами фон Фока, не нашел и понял, что Максим Яковлевич отсутствует по весьма уважительной причине: помер. Стало быть, правой рукой Бенкендорфа теперь вот этот - Дубельт. Худое, жесткое лицо с вислыми усами напоминало какой-то хирургический инструмент; фигурой, жестами генерал смахивал на хромого беса. Впрочем, не отсутствие фон Фока и не присутствие Дубельта заняло Милия Алексеевича - он подглядывал за майором Озерецковским. Забавно! Провожающие, притаивая нетерпение, какое владеет подчиненными на проводах высокого начальства, старались изобразить светлую грусть расставания и не менее светлую радость, как бы предвкушая отдохновение Александра Христофоровича в его приморском имении. Майор же Озерецковский отличался от всех прочих видом совершенного уныния. Рост немалый, выправка отменная, вылощенный, выхоленный, белолицый, чернобровый, он, личный адъютант шефа жандармов, глядел обиженно. Ей-ей, школьник: вместо каникул экзамены. И верно, майор, как и в прошлом году, уехал бы с графом в Фалле. То-то приволье! Ан нет, задали задачу, ни справа, ни слева подсказки. Даже Милию Алексеевичу не придумать, как найти владельца носового платка с меткой "Л. Л. Г.". Он совсем было призабыл историю с умерщвлением старухи графини, оказавшейся княгиней, да, наверное, и не вспомнил бы, не прицепись давеча этот Мудряк со своими домогательствами. Ну да ладно, "Богатырь" уже развел пары. Пироскаф побасил, посвистел, пошумел и отдал швартовы. Провожающие бодро крикнули "ура", Башуцкий увидел разинутый рот унылого майора. Под черными плицами красных колес звучно вскипела изжелта-белесая пена, послышался запах "королевской эскадры"... В начале войны, только что забритый, в негнущейся робе и грубых бахилах, имевших не совсем табельное название "говнодавы", попал он на колесный грузовой пароходишко. На один из тех, что были мобилизованы для нужд военного флота и благодушно-усмешливо прозывались "королевской эскадрой". Пахли они плохоньким каменным углем и еловыми дровами. Пироскаф "Богатырь", разворачиваясь, выбирался на невский стрежень. А вечером, на закате, матросы-песенники споют "Как на матушке, на Неве-реке...". В прошлые годы, едва миновав Кронштадт и Толбухин маяк, Александр Христофорович светло устремлялся в любезный душе приморский замок. Но вот уже смеркалось, залив подернулся сизым, сиреневым, ясный обломок солнца, словно бы подрагивая, окунался в волны, уже семейно поужинали, уже матросы стройно спели и про матушку Неву и про волжских разбойников, а Бенкендорфа не оставляла угрюмая печаль. За то краткое время, что Милий Алексеевич выпустил его из виду, Александр Христофоро-вич сильно сдал. Перемену можно было бы отчасти объяснить недавней хворью. Медики опасались за его жизнь; государь навещал каждый день, а то и дважды на день; набережную Фонтанки выстлали соломой, утишивая гром экипажей. Да, осунулся Александр Христофоро-вич, глаза и пожухли и повлажнели, а какие были красивые глаза; приволакивал ногу, поредевшие волосы красил. Оставаясь бонвиваном, засматривался на русскую деву, которая, как известно, свежа в пыли снегов и в озаренье бала. Но засматривался как бы с некоторым принуждением, по привычке. Все это так, но печаль была душевная. Недавняя болезнь не дала сопровождать, как всегда, государя в экспедиционной поездке по внутренним губерниям. Государь уверял, что лишь жестокая необходимость, лишь рекоменда-ции лекарей Рауха и Лерхе, дерптских выучеников, нельзя ослушаться - вынуждают eго покинуть верного спутника, пусть наберется сил в прекрасном Фалле, где он, Николай, провел дни незабвенные. Бенкендорф был уверен, что государь не оставит письмами. Уверен был, что прочтет неизменное обращение: "Мой милый друг", а в конце увидит не это механическое: "Пребываю к Вам благосклонный", нет, умилится: "На всю жизнь любящий Вас Николай". Никаких признаков охлаждения не примечал Александр Христофорович. Ну, случалось получить взбучку. В годовщину коронации угораздило забыть мундир парадный, надел общеармейский, да и вылетел, как ошпаренный, из государева кабинета, сокрушенно мотая головой. "Досталось! Досталось!" Ничего не скажешь, поделом. А вот чтобы eго величество воззрился, как на других, стекленеющими глазами с кровавыми прожилками,Бог миловал. И все же закрадывалась потаенная щемящая тревога. Иной раз казалось, будто тяготит он государя, как, бывает, тяготят старые надежные слуги, утрачивая расторопность движений. И жалеют их, и досадуют на них. Николай, принимая в команду Россию, замыслил многое упорядочить. Бенкендорф, получая вожделенное назначение, тоже. А теперь... теперь оба нередко исполняли дуэт барыни и барской барыни: хозяйки-распорядительницы и ее влиятельной наперсницы, что