Всякого, не в ладах кто с полицией, Петербург выручал проходными дворами, а Москва – подвалами. В отличие от петербургских, обособленных, наглухо замкнутых, московские подвалы дружественно сообщались то дверью, невесть для чего сделанной, то каким-то пещерным лазом, то почти крысиным ходом, как бы прогрызенным в кирпичной кладке. Можно было, как в здешних, приютивших Нила Сизова, нырнуть в преисподнюю у Красных ворот, а вынырнуть на свет божий чуть не на Каланчевской площади. Ничего не стоило заблудиться в подземельях, где утробно урчали сточные воды, где тьма пахла поганками, рухлядью, где ненароком и на труп наскочишь да и заорешь благим матом.
Народ тут подбирался лихой судьбины: уголовные и бродяги, не помнящие родства, всяческой масти разнесчастные, изъеденные алкоголем, как ржой; банкрутные, по миру пущенные удачливым конкурентом; проститутки, почти вышедшие в тираж; да и фабричные случались. Живали (вот как у Никитишны Сенатский) и «духи», то есть городовые в веригах многодетности.
Хозяйке за ночлег постояльцы платили рупь-полтора помесячно, «духу» накидывали кто гривенник, кто пятиалтынный; тот в благодарность упреждал о налетах полиции.
Сенатский, бывало, и оплошает, но уж Никитишна «духов» угадывала, как ненастье, – поясницу у нее будто свербило. Тогда она командовала, как ротмистр: «Рысью марш!» – и постояльцы, подхватив портки, кидались врассыпную. И точно, полиция, стараясь не замарать шинели, заглядывала в подвалы. А там, понятно, ни единой рожи. Долг службы исполнив, полиция верталась, зажимая в пудовых кулаках чаевые, сунутые Никитишной «за беспокойство».
Теперь, на масленой, незваных гостей не опасались, Сенатский с благодушным упорством наливался спиртным, крестец у хозяйки не свербил, она «музыки» требовала, и Вася-драгун раздувал «венку».
Заиграй, гармонь моя,
Последний день гуляю я.
Гармонь нова, в три баса,
Играет разны голоса…
Нил Сизов тоже выпил, лежал в стороне, у стены. Стена была ласковая, для ночлежника самая выгодная, потому что за ней помещалась котельная, полнившая этажи бархатным калориферным теплом. Нил спиною к стене привалился, подперев рукой голову, смотрел на чубатого Васю, на усердного Сенатского, на мужика в палаческой рубахе, на хозяйку, уже захмелевшую и поскуливавшую в такт гармонике: «Их, их, их…», на всю эту встрепанную полупьяную публику, озаренную сальными свечами.
После побега и всяческих мытарств по Москве, вдруг оказавшейся для него чужой, враждебной, Нил приткнулся к Никитишне. Паспорта она не требовала, в участке жильцов не отмечала, жить было можно.
Дома, у Тверской заставы, Нил боялся показываться. Он подкараулил Сашеньку, когда она возвращалась с фабрики, рассказал все без утайки. Сашенька ахала, костила жандармов, голосок у нее дрожал, и Нилу было сладко ее сочувствие. От Сашеньки он знал, что Митьку не выпускают и передач не берут, а мать околоточный пытает, где, мол, твой меньшой.
Потом они встречались с Сашей в сугробистых улочках Ямского поля или близ Грузин, в слепых проулках. Хорошо было им, да в мороз не разгуляешься, а в трактиры и чайные Сашу не затянешь – стесняется. Она забирала грязное белье, приносила чистое, уверяя, что Анна Осиповна выстирала; Нил знал, что не мама, и ему было приятно. Саша и пироги носила, и тут уж Нил наверняка знал, что мамины, потому Саньке, не в обиду будь сказано, таких ни за что не напечь.
Опасливо, страшась розыска, но работать Нил все ж нанялся. Мастер спросил было паспорт, Нил обещал принести, когда хозяйка вернет, взяла-де для приписки. Но дни плыли, а слесарь Сизов обещания не выполнял. Мастер то ли позабыл, то ли не хотел расставаться из-за пустяков с дельным парнем. Попробуй-ка найти такого слесаря для этих проклятых камер, где налаживались сушильные машины.
