– Что тебе сказать? – Денис взял Михайлова под руку, переменил шаг. – Одни говорят: ни рыба он, ни мясо, исполнитель, и только. Бесцветная, в общем, личность. А другие утверждают… Был там один адвокат. «Знаю, говорит, такого, как же». И намекнул: чужд передовым взглядам, и если не ретроград, то около того.
– Гм… А еще что?
– Еще… А еще, хоть и стороной, хоть, может, оно и не точно, и не пойму, почему и зачем, а слышал, что сия приказная строка, канцелярист твой, интересовал Третье отделение.
Михайлов не удивился.
– Да, да. Третье отделение, – с недоумением глянув на Сашу, повторил Денис. – Тоже, понимаешь ли, вроде меня, справлялись.
– Ну, спасибо… – Михайлов помолчал задумчиво, потом сказал: – Значит, в «Москве»? – И без предисловий: – А тебя решено здесь оставить.
Денис опешил. Вот уж никак не предполагал задерживаться в Петербурге, хотел вернуться восвояси, в академию, где уже так хорошо пошло дело с кружком сторонников «Народной воли».
– Без меня меня женили? – спросил он бодливо.
– Надо, брат.
– Но… Я, видишь ли, думал…
– Надо, Денис.
– «Надо, надо»… Ну останусь, и что?
Михайлов сунул руку во внутренний карман пальто, извлек какую-то книгу.
– Держи. «Спутник для дачников».
– Чего-о?
– Тут подробная карта города. Все линии конок. И увидишь пометки карандашом – проходные дворы. – Он усмехнулся. – Помнишь, у гоголевского Осипа проходные дворы пользовались особенным благоуважением? И это действительно милая штука, с нею в Питере не пропадешь. Только знай назубок. Догадываешься?
– Догадываюсь, – хмуро ответил Денис.
– Вот и хорошо, коли ты такой сообразительный. Значит, так: даем тебе неделю, и чтоб через неделю ты эту Северную Пальмиру вызубрил лучше любого филера. Особенно рекомендую проходные… А впрочем, погоди… – Михайлов увидел сани, крикнул: – Эй! Извозчик!
Поехали на Гончарную.
На Гончарной, в меблированпых комнатах, он представил Волошина молодому человеку, который назвался Голубиновым.
– Вот для него подбери-ка, – сказал Михайлов, с улыбкой кивая на Волошина. – Да что-нибудь посолиднее. Видишь усы-то гвардейские да и выправка тоже.
Голубинов выволок из-под кровати саквояж. В саквояже нашел номер «Отечественных записок». Страницы журнала были переложены казенными бланками с печатями, видами на жительство, паспортами.
На улице Михайлов сказал:
– А с деньгами как?
– Есть малость.
– Малость – уже много. Значит, через неделю? Смотри, Денис: назубок. Особенно – проходные дворы.
* * *
Как всякий коренной москвич, Волошин недолюбливал «творение Петра». Поселившись в рублевом номерке гостиницы «Москва», угол Невского и Владимирской, усмехался: «Хоть и в Питере, а все ж в «Москве».
С утра до вечера он был в пешем ходу.
Начал, как водится, с «фасада империи», то есть прогулялся по Дворцовой и Адмиралтейской площадям, порядком замерз на Английской и Французской набережных, где ветер сек секирой; очутившись близ сената и синода, напротив Исаакиевского собора, постоял, задрав голову, близ Медного всадника.
У Петра были тощие, с острыми коленками, петушиные ноги. На царевой длани, простертой к Неве, трепыхались воробьи. Низкие, зимние тучи волочились над головою в лавровом венке, чудилось – император с обидой и недоумением пучит круглые глаза.
Город был огромен и многолик. Цельного впечатления у Дениса не складывалось; он не постигал того, что римляне называли «гением местности».
Впрочем, Денис мало над этим задумывался. Ведь через несколько дней «невозможный» Михайлов учинит ему допрос. А надо признаться, Саша прав: сквозные ворота и впрямь придают особенный эффект питерской жизни, позволяют исчезать, как по мановению волшебной палочки. Но поди их запомни: Михайлов выставил на карте города ни много ни мало – почти триста отметок.