из года в год каждое утро битых два-три часа обсуждают, какой нынче обед заказать, и каждое утро объявляют повару, скучающему в дверном проеме: "Делай как вчера". Бабья бестолочь? Не скажите. Консерватизм избавляет от несварения желудка; отказ от западных гастрономических новшеств есть род самостоянья. Но в рацион и барыни и барской барыни уже вошел картофель, хотя еще недавно аристократка осьмнадцатого века говаривала, что картофель на Руси унизит достоинство россиянина. Он и унизил, да только гораздо позже - на овощных базах. Николай же Павлович, государь, хотел, чтобы картофель сеяли, окучивали, убирали мужики, свободные от крепостной зависимости. Но и от земли тоже свободные. "Земля принадлежит помещикам; это священное право никакая власть отнять не может". Власть, однако, и может и обязана пресекать помещичий произвол, взращивая христианское, сообразное с законами обращение с крестьянами. Так думал и Бенкендорф. Но предупреждал: взрыв будет, и чем позднее, тем сильнее. Обсуживали, пересуживали, а все выходило: "Делай как вчера". Бенкендорф, пожалуй, не обманывался: его величество несколько тяготился предметом своей пожизненной любви. Не потому, что Александр Христофорович чему-то мешал или, напротив, забегал вперед коренника. А потому, что своим поварам в синих мундирах не умел заказать разнообразное меню. Нет, нет, помилуй Бог, государь не имел нужды в заговорах. Заговоры придумывают тираны, озабоченные упрочением своей власти; и, придумав, пускают юшку из якобы заговорщиков. Николай царствовал законно, в заговорах не нуждался. Да и Бенкендорф вряд ли изобрел бы что-либо сносное. А ростки крамолы Третье отделение выпалывало своевременно. Существовал, однако, вид крамолы неистребимой. Она обвивала ветвистое дерево законности нежно и цепко, как лианы. То не было ее священным правом, как право помещика на землю, а было правом, освященным веками. Никакая власть ее отнять не может? Даже высший надзор? Когда Александр Христофорович начинал в доме у Красного моста, синих тюльпанов было около двадцати. Теперь, когда он продолжал в доме у Цепного моста,- около сорока. Башуц-кий, вообразив штаты Большого дома, рассмеялся. Ехидна! Надо ж брать в расчет и данные демографические, и капиталистическое окружение, пусть и сменившееся социалистическим. Не смеяться впору, а завидовать. Тесность корпорации синих тюльпанов предоставляла возможность не держать дураков. И эта возможность осуществлялась. Правда, не усилиями Бенкендорфа, а стараниями сперва фон Фока, теперь Дубельта, да не это важно. В жандармских округах, стянувших державу, как обручи бочку, числилось в тот день, когда Александр Христофорович отплыл в свой приморский замок, почти четыре тысячи чинов Отдельного корпуса жандармов. До пятидесяти тысяч, как Пестель планировал, далеконько. Э, не во всем же следовать выкладкам злоумышленника. Вот он, например, не предусмотрел музыкантов, а Бенкендорф имел двадцать шесть синих тюльпанчиков: трубачи, барабанщики, флейтисты. Молодцы, ребята! Сравни-ка с сенатским поголовьем - больше тысячи - признаешь: и Третье отделение и Отдельный корпус не висели у казны жерновом на шее. А философически глянуть, с нравст-венной точки, негоже раздувать штат бюрократов в том ведомстве, что по его, Бенкендорфа, становому замыслу призвано осуществлять высший надзор за бюрократией, не милуя и министров. К тому же opганы, сжатые пружиной, действуют энергически, не токмо глупец, но и ленивец обнаруживаются без микроскопа. Бенкендорф хвастал, выпячивал уже довольно впалую грудь, побрякивал кавалерийскими шпорами? Милий Алексеевич, очеркист дотошный, не полагался ни на мнения, ни на сомнение шефа жандармов. Органы и вправду надзирали. Генерал Ермолов язвил: "Теперь у каждого или голубой мундир, или голубая подкладка, или хотя бы голубая заплатка". Другой современник горестно отмечал: "Не было общественного места, не было гостиной, куда бы не вкрались шпионы. Даже семейный очаг не был от них избавлен". Офицер, достигший чинов изрядных, вспоминал: "В каждом округе состоял дежурный штаб-офицер, который был обязан писать обо всем, в особенности о настроении и суждениях господ офицеров. Мы в своем кругу товарищей боялись быть откровенными. Лица, служившие вместе со мною в полковом штабе и обедавшие каждый день у полкового командира, часто выходили из-за стола, не сказав ни одного слова". Прочитай такое Бенкендорф" он остался бы доволен. И право, был бы польщен, услышав из уст революционного демократа, что жандармы старого типа, то есть синие тюльпаны, отлича-лись изысканной вежливостью. Многописание окружных штаб-офицеров? Да, они лишали дара речи людей военного звания. И прекрасно, Цицеронам не место во