Дверь скрипнула. Геся глазами позвала Желябова. Он поднялся и пошел на кухню, еще не понимая, что это такое почудилось ему в Гесиных глазах, но уже будто насквозь пронизанный недобрым предчувствием.
Геся бессильно припала лбом к черному окну. Он окликнул ее. Она резко обернулась, и Желябов едва не отпрянул – такое у нее было искаженное, злобное, отчаянное лицо. Она вскинула руки со сжатыми кулаками, точно собиралась броситься на Желябова, но тотчас уронила руки и прошептала:
– Якимова была… Колю…
Желябов смотрел на нее бессмысленно. И вдруг, сорвав с вешалкп чье-то пальто, чужую шапку, яростно хлопнул дверью.
* * *
Сложили бумаги, заперли конторки, шкапы. До конца занятий оставались минуты, и чиновники, разминаясь, болтали всякую всячину.
Потом бойко повалили в гардеробную. Старый служитель стал надевать на господ пальто и шинели и с полупоклоном подавать фуражки и шапки.
Клеточников вышел из министерства вместе с Чернышевым.
На дворе было студено. Фонарщики с лестничками на плечах скользили от столба к столбу, огни расплывались желтыми жирипками с легкой по краям синевою.
– А что, Николай Васильевич? Вот бы это нам…
После двадцатого числа, когда чиновный Петербург получал жалованье, Чернышева одолевало егозливое нетерпение посетить ресторан.
– С удовольствием. Но, право…
– Ну так за чем задержка? Мы это сейчас живейного извозчика – и порх, порх! А?
– Да нет уж, увольте, – болезненно улыбнулся Клеточников, поднимая воротник. – Сами видели, каково мне.
– Э, пустое! Ей-богу, пустое! Вот вы, Николай Васильевич, все бережетесь, микстуры глотаете. А что проку? Разве аптекарю прибыток. Ну идем?
– Право, не по себе-с.
– Жаль. Так бы мы это с вами… Жаль! Прощайте.
Чернышев взял извозчика и был таков, а Николай Васильевич, рассеянно поглядев вслед, пошел по набережной Фонтанки.
Клеточников уже не был чиновником Третьего отделения, ибо Третье отделение упразднили в августе минувшего года.
Такого прогресса не без административного пота добился граф Лорис-Меликов. Императору очень не хотелось проститься с учреждением, заведенным батюшкой после восстания декабристов. Однако Лорис нажимал на печальную репутацию детища Бенкендорфа в «обществе», говорил, что для оживления, симпатий к верховной власти очень бы хорошо Третье отделение закрыть. А дабы это самое русское «общество» не осталось, упаси бог, без призора, открыть департамент государственной полиции в министерстве внутренних дел. Так, мол, больше похоже на «европейское течение жизни». Царь сдался. В «обществе» печатно и устно возликовали: ура, кончилось всепроникающее владычество голубых, ура, нынче всё пойдет по-другому. Словом, повторилось обычное на Руси дурацкое упование на то, что смена вывесок означает перемену сути.
Что ж до чиновников бывшего Третьего отделения, то они поначалу не шутя растревожились. Все эти реконструкции грозили перемещениями, увольнениями, перетряхиванием штатов, суетней, выбивающей из привычной колеи. Но и тут все обернулось аккуратно. Препроводив на щедрый пенсион ветеранов, тех самых, что особливо способствовали печальной репутации Третьего отделения, граф Лорис разместил в департаменте всю команду, да так ловко разместил, что никого не обидел, а, напротив, некоторых даже и прибавкой ублаготворил.
Министерством заправлял граф Лорис, департаментом – барон Велио, третьим делопроизводством – Кириллов. А за его широкой, натуго облитой мундирным сукном спиною верой-правдой скрипели перьями и золотушный Вольф-младший, ярый ненавистник университетов, и даровитый по части выпивки Чернышев, и Николай Васильевич Клеточников, и еще несколько канцеляристов.