Работа и впрямь досталась не малиновая. Смоленские мастерские добром не однажды помянешь. Был бы градусник в сушильных камерах фабрики Гюбнера, никак не меньше шестидесяти показал бы. Нескончаемой цветастой лентою натекал ситец из-под вальцов набивных машин, струился, подрагивал, пари?л на горячих металлических валиках. Ситец просыхал в несколько минут, Нил в своей ситцевой рубахе мок тринадцать с половиною часов. Дышать было нечем. Вдруг сожмет, стиснет в груди, как перед смертью. Выскочишь, черпанешь из бочки, вода ледяная в ковшике позвякивает, и опять в сушильные камеры, как в первый день творенья, когда ничего не видать было, одна мгла да дух святый. Тринадцать-то с половиной часиков отдашь хозяину, господину Гюбнеру, изойдешь влагой, как гриб, тогда и в подвале у Никитишны под шум, гам, писк уснешь мгновенно, будто свечку задуют…
– Манька, стервь, долго будешь… – уже не шутя расходилась Никитишна, опять загибая соленое. – Сенька, пусти, хватит. И чего нашел, а? – недоумевала хозяйка, обращаясь к постояльцам.
– А вот мы их чичас, – петухом кричит рябой, ляпает себя по бокам. – Окропим, – кричит он, крючковато захватывая бутылочное горло. – Эй, тама, многая лета-а-а!
Публика, кто еще на ногах, устремляется с хохотом в дальний темный угол, к рваным грязным занавескам, но Коза уже выскакивает, спешит к столу, и Сизову видно, как Манька, испитая, простоволосая, слабо машет рукой Васе-драгуну: начинай, мол, я вот только горло промочу. Она опрокидывает почти полный граненый стакан, а рябой, шутовски приседая, похаживает вокруг нее, верещит:
Тебя Сенька усладил,
А ты нас услади,
Тебя Сенька усладил,
А ты нас услади…
Костистое лицо Маньки мучительно морщится. Но вот уж Коза головой мотнула, оправила кофточку на плоской груди, вот уж выступила-переступила одной ногой, другой ногой, будто определяя, послушны ль они и ладно, хорошо ль ведет «Барыню» Вася-драгун, и тут уж Нил замечает, как Манька будто вся меняется, все в ней пружинно и точно на местах устанавливается. И гордячкой, недотрогой выходит, неприметным почти движеньем плеча убирает с дороги рябого, всех убирает. Бывали дни алмазные, танцевала Мария так, что господа к ней с цветами и шампанским ломились. А теперь у нее Сенька в полюбовниках, карманный сухаревский мазурик, да и тот нос дерет, молодуха, говорит, у меня на Сретенке, пальчики оближешь. Вот он, Сеня, выполз из угла, руки, худенькие, верткие, в карманы посунул, в зубах папироску прикусил, на затылке мятый плюшевый цилиндр. Фартовый малый Сеня, только на правый бок косенький, били его как-то у Сухаревской башни, ломали ребра. Ну-ка, Сеня, посмотри, полюбуйся, как Манька твоя, танцорка, выказачивает.
Всех она взметнула своей «Барыней». И акцизного, который всхлипывал, и рябого, что стоял раззявив рот, и женщин, таких же, как она, проституток, сестрински обнявшихся на лавке, и городового Сенатского, забывшего закусить, и Сеньку, который оглядывался, как бы делясь своим восторгом, и Никитишну, прижавшую к губам кулачок, точно в радостном испуге. Нил Сизов уже не лежал, не поддерживал голову рукою, он вскочил на ноги. Вот же, проносилось у него в голове, по-скотски живут, а живут, ни хрена им ни книжек не надо, ни царя, ни бога, и ничего про черный день, потому все дни черные, но уж выдастся минута – отойди, не мешай.
Глядя на этот вихрь, на смерч этот, что рванулся, треща каблуками, рубахами, юбками, Сизов начисто позабыл и свое омерзение вонючей сивушной жизнью подвальных обитателей, и свою снисходительность к «несчастным», «пропащим», и свое высокомерное убеждение, что уж он-то, Нил Сизов, никогда не уподобится им. Он все начисто забыл. Вольницу он видел, освобожденность ото всего, что большинству на свете мило-дорого, и ему уже не только хотелось быть таким же бесшабашным, но он уж вроде был таким. Жизнь – копейка, голова – ничего! И хмельной вином, хмельной этим смерчем, Сизов тоже сорвался в пляс, два пальца ткнул в рот и засвистал, засвистал.