фрунте... Но поскольку движение голосовых связок, подумал Милий Алексеевич, такая же потребность, как дыхание, не худо было бы уже тогда ввести политзанятия... Так вот, окружные штаб-офицеры поставляли центру незаменимый материал для аналитических годовых обзоров. Положим, писал их сперва любитель российской словесности фон Фок, потом Леонтий Васильевич Дубельт, коего даже Герцен признавал умницей. Верно и то, что Александр Христофорович многие бумаги подмахивал, почти не глядя. По рассеянности мог бы, пожалуй, рекомендовать митрополита в корпусные командиры и наоборот. (Последнее - в эту пору неприемлемое оказалось при Лютом вполне уместным и надежным. Ладно, это так, в сторону.) Как бы то ни было, а годовые отчеты, думал Милий Алексеевич, несли явственную печать самостоянья Бенкендорфа. Не золотил он пилюли и не бежал острых yглов. Среди крестьянского класса, утверждал шеф жандармов, встречается больше рассуждающих голов, чем это можно предположить с первого взгляда; они хорошо знают, что во всей России только народ-победитель, русские крестьяне, находится в состоянии рабства; они ждут своего освободителя, как евреи своего Мессию. Коль скоро именно из этого сословия мы вербуем солдат, оно заслуживает особого внимания со стороны правительства. Он не льстил монарху: ход дел пришел в расстройство; первые места заняли люди неспособные или нерадивые. Он не тешил царя монолитностью: число приверженцев русской конституции довольно значительно. Он не щеголяет сверхпроницательностью своего ведомства: да, дом Лавалей считают гнездом австрийского шпионства, а Дом Людольфа - шпионства английского; но органы этого не утверждают, а лишь предполагают. Бенкендорф порицает военного министра Чернышева и прочит Дашкова в министры юстиции. Первый - самодур, взыскующий только высочайшей похвалы. Второй - сторонник гласного суда и адвокатуры. Он не кадит государю ни расцветом, ни молочно-восковой спелостью; нет, не дожидаясь высочайшего дозволения, произносит: "застой". И этим, сетует он, пользуются злонамеренные умы, сея сомнения в светозарном будущем и предсказывая в настоящем усиление репрессий. Бенкендорф не скрывает: целые деревни заражены венерическими болезнями; оспа, корь и другие заразные болезни беспрерывно свирепствуют среди беспомощного населения. Он не списывает на русофобов распыл исторической памяти: никто не думает больше об исторических развалинах, которые вы, государь, приказали сохранять. Бенкендорф не слезает с Дон Кихотова Россинанта, не роняет копья, вот его генеральная линия: в среде бюрократической редко встречаются личности; хищения, подлоги, взяточничест-во - ремесло чиновников, знатоков всех тонкостей бюрократической системы. Судебные присутствия являют грустную картину: правосудия нет, есть корыстолюбие; прокуроры и стряпчие, постановленные наблюдать правильность судоговорения, нередко сами причастны к злоупотреблениям... Не правда ли, знакомо, до боли знакомо, не правда ли, думал Милий Алексеевич, и ему уже внятна была печаль дряхлеющего генерала в этот тихий, благостный, сиреневый вечерний час, когда дым пироскафа напоминал дымы "королевской эскадры", а черные плицы красных колес рыли непучинные воды. Внятна-то внятна, да не сполна. Это ж романисты всеведущи, как Господь, а наш очеркист знать не знал об одном недавнем происшествии, в сущности, ординарном и закончившемся, как в нравоучительной повести, наказанием порока. Но вся штука заключалась в том, что было оно для Александра Христофоровича точкой, градусом, каплей, состоянием, когда количество переходит в качество. Началось тоже обыденным, всегдашним, утрешним, но теперь уже не в доме на Морской, где Бенкендорф присыпал аттической солью бородки June Franse и полицейских будочников, а потом наблюдал майора Озерецковского и эти безуспешные поиски носового платка с монограммой "Л. Л. Г.". Нет, в доме фасадом на Фонтанку, бывшем Кочубеевом, у Цепного моста, в том кабинете, что назывался Малым. Съезжались приближенные. И Дубельт, и полковник Леонтьев, тот заведовал императорской главной квартирой, и секретарь Александра Христофоровича тонконогий Миллер, бывший лицеист, поклонник Пушкина, и адъютанты его сиятельства, тоже сиятельные Меншиков и Урусов, ну и, само собой, майор Озерецковский. Съезжались просто ради того, чтобы поболтать с графом, большим охотником до новостей, пересудов, сплетен... нет, надо изящнее выразиться, по-французски: не сплетен, а комеражей. Делу, известно, время, потехе час. Вот-с он и был, этакий час, когда все они, синие тюльпаны, чувствуя себя если не семейно, то очень и очень корпоративно, получали порцию оптимизма на весь трудовой день.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|