Как прежде, у Цепного моста, так и ныне, у Чернышева моста, обязанности, возложенные на коллежского регистратора Клеточникова, были весьма многообразны. Перебелять давали ему особо важные бумаги. Ведал Николай Васильевич и перлюстрацией, и документами по секретным ассигнованиям, составлял различного рода реестры и некоторые циркуляры «самого секретного свойства», а в ящике-сейфе запирал он бронзовым, с затейливой бородкой ключиком переписку «по содержанию государственных преступников в С.-Петербургской крепости и по другим предметам, к сему относящимся».
Хозяйство коллежского регистратора довершалось двумя шкапами. Один ореховый – для вещественных доказательств; в нем с недавних дней лежали листовки Исполнительного комитета, план Петербурга с карандашными пометками и жестянки из-под динамита, отобранные при аресте у Михайлова. Другой шкап, красного дерева, хранил заграничные, запрещенные издания, изъятые таможенниками.
Несмотря на широкую осведомленность в действиях и намерениях тайной полиции, практическая помощь Клеточникова Исполнительному комитету сильно поубавилась: политический сыск в столице окончательно сосредоточился на Гороховой, в градоначальстве. А там, на Гороховой, Клеточниковых не было.
Колоткевич – через него теперь держал Клеточников связь с комитетом – не раз говаривал, что хорошо бы, мол, Николаю Васильевичу перемахнуть из министерства в градоначальство. Клеточников соглашался, да вот все никак не наклевывался подходящий случай.
С Колоткевичем у Николая Васильевича после первых же свиданий на Фонтанке сложились отношения доверительные и дружественные, и Николай Васильевич был рад, что расстался с Волошиным.
Денис ему не нравился. Не нравилась его внешность, щеголеватая, штабс-капитанская, что ли, его настороженность и отчужденность, не нравилось ему в Денисе и еще что-то, чего он толком не умел определить, и Клеточников был благодарен Михайлову за избавление от Волошина.
Вот Колоткевич, тезка, тот был сама душевная мягкость, само обаяние. От него исходили какие-то теплые токи, и Николай Васильевич всегда считал дни, остающиеся до очередной встречи с Колоткевичем.
Но, как ни был по сердцу тезка, Николай Васильевич все же не сравнивал Колоткевича с Михайловым. Михайлов занимал в его душе совсем особое место. Тут была не привязанность, но любовь, граничащая с обожанием. Рыцарем без страха и упрека был Клеточникову Александр Дмитриевич. Он давно простил Михайлову и недоверчивость и скрытность, которые заставляли его так страдать, простил, понимая, что Михайлов заботился не о себе, а обо всей организации. Но вот после его ареста Клеточникову вдруг втемяшилось, что Михайлов… Он не хотел думать, что Михайлов уподобится несчастному Гольденбергу, попавшемуся на прокурорскую удочку, но все же трусил и нервничал… Потом ему довелось просмотреть показания Михайлова, те самые листы, на которых Александр Дмитриевич давал «отчет русскому народу», и Клеточникову было стыдно и противно за свои недавние опасения. Тогда-то он впервые с ужасом почувствовал: сомневаясь в Михайлове, он, в сущности, сомневался в самом себе.
Стараясь хоть как-то оправдаться, Николай Васильевич стал думать, что шаткостью веры в человека обязан он службе в тайной полиции. Слишком много отвратительного и подлого доводилось видеть, слышать, узнавать. Он видел доносчиков, приползавших в департамент с наветами на закадычных приятелей; он слышал, как прокуроры и следователи добивались показаний средствами, которые сами же цинично определяли «не совсем нравственными»; он узнавал, как отцы шпионили за детьми, а дети – за отцами, как подкупали «преданнейших друзей дома», людей светских и обыкновенных лакеев. Он созерцал кучу грязного исподнего, и порой ему начинало казаться, что мир, человечество погрязли не во грехе даже, а попросту в навозе. Между прочим, в таковом твердом убеждении пребывали его сослуживцы, и это представлялось Николаю Васильевичу одной из ужасных «привилегий» чиновников тайной полиции…
Прощаясь с Чернышевым, Клеточников не лукавил: он был, как говорится, в последнем градусе чахотки. Ноги у него подкашивались, лоб холодила испарина. Он брел по набережной, подносил к губам платок, кашлял, кашлял. Почему-то ему вспомнилась смерть одного народовольца, он зябко, испуганно поежился.