Ну и зима в этом Петербурге! То сырой ветер подерет по коже, то морозом хватит. Да и разве ж это мороз? В Москве любо-дорого разрумянит, а здешний, подлый, хребет гнет, леденит кровь… Или взять извозчиков. Московский – само благодушие: «Берегись, мила-ай!» А питерский со своим красным, как генеральский лампас, кушаком, питерский эдак картинно плечами поводит и орет, как плетью охаживает: «Эй, ты там, путайся там, дьявол разэтакий!..» А шарманщики? Московский-то верть-верть – да, глядишь, уж лясы точит с кухаркою. Здешние – все больше из немцев. Беззубый старичина в цилиндришке вышамкивает: «Кохта-п он знал…»
Но все это были пустяки, все это была московская ворчливая придирчивость к Санкт-Петербургу, а взаправду теснило сердце другое: толпы пришлого деревенского люда. Денис знал из газет – а тогда газеты еще нет-нет да и писали правду – о голодающих губерниях, о мужицком разоре, да и сам он насмотрелся, как горе горькое по свету шляется, но здесь, в столице, все это предстало ему в таком откровенном, ничем и никак не прикрытом виде и в таком ужасающем множестве.
Еще издалека, с Обводного канала, доносилось глухое ворчание. Подойдешь ближе – толпы мужиков и баб, коченеющих насмерть у входов в смрадные подвалы ночлежек. А эти обындевелые кочевья, эти таборы ожидающих хоть какой-никакой работенки? А эти нищие, которые христарадничают безнадежно? А эти бедняки, которые лежат скрючившись, как трупы, у выгребных и помойных ям, в пустых баржах, потрескивающих на морозе?
Он был не из робких, Денис Волошин, но жуть брала, когда сизое предвечерье жестко мело в улицах и все обретало смутный бельмистый облик. В такой час заводские и фабричные ворота изливали черную плотную человеческую лаву, пахнущую окалиной и потом. В такой час устало топали в казармы роты, и над солдатскими круглыми шапками мертвенно, как кладбищенский ветер в жестяных венках, посвистывали флейты. В такой час в богадельнях получали свой ситничек николаевские ветераны и на морщинистых лбах явственно проступала печать многолетнего фрунта: «Десять убей, одного выучи». В такой час санитары в кожаных передниках выносили из госпитального морга одеревеневших мертвецов. И уже выскальзывали на панель блеклые женщины, хватали прохожих за рукав: «Студент, угостите папироской!» А мазурики, стабуниваясь на ночной грабеж, чечетку били рассохлыми сапожонками:
В Петербурге денег много,
Только даром не дают…
Как угроза, как укор нависал, сутуля спину, мглистый, в бельмах чудище-город. И хотелось бежать, и было стыдно бежать в свой гостиничный рублевый уют.
Вечер зажигал череду фонарей, фонари горели знобким пламенем. Конки катили сквозь вечер, качаясь на рельсах. Извозчики стаскивали с лошадиных морд холщовые торбы, и лошади обиженно роняли длинную слюну.
Вечер гнал экипажи на Михайловскую площадь, к дому Урусова, где старинный Английский клуб для самых избранных. Осанистые господа садились за зеленые ломберные столики, и какой-нибудь князь-рюрикович, женатый на дочери мильонщика-железнодорожника, уже готов был просадить большие тысячи.
Вечер мчал рысаков-«голубчиков» на Большую Морскую, где искрился хрусталь ресторана Бореля, славного французскими яствами, где в Киселевском «Малоярославце» татары-половые с хрусткой салфеткой на руке почтительно предлагали «патриотам» расстегаи и белугу, икру, соленья.
* * *
Неделю спустя Михайлов навестил Дениса. Покамест пили чай, говорили незначащее.
– Ну, так вот, – сказал Михайлов, отодвигая стакан, – прости, брат, издалека начну.
Денис настороженно улыбнулся:
– Валяй издалека.