Все выпили, ни косушки на похмелку, пролито было и наблевано, кто-то, рыдая, стучал по столу, Сенька-мазурик тряс акцизного, потому что плешивый лез целовать Маньку Козу. Наконец все утихло, угомонилось, улеглось.
Свечи чадно гасли, ночлежка выдыхала перегар. В котельной печи остывали. Нил, казалось, различал шорох умирающих головешек. Сквозь шорох вилась мелодия «Барыни», туго закручивалась в затылке, теперь надоедливая, однообразная, никчемная, мучительная: «Сударыня, барыня, сударыня, барыня». И снова, и сызнова… Он стал думать о Мите, об арестном доме, о матери и Саше. «Саша, – думал он, – Сашенька-то меня любит, очень она меня любит…» Но и в сладость мыслей о разделенной любви вплетался, путая их, мешая, все тот же чертов мотив «Барыни».
Сизов забылся. Снилось ему что-то темное, неотчетливое, душное.
Происшествие в Смоленских мастерских огорчило Златопольского как нелепость, как несуразица. Огорчил и арест Дмитрия Сизова. Они оба, эти Сизовы, были ему симпатичны. Он усматривал в них родство с Тимофеем Михайловым, повешенным на Семеновском плацу, с Тимошей, которого прокурор назвал «апостолом петербургских рабочих». Разумеется, Сизовы еще не были «апостолами», но они, несомненно, были из того же крутого теста, и Златопольский говорил товарищам, что на них можно положиться.
Прослышал Златопольский и о том, что младший Сизов улизнул от жандармов. Однако попытки отыскать Нила кончились ничем. Анна Осиповна с суровой отчужденностью приняла Златопольского. То ли ненавидела «совратителей», то ли опасалась подвоха. В глазах ее было столько враждебности, что Савельич не досаждал расспросами.
Время шло. Златопольский думал, что Сизов-младший совсем убрался из Москвы, да уже и забывал симпатичного малого, любителя серьезных рассуждений о социализме и Парижской коммуне. Но вот однажды в разговоре с Александровым был упомянут некий «новый слесарь».
Александров, кузнец с завода Бромлея, устанавливал подпольные связи с гюбнеровскими ткачами. Ткачи, хоть и бунтовали недавно и опять собирались бунтовать, в кружок тянулись со скрипом. Александров ругательски их ругал, превознося до небес сознательность металлистов. «Нового слесаря» помянул он вскользь: парень-де лет двадцати пяти, работник хоть куда, но держится волком и в трактир «Плевна», где гюбнеровские получку отмечают, никогда не заглядывает. Златопольский выслушал все это вполуха.
Потом, неделю, верно, спустя, Савельич в каком-то разрыве своих повседневных обременительных забот смекнул, что странное поведение гюбнеровского слесаря должно чем-то объясняться. Может, в охранном запугали, мучается парень? Ведь стараниями Судейкина такие вот затравленные объявились на питерских заводах, ну и Москву, кажется, не минула чаша сия. Предположение это казалось Златопольскому верным, и он пожалел неведомого слесаря.
Поздним вечером – светло было от полной луны, – когда на фабрике пошабашили и ткачи устало и словно бы нехотя вываливались из ворот, Александров исполнил просьбу Савсльича – показал ему издали «этого самого волка».
Златопольский сразу признал Сизова, однако не окликнул, виду не подал, привычно подчиняясь законам конспирации. Александров смотрел на Савельича вопросительно. Златопольский равнодушно пожал плечами, и они разошлись.
Нил шел изнуренной походкой, не останавливаясь, чтобы закурить и осмотреться, не прибегал ни к одному из тех приемов, каким нелегальные обнаруживают слежку, и Савельич мысленно укорил Сизова за неконспиративность. Яловые сапоги, в которых шагал Сизов, тоже не остались без внимания Златопольского. Он улыбнулся: «Цеховые традиции». В отличие от ткачей, от ремесленников настоящие заводские валенками пренебрегали, валенки для «серых», а они, токари и слесари, знают толк в городском обличье.