В жандармских сведениях человек этот значился под кличкой «Моряк», хотя отнюдь не походил на флотских здоровяков, а был чахоточный, харкающий кровью. Про смерть же его Николай Васильевич узнал не из агентурных сводок, а из рассказа Колоткевича… «Ты умер, как и многие, без шума, но с твердостью». Да, Моряк держался до последнего. Когда же настал час, передал в надежные руки деньги, собранные среди студентов-петровцев для «Народной воли», сжег документы и, ни с кем не простившись, покинул конспиративную квартиру. Он понял: ему не дожить до утра; если он останется на квартире, то смертью своей привлечет внимание полиции, а если откроет друзьям свое решение, те, понятно, ни за что его не отпустят. И Моряк ушел… А сутки спустя городовые наткнулись в Александровском саду на уже окоченевшего мертвеца и записали в протоколе, что «найден труп опившегося неизвестного мужчины».
Клеточников шел набережной Фонтанки. Ему виделся согбенный человек на мокрой садовой скамейке. Ветер рябил лужи, раскачивал кусты, в Кремле гудел колокол. Были поздние сумерки. И Моряк умер. Умер, «как и многие, без шума, но с твердостью».
Клеточников мучительно закашлялся, в висках у него заломило. Он тоскливо огляделся: «Извозчика бы… домой… свалюсь…» Он ухватился за холодный, в снежной мороси фонарный столб.
Извозчик не показывался. Николай Васильевич, отдышавшись, отерев лоб и губы, поплелся дальше – к невзрачному дому номер 47, где жил Колоткевич.
Никакими особыми известиями для Исполнительного комитета Клеточников не располагал. Правда, нынче припожаловал в департамент комендант Петропавловской крепости генерал Майдель, и Николай Васильевич запер в ящике-сейфе рапорт о том, что, по мнению коменданта, «надлежит иметь в Алексеевской равелине бдительность до последней возможности». И, хотя Николай Васильевич ничего не знал ни о переписке Нечаева с комитетом, ни о встречах Волошина с солдатами на Малой Пушкарской, он все же хотел сказать Колоткевичу о какой-то странной тревоге коменданта крепости. Впрочем, все это пустяки… Нынче среда, день встреч с Колоткевичем – встреч, всегда приятных, рвущих кольцо одиночества, успокоительных. И все же, если нагонит извозчик, тогда – домой.
Извозчика не было.
Клеточников вошел во двор, сощурился на знакомое окно во втором этаже, и ему показалось, что знак безопасности – зажженная лампа – выставлен. «И хорошо, хорошо… Посижу, отдохну, чаю напьюсь».
На лестнице вдруг почудилось: черт побери, ошибся, знака безопасности не было… Николай Васильевич в нерешительности постоял на площадке, ощущая какую-то духоту, потом медленно, будто наперекор себе, потянул медную кругляшку звонка.
Дверь распахнулась, дюжие руки облапили Клеточникова, шибануло запахом ремней, мундирного сукна.
– Кто вы? – крикнул жандармский офицер, стремительно поднося к лицу его лампу. И, приглядевшись, тихо приказал: – Данте господину стул.
Ни испуга, ни даже удивления, только бесконечная усталость. «Ну вот и все», – подумал Николай Васильевич как бы с облегчением.
– Сейчас… погодите… – негромко сказал Клеточников. – Велите… руки. Нет оружия…
– Нельзя-с. Я понимаю. Однако позвольте… – Офицер стал обыскивать Клеточникова. – Ба-а! Вот так штука! – произнес он изумленно.