– Эдакое философическое вступление… Видишь ли, и тебе, думаю, не нова мысль о смерти. Что? Нет, ты меня не сбивай. Да, не нова. Все знают, что они смертны, что первый, как говорится, шаг младенца есть шаг к смер-ти. Однако те, другие-то, не наш брат, те живут, не думая или стараясь не думать о старухе с косой. А нам, вот мне, тебе, хочешь не хочешь, а подумать надобно. И теперь серьезнее, чем раньше. Теперь не каторгой и даже не Алексеевским равелином пахнет, а этой самой перекладиной. Что? А-а, тут согласен, вполне, брат, с тобою согласен: лучше сразу, чем гнить колодой. Но я сейчас не об этом. Я вот что. Ведь примирение с неизбежным предполагает сложный душевный процесс. Не отмахнешься, как в песне: «А смерть придет, помирать будем…» Тут, как я это испытал, сложно, тут подавление в себе естественного инстинкта. У кого подавление это долго идет, у кого быстрее. И, думаю, ни у кого, ежели положа руку на сердце, ни у кого до конца-то и не доходит. До полного отречения, а? Верно? – Он заметил нетерпеливое движение Дениса, поворошил светлую, в рыжих подпалинах бороду. – Теперь вообрази-ка следующее. Жив на свете некий человек. Не революционер еще, но уже в революции. Человек честный, порядочный и, как всякий порядочный человек, с эдакой неискоренимой в душе ненавистью к сыску, к застеночным учреждениям… Понимаешь?
– Я и не знал, что ты мастер на столь длинные спичи, – сказал Денис, раскуривая трубку. Раскурил и ткнул чубуком в сторону Михайлова. – Не брани меня, родная: только в доме и курю, а на улице – ни-ни.
Михайлов усмехнулся, вспомнив, как предупреждал Дениса в Петровско-Разумовском.
– Так вот, слушай, – продолжал он, откидываясь на спинку стула и забрасывая ногу на ногу. – Жив, говорю, честный, порядочный человек. И происходит… происходит некоторое стечение обстоятельств: человек этот идет служить… в Третье отделение. Стоп, стоп! С ведома идет. И даже не просто с ведома, а по настоянию организации. Чего куксишься? Известно, гадость! Каждый день мундиры, эти кувшинные рожи. А польза? А выгода? А? То-то и оно, брат, такому человеку цены нет. Н-да… Однако заметь, процесс-то примирения с возможностью близкой и насильственной смерти у него, можно сказать, и не начинался. У него передовые взгляды, искреннее желание облегчить участь народа и, как я тебе говорил, ненависть ко всей этой сволочи из тайной полиции. Но внутренне, но духовно к петле-то он никогда не готовился.
– Ладно, – сказал Денис, – ставь точку. Есть такой великомученик. И смекаю: по сей причине ты заставил меня прокатиться в Крым. Дальше?
– А дальше – о тебе.
– Давно пора.
– Так вот, брат, в комитете решено считать тебя агентом второй степени, то есть агентом ближайшего доверия.
Денис перегнулся через стол.
– Ты в комитете?
– Я?
– Ну да, ты?
– Я агент комитета.
– Не доверяешь?
– Доверяю, – сказал Михайлов. И повторил: – Я не член комитета.
Денис молчал.
– И как ты теперь агент второй степени, то и поручается тебе этот, как ты говоришь, великомученик. И будешь ты его беречь пуще зеницы ока. А я вас сведу, познакомлю.
Глава 6 МУНДИРЫ ГОЛУБЫЕ
Кириллов, плотный, красиво седеющий брюнет, оглядывал свое «воинство»: каждое утро на квартиру начальника агентурной части шпики прибегали с рапортичками, с перечнем расходов по службе.
– Скидай, шельма, полтинник, – басил Кириллов. – Больно дорого извозчику платишь.
– Помилуйте, ваше высокородь! Как на духу…
– Болтай!
Филер мялся:
– Что ж… Сами знаете…
– Во, во, брат! Меня не проведешь: в твоей шкуре сапоги топтал всмятку. Не проведешь!