Улучив минуту, Златопольский окликнул Сизова. Тот, вздрогнув, косолапо загреб ногой, резко оборотился. Мгновение всматривался – и блеснул улыбкой.
Чайная Клочкова славилась «немецкой» опрятностью, несвойственной московским чайным, но завернули-то они сюда лишь потому, что чайная эта тотчас и приветливо попалась на глаза.
«Пить!» – силился крикнуть Пил.
Душистый чай, тяни-посасывай… Чер-рт, горло как в песке, язык как тряпичный. И чего мешкает половой? Вот рохля попался… Савельич мигает: езжай, говорит, в Питер, я тебе, говорит, чистый паспорт достану. И вздыхает, душа-человек: рано, говорит, рано тебе, парень, в нелегалы, жизнь, говорит, в нелегалах трудная. А паспорт – не сомневайся, добуду, ищи тебя после, свищи… Горит в горле, пить хочется смерть! Отчего ж половой не идет? Чайники-пузанчики так и плывут, так и плывут, покачиваются; чайная чайком балуется, слышно, как бараночки хрупают. Ну нет сил терпеть…
– Пить, – крикнул Сизов. – Пить дай!
– Ай, може, выпить? – вкрадчиво произнес чей-то голос. Сизов открыл глаза. Рябой мужичонка в красной рубахе, уперев руки в полусогнутые коленки, вытянул бороденку.
– Слышь, мастер, ты давай-ка вот что… У тебя жа есть, ты бы дал, а мы эт-та в секунд. А? Гибнем мы, мастер, право слово, гибнем. Выручи ты нас, а?
Ночлежники чаевничали. Городовой громко всасывал с блюдечка, громко вздыхал и сморкался. Акцизный, обреченно уронив голову, грыз баранку. Лица у всех были как из оберточной бумаги.
Нил нашарил в кармане деньги. Рябой алчно осклабился, припрыгнул, закивал:
– Отдыхай, родной, отдыхай, а я тебе сичас пивка, пивка!
Вернулся он «в секунд», не одевшись бегал, в разбитых валенках на босу ногу. Крикнул с порога:
– Эй, мастер! Баварецкое получай да выскакивай: краля ищет.
Сизов про пиво забыл, опрометью вылетел. Что такое? Сама-то сюда, к Красным воротам, никогда не ходила. Не дай бог, с матерью что…
Он схватил ее руки.
– Ну?
– Митя пришел, – сказала Саша радостно, но сразу будто испугалась: водкой разило, такого не бывало.
– Мать ничего? – спросил Нил.
– Здоровы, кланяются, – ответила она с укоризненным вздохом.
– Митя пришел, да? – повторил он, словно сейчас только понял.
– Шапку надень, за воротами подождем, – сказала Саша.
Рассверкался денек – вот оно, прощеное воскресенье, масленой венец. Снег – белее Красных ворот. Топчут снег рысаки, пешеходы, коночные клячи, топчут кому не лень, а он сверкает взапуски. По Земляному, что ли? А-а, не все ль равно! Пошли!
Митька отощал, пожух, не блины едал арестантом. Гляди-ка, улыбается Митя, да улыбка-то как с отвычки. Ничего, где наша…
– Так, так, стало быть, клонил к измене? Прохвост, чтоб его кондратий тюкнул. И деньги сулил? Подавись он своими деньгами. И охранным стращал? Так, так…
Ну что про себя сказать? Живу, брат, в «гранд-о?теле». Публика, сам понимаешь. А слесарничаю в пекле, Смоленские – рай небесный, честно говорю. Да ладно, это после. Тут вот что: Савельича встретил. Не вру, провалиться мне, не вру. Душевный человек, за таким в огонь и в воду. Ну, встретились, выпало такое. Достану, говорит, паспорт, чистый совсем паспорт. Жалел: нелегальный, объяснял, вечно бездомовный, настороже вечно, глаза сомкнешь – под головой револьвер держи. А как, говорил, паспорт дам, махни-ка в Питер, вот какой совет. Свидание назначил в той же чайной. Жди, сказал, через три дня. И что же думаешь? О сю пору жду. Нету.