И точно, было чему изумиться: офицер прочитал свидетельство за номером сто один о том, что коллежский регистратор Николай Васильевич Клеточников состоит на службе в департаменте государственной полиции.
Закончив «личный обыск», офицер написал протокол, дотошно перечислив в нем и памятную книжку, и девяносто рублей кредитками, и перочинный ножик, и библиотечный билет, и три ключа, один из которых был бронзовый, с затейливой бородкой.
Тем временем жандарм сбегал за каретой, спрятанной в соседнем дворе. Сколько раз видывал Николай Васильевич вот эти громоздкие кареты с зелеными репсовыми шторками, жандармские кареты, неизбывные на Руси.
Едва они отъехали от дома – примчался на лихаче Желябов. Он опоздал предупредить Клеточникова об аресте Николая. Опоздал.
* * *
В квартире на Тележной слышалось поскрипывание половиц, шорохи под полом, легкий треск – невнятные звуки оттеняют тишину старых петербургских домов.
Софья и Геся сидели на диване, тесно прижавшись друг к другу. Огня не зажигали. Геся не плакала. Она была неподвижна. Потом начала раскачиваться, вперившись в темноту расширенными глазами.
«Пошлет господь на тебя проклятие, смятение и скудность во всяком деле рук твоих, пока не будешь истреблен и пока не погибнешь скоро за злые дела свои. И небеса над головою твоею сделаются медью, и земля под тобою железом…»
Далеко за полночь Софья уговорила Гесю лечь и сама прилегла рядом, обняла ее, зашептала на ухо то незначащее и невразумительное, ласковое и нежное, что ведомо одним женщинам и что, должно быть, нужнее всего при безмерном страдании.
И Геся заплакала.
Глава 6 ВЫСЛЕЖЕНЫ…
Управляющий домом Менгдена рассказал в участке о подозрительной лавке, и пристав Теглев просил секретное отделение градоначальства навести в Воронежской полиции справку.
Тамошние чины отписали, что Евдоким Ермолаев Кобозев действительно проживал в губернии, что паспорт ему выдан тогда-то и за таким-то нумером и что сей Кобозев выехал «для занятия торговлей». Все совпадало. Но хотя Теглеву и невдомек было, что подлинный Кобозев, владелец подлинного паспорта, обосновался в каком-то другом городе, пристав на всякий случай осведомился еще и в купеческом мире. Приказчики оптового торговца Коненкова отвечали, что рыжий с Малой Садовой время от времени приезжает к ним за товаром.
Приставу ничего не оставалось, как только наказать управляющему и впредь следить за полуподвалом и лавочником.
После масленицы Теглев явился в участок бледный, испитой, но исполненный служебного рвения. Ему доложили, что в лавке были замечены какие-то молодые люди, из коих один взял лихача и скрылся. Может быть, в другое время Теглев и подождал бы, но теперь, одолеваемый жаждой деятельности, обыкновенной в нем после обильных возлияний, он отправился за разрешением на обыск.
Генерал-майор расхаживал по кабинету. Сюртук у градоначальника был расстегнут; в руке, оттопырив два пальца, он держал «гавану»; когда генерал поворачивался, душистый дымок описывал полукольцо.
Сдвинув каблуки, чуть накренившись вперед, пристав докладывал: о важном местоположении магазина (Малая Садовая – манеж), о подозрительных клиентах и о том, что надо бы все осмотреть, а для того, мол, чтоб все выглядело прилично и, ежели что, не спугнуло преступников, действовать как санитарная техническая комиссия.
– Ладно, Теглев, – согласился генерал. – Инженер Мравинский приедет. – Пристав щелкнул каблуками, но тут генерал прищурился с видом человека, которому пришла на ум удачная мысль: – Погоди-ка. Говоришь, нынче один на лихаче ушел?
– Точно так, ваше превосходительство.
– Вот что, Теглев, оставайся здесь, а за тем болваном, что упустил молодца, пошли-ка городового. Понял?
– Точно так, ваше превосходительство, – ответил Теглев с оттенком недоумения.