Агенты стояли в большой прихожей, заложив руки за спину, на лицах было то внимательно-блудливое и одновременно сонно-равнодушное выражение, какое метит сыщиков и карманных воров.
Кириллов слушал, сердито посапывал. Он еще в халате, еще не умыт, но зато на службу Григорий Григорьевич приедет во всеоружии последних филерских достижений, и пусть его призовет хоть сам государь, начальник агентурной части без запинки доложит, как обстоит наблюдение за крамолой.
В одиннадцатом часу, облачившись в темно-голубой мундир с серебряными пуговицами, надев шинель, свежий, выбритый, спрыснутый одеколоном, Кириллов выходил из дома на прибранный по-утреннему Литейный проспект.
У парадного подъезда уже нетерпеливо перебирал копытами сытый рысак, запряженный в легкие щегольские сани. Лакей накрывал барина медвежьей полостью, рысак срывался скоком.
С Литейного – поворот в улицу, которую так красит старинная, времен царицы Анны, церковь святого Пантелеймона. Почти напротив церкви и недалече от Цепного моста через Фонтанку – железные ворота; за ними – узенький двор с аркой, экипажными сараями, внутренней тюрьмой и комнатами «для письменных занятий» – Третье отделение собственной его величества канцелярии.
Комнаты здесь были уставлены обычной казенной мебелью, то есть столами, конторками, бюро, и ничем не отличались от иных ведомственных помещений, разве что большим числом железных ящиков с секретными запорами да погрудными портретами первого шефа жандармов Бенкендорфа.
Кириллов давно знал эти комнаты и, можно сказать, любил их. Согласный скрип перьев, запах сукна и добротной бумаги, вкрадчивое позвякивание ключей, отпирающих и запирающих секретные замки железных ящиков, озабоченные господа в вицмундирах или в партикулярных, штатских платьях – все это радовало его как олицетворение неустанной, аккуратной и очень важной деятельности.
Однако сегодня Кириллов был явно не в духе, и это сразу поняли его подчиненные. Обычно он здоровался с молодцеватой приветливостью, а нынче только служебно кивнул.
Когда же Кириллов медлительно и басовито помянул «одного немецкого сочинителя», Гусев, его помощник, уже знал, что случилось нечто пренеприятнейшее.
– Да, да, батюшка, прав немец… – Прочно уместившись в кресле, Кириллов крепко и уважительно потирал ладонями мясистые ляжки, крупные круглые колени, означавшиеся под сукном брюк. – Прав… Как женщина в доме…
Гусев склонил лысую голову. Господи, да он уж сто раз слышал: тайная полиция, подобно женщине в доме, писал прусско-полицейский сочинитель, – единственная и настоящая хозяйка, а лучшей хозяйкой почитается та, чьи хлопоты не видны и не слышны… Увы, в последнее время хлопоты кирилловских шпиков, сдается, были и видимы и слышимы, ибо участились преконфузные случаи: сыщики брали след, как хорошо натасканные гончие, да вдруг и теряли, не поймешь почему.
– Ох и оплошали мы, Вася, – сокрушался Кириллов, – за всю службу, веришь, такого пассажа не было.
Гусев придвинулся ближе.
– Да что ж такое-то? Что, Григорий Григорьевич?
Кириллов повел на него синими суровыми глазами.
– Нет, ты только послушай. Нынче раненько приезжают из градоначальства и без дальних слов по темечку – сюрпризцем. Нате, получайте. Что ж ты думаешь? Эти олухи с Гороховой изловили нигилиста! Да еще какого, черт их раздери! Нет, ты только сообрази: им жуликов, червонных валетов ловить, а они – нигилиста. – Он редко говорил «революционист», чаще – «нигилист»: так, по его мнению, звучало уничижительнее.
Все крепче растирая ляжки, Кириллов, в басовитом голосе которого слышалось Гусеву уже какое-то болезненное упоение, какое-то злорадство над самим собою, рассказывал помощнику, что у арестованного нашли не только динамит и запалы, но и… план Зимнего дворца, что государю, разумеется, уже обо всем доложено и государь взволнованно благодарил городовых, а о жандармах, о Третьем отделении изволил отозваться весьма неодобрительно.