«А и хорошо, что нету, – думала Саша, – благодетель какой: «Паспорт достану»! Это что ж такое? Это уж, значит, тайком живи, ни дома, ни семьи». Не-ет, Саше не нравился какой-то там доброхот Савельич. Выдумал тоже: в Питер езжай. Где родился, там и живи. А то – в Питер! И пойдет Нил шататься, перекати-поле. Он, стало быть, в Питер, а она куда?
– Нечего ехать, – с сердцем сказала Саша. – Ты не один… С матерью-то как же?
– Ну как? – беспечно, понимая, о чем речь, ухмыльнулся Нил. – Уж как-нибудь. Как сейчас. Да вот и Митя дома будет.
– Нет, какое, – сумрачно сказал Дмитрий. – У меня впереди темно.
– Те-емно? Отчего ж темно? Ты вольный казак.
– Подневольный, – еще сумрачнее поправил Дмитрий.
– Да брось ты, – не унимался Нил. – Не удрал, сами отпустили. Теперь это ты ступай к Оресту Палычу, так и так, принимайте, мол, под вашу руку.
– Сами отпустили, – потупился Дмитрий.
В ушах у него звучал голос Скандракова: «Приглашать будем. Товарищи, натурально, и заподозрят…»
– Слушай, Нил, – Дмитрий вдруг приметно ободрился, – а как бы это все ж Савельича-то повидать?
Нил об этом думал не однажды, да ничего не надумал. Заглядывал он в клочковскую чайную – толку никакого. Взяли Савсльича, не иначе как взяли. Но Митя-то ободрился, у него надежда большая на Савелия Савельича. Как брата огорчить?
– Такая, Митя, штука, – осторожно молвил Нил, – уехал он, вот что я тебе скажу. Знаешь, подхватило в одночасье, давай бог ноги. – Быстро прибавил: – Да только приедет, вернется, это уж непременно. Я как понимаю? Натура у Савельича поперечная: власть к нему так, а он к власти эдак. – И Нил старательно рассмеялся.
«А хоть бы и не приехал, – мысленно твердила Саша, – без него образуется. Уже околоточный бросил досаждать, еще малость, и вовсе позабудут про Нила. И чего такого сделал? Ну, сбежал от караула, вина какая, прости господи. За одно с братом брали, а брата, вишь, сами отпустили, не за что, стало быть, держать. И тех-то, которые контору разносили, тоже на все четыре стороны. Кого, сказывают, на родину выслали, а других выгнали, и вся недолга. Нет уж, Нил Яковлевич, потерпи-ка в берлоге своей, только к водке не обвыкни, а там и домой. Обойдется, перемелется. А не домой, так еще где комнату наймем. Анна Осиповна по-хорошему, а все свекровь, можно и в стороне поселиться». Все у Саши аккуратно сметывалось, по-людски.
Расставались в сумерках, в редких, робких огнях. Метель, себя закачав, устала и легла. Зазвонили к вечерне, прощеным воскресеньем масленица кончалась.
После вечерни в домах заговляться блинами станут и рыбою, а потом прощенья просить друг у друга и отвечать с улыбкой: «Бог простит», отдавая друг дружке низкий поклон.
– Прости, Нил, – грустно сказала Саша.
– Бог простит, – невесело улыбнулся Нил.
Есть у них дом, и нет у них дома. Есть у Мити воля, и нет у него воли.
– Прости…
– Бог простит…
И поклонились они в сумерках, близ Красных ворот.
5
В понедельник, направляясь в контору, старший Сизов с изначальным интересом всматривался в полную машинных звуков и запахов, движения и деятельности панораму. После тюрьмы Дмитрий примечал многое, на чем прежде не задерживал глаз.
Он беспокоился, как-то его примет инженер Орест Павлович, но при этом жадно разглядывал темные, как копченые окорока, стены, грязно-белые кирпичные кружавчики по верху водокачки, плотные столбы пара, струение рельсов, приподнятые или опущенные стрелки, похожие на молотки игрушечных медведей-кузнецов, вырезанных из липового бруска. Он вслушивался в гудки локомотивов, тоскующих по дальним пробегам, в озабоченный посвист торопливых маневровых паровозиков, в осторожное, как на пробу, полязгивание буферов, в слитый железный шум мастерских. Он думал о былой причастности к тому, что вершилось здесь, и вдруг ему стало обидно, обидно и жаль, что без него, верно, произошло в мастерских нечто важное, определяющее, к чему он, Дмитрий Сизов, не имел отношения.