Был уже восьмой час вечера, но чиновники и офицеры все еще слонялись по комнатам. На их лицах застыло ожидание чего-то важного. Выражение это сделалось еще более явственным, когда приехал прокурор Добржинский.
Теглев, выходя из генеральского кабинета, едва не столкнулся с прокурором, поспешно уступил ему дорогу.
Раскланиваясь со знакомыми, пристав отыскал глазами давнего своего приятеля Прохорова. Щупленький, с розоватой плешкой, чиновник секретной части ссутулился у конторки, перелистывая журнал каких-то «входящих» и «исходящих».
Теглев окликнул Прохорова. Тот обернулся, на его востреньком личике означилась вялая улыбка.
– Между нами, Евлампий Петрович, – сказал Теглов, беря его под руку, – что это у вас происходит?
– Ммм… увидите…
– Ну-у, уж, Евла-ампий Петрович! – обиженно протянул Теглев.
Но Прохоров, увиливая, спросил, зачем это Теглев наведался к его превосходительству. Пристав уселся в уголке, усадил Прохорова и торопливо выложил все, как выкладывают люди в надежде на обоюдную откровенность.
Пристав не ошибся. Чиновник, пожевывая свои бледные губы, пуская бесконечные «ммм», открыл, что на Невском, в меблированных комнатах Миссюро, выслежен крупный социалист, – подражая генералу, он произнес «сосьялист», – и что это не кто иной, как Тригони, известный под кличкой «Милорд», и что этот Тригони был раньше в Одессе, потом исчез и вот, изволите видеть, живет на Невском, против Аничкова дворца.
– Теперь, батенька, сопоставьте: генерал… ммм… приказал послать за дворником. И коли дворник опознает, стало быть… ммм… ваш этот, как его… Ну да, Кобозев… Догадываетесь?
Теглев догадывался: заарестование Тригони произойдет нынче, и если именно его видели в сырном магазине, то уж никаких сомнений относительно лавки больше быть не может.
Застучала карета. Все, пришаркивая, устремились к дверям. Влетел, гремя саблей, молоденький поручик, щеки его пылали. «Господа, господа, прошу вас», – взволнованно приговаривал он, растопыривая руки и осаживая толпу.
Показались конвойные. Они вели двух арестованных. Оба были одеты весьма прилично, даже элегантно. Один был худощав, породист, смотрел надменно; другой, плечистый, широкий, бородатый, словно бы никого не замечал.
Арестованных определили в пустую комнату, рядом с генеральской. Молоденький поручик, сбросив шинель на руки городовому, обдернув мундирчик, шмыгнул к градоначальнику: известно, рапортовать-с.
Чиновники и офицеры взяли штурмом жандармского унтера: второй-то кто ж такой? А Тригони который?.. Унтер, не зная, кому «докладать», гулко покашливал в кулак: «Вот, сталоть, ваше благородь…» Но тут ему задавали новый вопрос, он опять кашлял и твердил: «Вот, сталоть»… Наконец его прорвало:
– Приезжаем мы, значит, в дом Лихачева на Невском. Во втором этаже, известно, ваше благородь, меблирашки мадамы Миссюры. Мы – туда. Тут к их благородию господину поручику – господин из секретных и указывает нумер. «Там, говорит, Тригони-с и еще один». А в коридоре темень, фонарик далече где-то брызжет. Вдруг эт-та самая нумера отворяется, и оттель голос: «Катя, ставь самовар». В эт-тат самый секунд мы и фатаем того, который первый, они-с и есть господин Тригони. А в нумере-то, точно, – второй: чистый ведмедь, насилу обломали, ей-бо. Спасибо, леворверт не поспел выхватить. А был леворверт-то с пятью патронами…
– А он кто ж? Кто? А? Этот, второй-то?
– Дак кто ж его знает, ваше благородь? Одно слово: сицилист! – вздохнул жандарм, хотел было еще что-то прибавить, но тут появился поручик.