Гусев ужаснулся:
– Да ведь как же так? А? Как же? Мы-то ведь на крючке держали! А? Как же это?
И точно, член Исполнительного комитета Квятковский был выслежен, но потом словно в воду канул, а вот минувшей ночью его арестовали не они, жандармы, а городовые, и это действительно было огорчительно до крайности.
Впрочем, не только огорчительно. Страшно подумать, а приходится…
– Вот, вот, – раздельно молвил Кириллов и вдруг ляпнул обеими ладонями по столу. – Но кто?
Гусев осторожно стряхнул пепел с папиросы, посмотрел в глаза начальнику и понял, что Григорий Григорьевич тоже думал о Клеточникове.
* * *
Клеточникова позже прочих зачислили в штат агентурной части Третьего отделения. Да он-то и не столь уж давно объявился в столице. Из провинции приехал, из Тавриды, где крымским солнцем и морским воздухом пытался изгнать грудную болезнь. Не изгнал. Не вылечился.
Сколько ему оставалось? Кукушка не куковала, медики пожимали плечами. Одно было непреложно: невский климат – пагуба. Но жить в Ялте? Ах, там все и вся напоминали Марию. Мария отказала Николаю Васильевичу, он уехал в Петербург. С глаз долой, из сердца вон? Нет, он любил ее по-прежнему. Сколько потребуется чухонским болотам, чтоб спровадить на кладбище очередного чахоточного? В конце концов, что ему жизнь, что ему смерть?
Неприкаянный, тоскующий, он поселился в меблированных комнатах, рядом со студентами и курсистками. После родителей Николаю Васильевичу достался небольшой капиталец. Хватило б на жилье получше меблирашек мадам Кутузовой. Но Клеточникова тянуло к молодым людям. Было печальной отрадой слушать свежие голоса, смех, видеть здоровые свежие лица, следить, хоть и со стороны, за ключевой, подчас уж слишком шумной жизнью.
Хозяйке, полногрудой, в буклях, приглянулся постоялец, олицетворявший «самую скромность». Анна Петровна не строила куры тощему, нескладному Николаю Васильевичу, а попросту приглашала на огонек. Пили чай, поигрывали в подкидного, и Анна Петровна умиленно колыхала грудью, когда бедный Николай Васильевич по-детски унывал, оставаясь в дураках.
Николай Васильевич обмолвился однажды, что ему-де прискучило безделье, что он уже подыскивает приличную должность, не слишком хлебную (деньги, слава те, водятся) и не слишком хлопотную (по слабости здоровья), но все ж такую, чтоб занимала несколько часов.
Должностишка, увы, никак не подворачивалась. Клеточников хандрил. Город, меблирашка, жильцы с их вечными диспутами, ночные визиты жандармов, после которых кто-нибудь из молодежи исчезал, – все это осточертело Николаю Васильевичу. Перекидываясь в картишки с Анной Петровной, он ныл, что в Петербурге дышать нечем, что дух здесь мерзостно-либеральный и что даже такая почтенная и серьезная дама, как Анна Петровна, сдается, тайно благоволит разбойникам-нигилистам. Кутузова, дымя папироской, тасуя колоду и улыбаясь, защищала своих квартирантов. Она, видите ли, находила им оправдание: без родительского глаза, кровь горячая, сорвались с приструнки и т. д.
Клеточников хандрил все пуще. Нет, ему надоело прозябать в столице. Как-то раз, проигравшись особенно, он с сердцем шлепнул колодой об стол. «Баста! Давайте-ка, Анна Петровна, сочтемся за квартиру, и я уеду!»
Анна Петровна взволновалась. Господи, в кои-то веки залучишь такого милого постояльца? Надо было что-то придумать. И Анна Петровна придумала. Она пригласила племянничка. Пожаловал лысый господин с бритыми щеками, усатый, любезный, обходительный.
Племянничка величали Васенькой Гусевым. Он был помощником начальника агентурной части Третьего отделения. (Да и с начальником Григорием Григорьевичем вдова жандармского полковника обреталась на дружеской ноге.)