В конторе все было как и до разгрома: щелканье костяшек, запах клейстера, запах папирос «Аграфиоти». Люстриновые пиджаки писали, сводили дебет с кредитом, открывали и закрывали счета.
И Орест Павлович остался таким же, как тогда, когда они с Нилом вручали ему письменное требование мастеровых. Впрочем, нет, не таким же, потому что сейчас лицо его в пенсне и с бородкой не было сухим и отчужденным.
– Те-те-те, – произнес он бодро, – санкюлот пожаловал. По какому поводу, извольте узнать?
Дмитрий объяснил. Инженер откинулся на спинку высокого, черной кожи кресла.
– У мастера был? Нет? Почему же? – И не дал ответить. – Хорошо, распоряжусь. Но помни… – Он беззлобно погрозил пальцем. – Помни, Сизов!
– Спасибо, господин начальник.
– Да! Погоди! – остановил инженер. – А братец где же? – Дмитрий, насторожившись, пожал плечами. Орест Павлович снял пенсне, дыхнул на стеклышки. – Эх, Ирландия, Ирландия, – протянул он намекающе и насмешливо, вспоминая дерзкое замечание Нила, что Россия, конечно, не Англия, но может восстать, как восстала Ирландия. – Вот тебе и Ирландия, – добавил начальник, протер и надел пенсне, но взглянул мимо Сизова. – Кстати, запрашивали о тебе… Слыхал? Знаешь?..
Дмитрий слыхал, знал. Сука эта, Скандраков, в охранном сетовал: вот, дескать, начальство отзывается положительно, а ты, Дмитрий Яковлевич, и так далее.
– Благодарствую, Орест Павлович, – искренне отвечал Сизов, впервые называя инженера именем-отчеством.
– Полноте, – прихмурился тот и как-то внезапно оборвал разговор: – Ступай.
Теперь, когда его приняли, когда он шел к станку, Сизов уже думал, что все получилось, как оно и должно было получиться. Орест Павлович добр, но принял-то оттого, что нехватка в таких вот первой статьи токарях.
Мастер, конечно, не возрадуется, размышлял Дмитрий, обходя вагоны и локомотивы, бочки, груды угля, поленницы. После истории с оштрафованным учеником Корней Иванович дулся на Сизова, хотя, правду сказать, по-прежнему поручал сложные работы и платил на совесть.
И точно, Корней Иванович, рослый, с медвежьими глазками, бородатый, не заплясал при виде Сизова.
Сизов снял шапку, поклонился.
Корней Иванович сдержанно ответил:
– Здравствуй.
Сизов сказал, что начальник велел поставить его к работе.
– Та-ак. К начальству сунулся? А Корней Иванович тебе, получается, не указ?
– Да я думал…
– Ты думал! – Мастер фыркнул. – Он думал! – И передразнил: – «Начальник велел!» – Помолчав, вздохнул притворно: – Начальство велит, наше дело сполнить. Идем.
Дмитрием снова овладело острое чувство новизны, интереса и любопытства, но сейчас интерес его был обращен не на строение со стеклянными продушинами в крыше, откуда падал скупой зимний свет, не на маслившиеся машины, не на трепетный и напряженно тугой бег трансмиссий, а на тех, кто был в этой мастерской. Дмитрий не видел многих старых товарищей, хотя вот дружески кивают ему, по плечу хлопают, а кто-то и под бок на радостях толканул. Но многих он не находил, самых закадычных, «умственных».
– Ну, – сказал Корней Иванович, останавливаясь, – конь твой. Седлай.
Станок был тот самый, на котором Сизов прежде токарничал. Сизов тронул ладонью патрон, бабку и нагнулся, как в нутро заглядывая, и опять все потрогал, но уже обеими ладонями. А у Корнея Ивановича медвежьи глазки любовно мерцали.