Он на минуту скрылся в комнате, где были арестованные, и вышел оттуда вместе с Тригони.
Как только за ними затворилась дверь генеральского кабинета, все, толкаясь и шикая, сгрудились у двери и затаили дыхание.
Сперва было слышно, как генерал задавал арестованному какие-то вопросы, а тот отвечал коротко. Потом послышался нетерпеливый голос прокурора Добржинского:
– Господин Тригони! Извольте объявить фамилию человека, взятого в вашем нумере.
В кабинете наступила тишина, затем резко и презрительно прозвучало:
– Милостивый государь, в кан-це-ля-ри-ях, подобных вашей, я не имею обыкновения говорить за других.
И опять все умолкло.
К генералу провели второго арестованного. И тотчас в кабинете загремело отброшенное кресло.
– Господи! Да это вы?! – тонко вскрикнул Добржинский и зачастил фальцетом: – Ах, да это вы, да это вы! Голубчик! Хорошо помню! Одесса… Хорошо помню, голубчик! Держали вас месяцев шесть и выпустили. Ах, Андрей Иванович, Андрей Иванович!
Подоспел подполковник Никольский. На ходу протер запотевшее пенсне, поспешно вынул из большого портфеля чистые бланки. Взглянул быстро на плечистого бородача:
– Имя? Возраст?
– Желябов Андрей Иванович. Тридцать от роду. Сын крестьянина.
– Занятия?
– Служу делу освобождения родины.
Никольский с разбегу написал «служу» и будто зацепился пером за бумагу.
Желябов нахмурился и повторил:
– Служу делу освобождения родины.
Никольский переглянулся с Добржинским; градоначальник крякнул и полез за сигарой.
* * *
Старший дворник дома Менгдена, призванный Теглевым, ни в одном из арестованных не опознал таинственного посетителя магазина Кобозева. Пристав в сердцах ругнул дворника болваном, но от обыска в полуподвале не отступился.
На другой день, в субботу, 28 февраля, как и обещал градоначальник, приехал военный инженер Мравинский. Усталое сухое лицо его с набрякшими мешочками под глазами выражало досаду: «Времена, черт побери… Какие-то приставы, какие-то лавочники, какие-то подвалы»…
На дряблый звук дверного колокольчика из жилой комнаты глянул хозяин. Увидев шинели, погоны, шапки с медными полицейскими гербами, он, словно удерживая возглас, тронул пятерней рот и несколько попятился.
– Здравствуй, Кобозев, – с начальнической строгостью сказал пристав. – Распоряжением господина градоначальника – осмотр помещения.
– Это што жа приключилася?
– Санитарная техническая комиссия. – Теглев отстранил Кобозева, обернулся к Мравинскому: – Прошу!
В комнате было тепло и неопрятно. В углу валялись солома, рогожа, тряпки, у печки дремал кот. Отдавало плесенью и овчиной. Мравинский, морщась, прошелся из угла в угол. Под окном заметил свежую обшивку. Нагнулся, подергал доску, доска заскрипела, но не подалась.
– Это зачем? – Мравинский брезгливо отирал руки платком. – А? Зачем это?
– Сырость донимает. Ровно могила тут, ей-богу.
Мравпнский постучал каблуком об пол, ткнул носком в кучу соломы и тряпья. Пристав, переминаясь, с надеждой смотрел на инженера, но тот лишь морщился.
Комиссия поглядела на сыры, на бочки, на лампадку под образом Георгия-победоносца, на свидетельство о дозволении торговли, висевшее на стене. Пристав машинально скользнул глазами по свидетельству и, прочитав, что до первого марта акциз платить Кобозеву без пени, а после первого марта с пени, никчемно заметил:
– Значит, с завтрашнего дня пени с вас?
– С перьвого, – повеселел Кобозев, – с перьвого марта, ваше благородие, это уж точно.
– Ну да, ну да, – мямлил Теглев сердито. И вдруг насторожился: – Эт-то почему, Кобозев?
– Это? Да это бочка, ваше благородь… Как есть бочка.