Тетушка, Гусев и Клеточников премило скоротали вечерок. И водочки они в меру выпили, и закусили вкусно, и чаевничали. Разговор поначалу вертелся пустяковый. Потом г-н Гусев, похвалив благонадежность Николая Васильевича, осведомился тоном небрежным, но со взором холодным и цепким:
– А нет ли у вас, сударь, на примете кого-либо из этих… – Он пощелкал пальцами.
Клеточников помычал, оправил очки, ответил, что есть, пожалуй, один, из бывших школьных приятелей.
– Кто ж такой, позвольте полюбопытствовать?
– Да некий Ребиков.
Гусев, морща лоб, пощелкивал пальцами.
– Ре-би-ков… А-а-а, ну как же, как же! Известен! Америку, батенька, не открыли: известен, под наблюдением. Однако… Ну что ж, вы могли бы быть весьма полезны.
Узкое, почти бескровное, нездоровое лицо Николая Васильевича не отобразило готовности услужить сыскной политической полиции. Но именно эта неготовность и соблазнила помощника начальника агентурной части. Г-н Гусев был не без опытности, особенного доверия не вызывали в нем те, кто мгновенно соглашался сотрудничать.
– Ну-с, а кроме Ребикова? – дружелюбно поинтересовался Гусев.
Николай Васильевич деликатно вздохнул. К сожалению, кроме Ребикова, он никого назвать не может. Он, Клеточников, ведет замкнутое существование, Анна Петровна свидетельницей, нет у него круга знакомых.
– И жаль, очень жаль, – посетовал Гусев. – Ну да что ж тут попишешь? Ma tante3 хлопочет, протежирует, да и я, откровенно сказать, весьма расположен… Знаете ли что? Давайте-ка на первых порах, для начина, что ли, рубликах на тридцати помесячно сойдемся.
– То есть это как же? За что же?
Племянник с тетушкой обменялись взглядами: «Ах, простота, простота!»
– Да вот за что, Николай Васильевич, – совсем уж оживился Васенька Гусев. – Поселитесь вы эдак о бочок с энтим Ребиковым, вникните, кто с ним, он с кем, то, се – и вся недолга. По рукам, батенька, а?
Клеточников колебался. Однако видать было, что клонится в соглядатаи. А тетушка Анна Петровпа возьми и восстань:
– Ну-у-у, Васенька, что это ты, друг мой, надумал? Посуди сам: зачем же Николаю-то Васильевичу съезжать? Что ему здесь плохо, спица в колеснице, что ли? Оставь, пожалуйста.
Гусев нашелся. Не спрашиваясь Клеточникова, он заверил родственницу в ежедневных визитах милейшего Николая Васильевича. Тот вздыхал, ежился, сняв очочки, тер переносицу.
* * *
Минул месяц. Клеточников жил соседом Ребикова. Но прок был как от погремушки. Не обнаружил Николай Васильевич доподлинных преступных связей означенного Ребикова. А то, что обнаружил, не стоило свеч. Ну, еще разве прокламациями раздобывался или там номерок зловредной газетенки «Народная воля» доставит, вот и весь барыш… Неловко приходилось Гусеву перед своим начальником, большим скупердяем: тридцать-то рубликов тю-тю, на ветер. А с другой стороны, и тетеньку огорчать не резон: Анна Петровна при деньгах, он, Васенька, единственный наследник. Попал-таки впросак г-н Гусев. Печалился при встречах: «У вас, батенька, нюха нет. Ума, право, не приложу, как нам быть-с…»
Нюха, это уж точно, не имелось. Зато, к счастью, одарил господь бог удивительным, редкостным, очаровательным почерком. Не казенным писарским, давно примелькавшимся, и не разбитным кудрявым, присущим чиновникам «с образованием». Нет! Высшим полетом каллиграфии! О-о-о, какое чудо лилось из-под пера Клеточникова: живая, изящная связь букв, каждая из которых так и играла жемчужной законченностью.