– Теперь али уж с завтрева? – слукавил он, зная, что ответит Сизов, но желая вкусить этот его ответ.
– Чего там завтрева?
Корней Иванович крутнул головой, просиял.
– Эх, Митюха, руки золотые, да горло говенное.
То было дедовских времен, истинно заводское присловье, похвала и укоризна вместе: похвала за мастерство, укоризна за нрав неуломный.
Недели не работал Сизов, как в контору потребовали. Сторож-старик, приглашая его, глядел жалостливо. Дмитрий понял причину неурочного вызова. Он сразу взъярился, у него дыхание перехватило.
В конторе дожидались двое немолодых, устоявшейся выправки жандармов.
– Сизов?
– Да, да, – раздраженно ответил Дмитрий, чувствуя испуганно-любопытные взгляды конторщиков.
– Пожалуйте с нами.
– Пойдемте, пойдемте, – вызывающе согласился Дмитрий, сознавая никчемность своего раздражения и торопясь убраться из конторы.
Поехали на конке. Жандармы сели по бокам. Пассажиры смотрели на Сизова с тем же выражением на лицах, что и заводские конторщики. «Наверное, за червонного валета принимают, – думал Дмитрий, – за жулика». Ему было неловко, стыдно. Но какой-то студент, пухлый, с родинкой, совсем еще мальчик, выходя из вагона, бросил Сизову: «Вы как Христос между разбойниками», – и, спрыгнув, приветливо помахал рукой.
Сумрак лестниц, переходы, коридоры – все это Дмитрий уже видел. И этих господ в партикулярном или форменном платье, озабоченных, серьезных, спешащих со своими бумагами, взглядывавших на него скользяще, но цепко и как бы без всякого выражения, тоже видывал.
Кабинет Скандракова был убран с той неказенной роскошью, в которой угадывалась гостиница второго разряда. На стене висел портрет императора Александра Второго: вечное и грозное напоминание тайной полиции о кровавых социалистах.
Скандраков усадил Дмитрия, прошелся на своих коротеньких ножках от дверей до стола, повернулся и уставил в Сизова выпуклые пристальные глаза. Потом, видимо удовлетворившись, вернулся к столу, под портрет убиенного императора.
Голос Скандракова казался таким же русым, каким он сам был, но в этом уже знакомом Сизову голосе звучала нынче новая интонация, не сразу уловленная Дмитрием. Вскоре он уловил и понял ее: она окрашивала разговор в теплый цвет доверительного сотрудничества. Мы, мол, с вами, Дмитрий Яковлевич, обо всем уже условились, остаются частности, а частности нам, батенька, проще пареной репы. Уловив эту особенность, Дмитрий медленно побледнел, но его, однако, сильно занимало то, что говорил Скандраков. А тот говорил, что многие закоперщики-революционисты, переметнувшиеся из Петербурга в Москву, с божьей помощью изловлены. Да, да, изловлены!
– Между прочим, и некий Савелий Савельевич, – сообщил он, тонко улыбаясь. – Эти-то «Савельичи» и сбивают с толку народ наш, к коему не имеют никакого отношения, как элемент чуждый и пришлый. Да-с, так вот. Закоперщики изъяты, забота теперь другая. Я ведь, Дмитрий, очень хорошо понимаю твою любовь к работникам, к своему сословию, и прямо нахожу это достойным уважения…
Сизов, опустив глаза, смотрел на короткие ножки в блестящих востроносых штиблетах. Скандраковские ножки находились в егозливом движении – то вспрыгивали одна на другую, то выставлялись поочередно, то каблучком пол придавливали, как в мазурке, то штиблетный носок морщили улыбчивыми морщинками. И наконец твердо, плотно, всей подошвою припечатались к паркету.
– Надо оберегать сословие! Вышнее правительство печется о благоденствии всех сословий! Однако промышленные работники не всегда это понимают. Нужна правильная, согласная, сердечная деятельность. Надобно заблаговременно знать положение мастеровых и доводить до сведения. – Он поднял палец. – И тогда воспоследуют милости. Не знаю, слыхал ли: граф Ростовцев и граф Дмитриев ходатайствуют об учреждении акционерского общества. И какого, думаешь? «Благо рабочих». Да, да, именное благо рабочих!