– Нет, это, это, – насел Теглев, тыча пальцем на мокрое пятно рядом с бочкой.
– Ах, эт-та, – засмущался торговец. – дак это, ваше благородь, сметану пролил на маслену. – Он щелкнул себя по кадыку. – Был грех, чего там. Сами знаете: хоть заложить, а маслену проводить.
Брякнул звонок – комиссия удалилась.
Богданович тупо смотрел на бочку, полную сырой земли и глины из подкопа, потом шумно вдохнул и стал отирать лицо платком.
Глава 7 ЕРАЛАШ
Последний вечер февраля – он пришелся на субботу – император предпочел скоротать дома, в той половине дворца, что выходила окнами к Адмиралтейству.
В этой половине Александр живал давным-давно, когда еще не был венценосцем, а был тихим, вежливым мальчиком, воспитанником Василия Андреевича Жуковского. Сюда, в эти вот комнаты, случалось, заглядывал батюшка. Сзывали детей, приходила государыня, семья предавалась. «мирной марсомании». Саша старательно колотил в барабанчик, братцы выстраивались с сабельками, а батюшка настоящим ружьем выделывал артикулы, как фельдфебель перед рекрутами.
Ах, славное было время, славное… На глазах Александра блеснули сентиментальные слезинки. Да, славное… Он подчинялся советам матушки, подчинялся наставникам, но все это не тяготило. Может, лишь в далекие годы он принадлежал самому себе. И лишь в те годы, глядя на батюшку, искренне полагал, что самодержец и впрямь «сам держит». Увы, теперь-то он знает: иллюзия. Он почти телесно ощущает свое повиновение незримым могущественным силам. В отличие от отца, он не очень-то верит в божественное происхождение власти. Не святой дух направляет его, а непостижимое сцепление бесчисленного множества обстоятельств, интересов и устремлений бесчисленного множества людей. Мелкие, крепкие, злые цепи оковывают его, как Гулливера. Но, увы, он не в стране лилипутов. Судьба избрала его ответчиком за ошибки минувших царствований. Они легли на его плечи, на его рамена, как любит говорить протоиерей Бажанов.
Шестьдесят третий год от роду. Не так мало для того, кому вручен скипетр. В нынешнем веке концы были мрачными. Деда убили в сумрачном Михайловском замке. Дядюшка умер в Таганроге, извещенный о заговоре, с думой о монашеской схиме. Отца сразила севастопольская катастрофа.
Сморкалось. На дворе ветренело. Снег расчерчивал в косую линейку желтую стену Адмиралтейства. Фонари еще не горели.
Никто в нынешнем веке не сдал «команду» в полной исправности. И, ежели по чести, у него нет желания осчастливить самого толстого из наследников русского престола. Он любил старшего сына, Николая, но тот умер пятнадцать лет назад, и теперь наследником – Бычок. Кто это придумал, что дети нам близки?
Да, он устал. А покоя нет и не будет, как нет того стройного течения государственных дел, какое было при отце. Неразбериха. Ералаш. Мельтешит Лорис со своими прожектами, со своими сенаторскими ревизиями, с вечными своими намеками. И эти министры: лебедь, рак да щука… Он может, разумеется, тасовать их, но пасьянс будет все тот же. Если что и делается, так это полицией. Нынче доложили об аресте Желябова. Тот самый, что покушался в Александровске. У гидры отрублена голова, да еще из важных голов. Однако Екатерина наставляла Павла: «С идеями, милый мой, не воюют только пушками…»
Сумерки слизывали контуры Адмиралтейства. В дворцовое окно смотрел император, сердце у него зябло.
В комнате, где некогда помещалась классная, государя дожидались карты. Адлерберг, Баранов и Лорис поклонились. Александр жестом указал на кресла.
– Ну-с, господа, что же? – спросил он, распечатывая колоду. И невесело, намекающе добавил: – Ералаш?
Стали играть в ералаш.