Гусев пошептался с Григорием Григорьевичем, и Клеточников был назначен младшим секретарем агентурной части. С того многознаменательного дня открылась в Клеточникове бездна талантов: аккуратист, неуемный в письменных занятиях, и молчальник, и не фыркает, коли неурочные часы.
Вскорости попались шедевры Клеточникова, будто типографским курсивом оттиснутые, самому шефу жандармов. Генерал Дрентельн в радостном ажиотаже поерошил свои жесткие русые вихры: этот секретаришка чистый клад, государь император столь чувствителен к изящному! И велели тогда Клеточникову перебелять наиважнейшие бумаги. Те, что шеф жандармов возил в своем сафьяновом бюваре в Зимний дворец.
Вот оно как обернулось, по-хорошему, к общему ублаготворению. Впрочем, набежала однажды и грозовая тучка.
Готовился как-то обыск у двадцати подозрительных лиц. Ювелирное перо Клеточникова «отпечатало» список. В ночной час полиция исполнила свой долг. Ничего, однако, крамольного у всех двадцати лиц не изъяли. Досадно? Разумеется. Впрочем, не всегда ведь масленица, бывает и пост. Но вот что огорошило Кириллова с Гусевым: в одном студенческом углу посланцев Третьего отделения встретили издевательским смехом. Дескать, милости просим, голубчики, давно уж поджидаем! В отделении как пожар взвихрился. Что такое? Почему «поджидаем»? Известили, стало быть? Как так? Кто такой? На г-на Гусева словно бы свинцом горячим брызнули: про обыски загодя знал он да еще вот Николай Васильевич. Гусев бросился к младшему секретарю. Тот потерялся, съежился, едва очочки не обронил, лепечет невразумительное.
Потом, несколько оправившись, но все еще как полотняный, руки и губы припрыгивают, намекнул: а не виною ли, мол, доносчик? Сперва донес, после испугался мести товарищей, вот и упредил… Гусев затормозился: «Черт меня подери, а ведь он того, прав, пожалуй. И как это самому-то в голову не взошло?»
Тем же вечером в агентурную часть вытребовали осведомителя. Осведомительницу, вернее, тощенькую курсистку. Гусев на нее ураганом, доносчица-дебютантка – в три ручья. И ни полсловечка в оправдание. Ревет стерва. Гусев тут совсем убедился в правоте младшего секретаря. «Марш отсюда, – заорал. – Марш, шельма, чтоб духу не было, чтоб ни ногой больше!» Барышня едва без сознания не грянулась, жандармы ее подхватили. Младший секретарь, очевидец всей сцены, стоял понурившись. Гусев, отирая платком лысину, пожал ему руку, как бы извиняясь за давешние подозрения.
Все разъяснилось. Но вот что примечать стал Гусев: увял будто б Николай Васильевич, нету прежней служебной ревности. Спрашивал: что такое, почему, чем недоволен? Клеточников благодарил, отнекивался.
Гусев, психолог, определил наконец: тень подозрения угнетала Николая Васильевича. Ах, голубиная душа! Ну, полно, полно, думал Гусев, кажется, даже и растроганный.
В доказательство особливого доверия поручили Николаю Васильевичу еще и счетную книгу. А счетная книга – святая: в ней помечалось жалованье шпионам; полностью они там значились, не по кличкам, нет, по фамилиям, по именам-отчествам…
* * *
…«Клеточников… Клеточников…» – Кириллов задумчиво покачивал носком сапога. Разумеется, проще всего заподозрить именно Клеточникова, но вот как раз поэтому подозревать его и не стоило. К тому же справки, наведенные в Крыму, были вполне благоприятными. И потом вот еще что: совсем недавно Клеточников печаловался Анне Петровне – устал, говорит, не найти ль место полегче. Одно, вздыхал, приклеивает; пенсион по выслуге уж очень хорош…
Кириллов жестом отмел подозрения на Клеточникова. И указательными пальцами оттопырил уши:
– Этот?
У золотушного Генриха Вольфа оттопыренные уши. Он там, за стеной, у своей конторки. Ему двадцать восемь, самый молодой в агентурной части; беднягу исключили из университета за полную неуспешность в науках.