– Кто пайщиками? – поинтересовался Сизов.
– Ага, – улыбнулся Скандраков. – Ты вот сейчас и вообразил: за счет рабочих! Не так ли? А вот и не так, не так. Частное страхование за счет хозяев, да-с! – Он помедлил, потом сказал сожалеючи: – Пока еще не осуществлено. Но, полагаю, осуществится, непременно осуществится! Однако нам помощь, осведомленность нужна. Понимаешь, братец, это ведь совершенно несправедливое мнение, будто вы, мастеровые, сами по себе, а мы, то есть и не мы, а вышнее правительство само по себе. – Он сокрушенно развел ладошками. И продолжил: – Так вот, никаких выдач! Такой-то сказал то-то, эдакий грозил, третий подозрительно мыслит: не надо! Решительно говорю: ничего эдакого не надо. Вы нам, Дмитрий Яковлевич, общие настроения, общие сведения. Так сказать, крупным вкладчиком в наше… – он улыбнулся, – в наше общество «Благо рабочих».
Дмитрий поднял глаза. «Благо рабочих»? Гм, интересно! Да только не здесь, не в охранном. Он знал твердо: никакое благо – рабочее, нерабочее, – никакое благо, ничье благо не совместимо с тайной полицией. Он покачал головой.
– Не по мне, не пойдет.
Скандраков притопнул ножкой, как копытцем, рассмеялся коротко. Он был оскорблен в лучших намерениях. Острее, пристальнее инспектора Судейкина вглядывался он в этот «рабочий вопрос». Нет, Скандраков не желал исключительных законов наподобие германских. Любой проходимец может править страной, пользуясь всеподавляющей жестокостью. Тут не нужен Вольтер, а нужен фельдфебель, усатый или безусый, в штатском или военном, но фельдфебель. Не осадное положение, не исключительные законы, а нечто гибкое, гуттаперчевое. Таково, думал Скандраков, веление времени.
Но вот, черт возьми, сидит мастеровой, отвечает тупым «нет», а он, Скандраков, бьется как рыба об лед. И потому г-н Скандраков мгновенно отбрасывает «государственные соображения», высокие материи отбрасывает он к дьяволу. Разумеется, нетрудно измотать упрямца регулярными вызовами в розыскное отделение, загнать в угол, распустив слух о сотрудничестве его с тайной полицией. Способ испытанный, такие, как этот Сизов, задыхаются насмерть. Можно, все можно, но у г-на Скандракова есть еще козырь. И, вперив в Дмитрия Сизова стеклянные глаза, он козырь этот выкладывает.
Хорошо, говорит он своим «русым» голосом, но уже без доверительности, хорошо, пусть так. Однако, может быть, Сизову Дмитрию не след забывать Сизова Нила? Может быть, поразмыслить о своем братце?
Дмитрий оскалился:
– Не пугайте, уже пугали.
– А-а, да, да, как же. Упоминал об его податливости? Ну что ж, не скрою – преждевременно. Времени у нас не в обрез.
– Врали про него, все врали!
– Стало быть, виделись?
– Чего виделся? – опешил Дмитрий, догадываясь и ужасаясь своей догадке.
– Ах, опять, какой мы простачок, – устало сказал Скандраков. – Виделись вы с ним, вот чего. Скрывается у Красных ворот, вот чего.
Дмитрий молчал. Следили за ним – выследили Нила.
– Так вот, друг мой, мы его арестуем.
– А за что? – вскинулся Дмитрий. – За что?
– А хоть и ни за что, – ухмыльнулся Скандраков. – И виною старший братец. Вот как оно, от двух бортов в угол.
Дмитрия будто в машину затягивало, окидывая крупным потом.
– На досуге прошу поразмыслить, – сказал Скандраков. – Но, увы, не больше двух дней. И не упреждайте вашего Нила – бесполезно.
Город был пуст, мертв. Были люди веселые, невеселые, равнодушные. Но город был пуст, мертв. Стояли дома, разные, каждый своим обычаем, но пусты они были, мертвы. Снег бил в лицо. Сумрак, жуть светлого полуденного часа, одиночество среди толпы, сумрак, жуть, одиночество, когда на тебе – узкий, щелью, желтый зрачок тайной полиции.