Первые робберы Александру везло. Он оживился, сделался, как всегда в таких случаях, снисходителен, насмешлив. Против него играли Адлерберг и Баранов. «Дряхлеет», – подумал Александр, взглядывая на узкое морщинистое лицо Адлерберга и испытывая отраду превосходства над одногодком и другом детства. Адлерберг перехватил его взгляд, вздохнул и с приметным раздражением отнесся к семидесятилетнему Баранову:
– У вас же пики должны быть, граф!
Граф Эдуард Трофимович боролся с дремой. Он отвалился в кресле, бульдожьи щеки свисали на тугой высокии воротник.
– Пики, – забрюзжал Баранов, – были б пики…
Александр и Лорис рассмеялись. Адлерберг состроил мину: «Что поделаешь с таким партнером!» Баранов обиженно поджал губы, и Адлерберг тотчас укорил себя в злосердечии. Грех обижать столь прекрасного человека, как Эдуард Трофимович. Ведь старый холостяк, много лет платонически влюбленный в графиню Адлерберг, что ни говори, ami chaud13.
Играли долго. Государю везло. Александр понимал, что партнерам приелся этот ералаш, но продолжал с удовольствием. И только когда Баранов дважды клюнул носом и лицо его с бульдожьими щеками приняло жалкое выражение, Александр прекратил сраженье.
Сперва заговорили о германском после Швейнице. Государь хотел пригласить его завтра в манеж. Лорис не терпел немца и осторожно возразил, что государь, отличая Швейница, может чувствительно задеть британского посла. Баранов и Адлерберг вступились за немца. Лорис не настаивал. В конце концов, плевать ему на господ послов, на господ посланников, пусть печется министерство иностранных дел.
Потом разговор перешел на двух революционистов, схваченных вчерашним днем в меблированных комнатах на Невском. Баранов заметил, что будто знавал когда-то генерала Тригони, выходца из греков, а граф Адлерберг не без колкости вставил, что сколь, дескать, «их» не арестовывай, а проку мало.
– Может, эти двое… – Адлерберг потрескивал карточной колодой, – может, хоть эти окажутся покладистее прежних. И надо надеяться, Михаил Тариэлович наконец ухватит ариаднину нить.
Намек был не замысловат. Эта облезлая лиса Адлерберг намекал, что он, Лорис, не умеет добиться толку. И Лорис ответил с неосуждающей, снисходительной улыбкой:
– Надежды, граф, питают не только юношей. Это так. Но следует все же помнить девиз нынешних преступников: «В единении – сила». Да-с, умирать будут – своего не выдадут. Уж я знаю, господа, имел удовольствие. – Он вздохнул. – Впрочем, и среди них бывают… Ежели изволите помнить – Клеточников… А? Тот самый, из чиновников. – Лорис посмотрел на императора. – Признаться, мне жаль его. Это ведь не закоренелый, ваше величество. О, конечно же, как говорят в народе, змей подколодный, конечно, но, осмелюсь, не из породы таких, как этот Михайлов. Ну что такое Клеточников?
Лорису хотелось пуститься в «психологические разыскания»: смятенная душа, болезнь, действия каземата, какие-то подозрения, что революционисты все-таки его мистифицировали… Но легкое движение бровей Александра объяснило министру, что государю скучна сия материя, и Лорис заметил лишь, что Клеточников назвал некоего Волошина, а сверх того открыл имя «нигилиста», учинившего покушение во дворце.
– Но где этот негодяй? – вскинулся Адлерберг.
– Скрывается на юге, граф. Увы, до сих пор не обнаружен. Ищем, граф, ищем… Что же до тех, кои уже в наших руках, повторяю: запирательство редкостное, умирать будут – своего не выдадут.
Баранов оживился. Заговорил, сплетая и расплетая ревматические белые пальцы, о том же, о чем решительно заявлял граф Адлерберг на чрезвычайном заседании после взрыва в Зимнем. Все это давно набило Лорису оскомину. Господи боже ты мой, какая примитивная формула: «Законность нас губит».