Гусев вдумчиво молчал. Кириллов раздраженно брякнул:
– Оставь его в покое. Я скорее допущу… Да-да, этот остолоп вечно торчит у наших столов.
– Маврикий Маврикиевич? – спросил Гусев.
Кириллов что-то проворчал.
Маврикий Маврикиевич Вольф – однофамилец золотушного Генриха – заведовал заграничной агентурой, и ему, понятно, не было никакого дела до агентуры внутренней, а он надоедливо жужжал среди чиновников Кириллова. Однако все знали, что Маврикий Маврикиевич попросту старый неисправимый ябедник, вот он и шастает со своими комариными доносцами к управляющему отделением Шмидту.
Следующим был Колобнев. «Болван Колобнев», как костили его заглазно. Да и как не болван, коли еще в прошлом году принимал шпиков дома, и как раз в те часы, когда с его сопливыми гимназистами бился репетитор. А тот был студентом Технологического, самого что ни на есть рассадника крамолы. Правда, спохватившись, Колобнев упек-таки репетитора в края отдаленные, но, кто знает, не попугивают ли теперь «болвана», и он, опасаясь мщения нигилистов, не слишком-то крепко держит язык за зубами. Кириллов быком уставился на зеленое сукно письменного стола.
– Не его ль паскудство?
– М-м-м… Резон есть, Григорий Григорьевич. Но… но вот еще и Чернышев. Я давно, право, присматриваюсь. Будто и ничего, а все ж, знаете… Липнет он к Клеточникову. То, се, так в приятельство и ползет, и деньгами одалживается.
Кириллов прошелся по кабинету. Встал лицом к окну. Спина была квадратная, мундирной голубизной облитая натуго, без морщинки.
– Я не в уверенности, Григорий Григорьевич, но возможно, Клеточников-то по дружбе, глядишь, чего-нибудь да и сболтнет, а тот…
Кириллов отрывисто сказал:
– Хорошо. Фильку к нему прицепи, а к болвану – Куликова.
– Слушаюсь.
Гусев уже в дверях вспомнил распоряжение управляющего: отдать Клеточникову «Крепостное дело».
– Что это еще? – вскинул брови начальник: он не терпел, когда его людям навязывали посторонние обязанности.
Гусев, зная это, досадливо пояснил:
– Переписка с крепостью, Григорий Григорьич… Я уж осмелился заметить его превосходительству, что Клеточникову занятий с избытком: и ведомость секретных сумм, и сводная наблюдений, и годовой алфавит неблагонадежных… Так нет, куда там: «Прибавьте ему жалованье». Я и тут еще посмел заметить: это, говорю, ваше превосходительство, хорошо – жалованье, да только ведь он в чахотке… Ну, вы знаете… – Гусев понизил голос. – Не переспоришь. Переписка с крепостью, отвечает, может понадобиться государю. – Гусев еще понизил голос. – Там, понимаете ль, об этом… известном арестанте…
Кириллов, покоряясь, развел руками.
– Что ж… – У него был тон человека, права которого незаслуженно ущемили. – Пусть. Но тогда отдайте годовой алфавит Вольфу. – Обижаясь на «их превосходительство», Кириллов неизменно переходил на «вы» со своим помощником.
В комнатах агентурной части на Гусева тотчас обратились вопросительные взгляды. Василий Алексеевич неподкупно прихмурился и занялся с Клеточниковым.
Он отдал ему стопку бумаг, заключенных в толстую картонку с уже порыжелым обозначением – «Крепостное дело». Тут была многолетняя переписка Третьего отделения с комендантом Петропавловской крепости, донесения об узниках не только Трубецкого бастиона, но и об «известном арестанте», которого не называли по имени и который издавна содержался в наисекретнейшем Алексеевском равелине.
– Пожалуйста, вот это, – указал Гусев.
– Хорошо-с, – отозвался Клеточников слабым, глуховатым голосом.
Он выбрал перо, припал грудью к столу. Костистые плечи перекосились, все было забыто: каллиграфия, как и поэзия, требует вдохновения.