Всякого, не в ладах кто с полицией, Петербург выручал проходными дворами, а Москва – подвалами. В отличие от петербургских, обособленных, наглухо замкнутых, московские подвалы дружественно сообщались то дверью, невесть для чего сделанной, то каким-то пещерным лазом, то почти крысиным ходом, как бы прогрызенным в кирпичной кладке. Можно было, как в здешних, приютивших Нила Сизова, нырнуть в преисподнюю у Красных ворот, а вынырнуть на свет божий чуть не на Каланчевской площади. Ничего не стоило заблудиться в подземельях, где утробно урчали сточные воды, где тьма пахла поганками, рухлядью, где ненароком и на труп наскочишь да и заорешь благим матом.
Народ тут подбирался лихой судьбины: уголовные и бродяги, не помнящие родства, всяческой масти разнесчастные, изъеденные алкоголем, как ржой; банкрутные, по миру пущенные удачливым конкурентом; проститутки, почти вышедшие в тираж; да и фабричные случались. Живали (вот как у Никитишны Сенатский) и «духи», то есть городовые в веригах многодетности.
Хозяйке за ночлег постояльцы платили рупь-полтора помесячно, «духу» накидывали кто гривенник, кто пятиалтынный; тот в благодарность упреждал о налетах полиции.
Сенатский, бывало, и оплошает, но уж Никитишна «духов» угадывала, как ненастье, – поясницу у нее будто свербило. Тогда она командовала, как ротмистр: «Рысью марш!» – и постояльцы, подхватив портки, кидались врассыпную. И точно, полиция, стараясь не замарать шинели, заглядывала в подвалы. А там, понятно, ни единой рожи. Долг службы исполнив, полиция верталась, зажимая в пудовых кулаках чаевые, сунутые Никитишной «за беспокойство».
Теперь, на масленой, незваных гостей не опасались, Сенатский с благодушным упорством наливался спиртным, крестец у хозяйки не свербил, она «музыки» требовала, и Вася-драгун раздувал «венку».
Заиграй, гармонь моя,
Последний день гуляю я.
Гармонь нова, в три баса,
Играет разны голоса…
Нил Сизов тоже выпил, лежал в стороне, у стены. Стена была ласковая, для ночлежника самая выгодная, потому что за ней помещалась котельная, полнившая этажи бархатным калориферным теплом. Нил спиною к стене привалился, подперев рукой голову, смотрел на чубатого Васю, на усердного Сенатского, на мужика в палаческой рубахе, на хозяйку, уже захмелевшую и поскуливавшую в такт гармонике: «Их, их, их…», на всю эту встрепанную полупьяную публику, озаренную сальными свечами.
После побега и всяческих мытарств по Москве, вдруг оказавшейся для него чужой, враждебной, Нил приткнулся к Никитишне. Паспорта она не требовала, в участке жильцов не отмечала, жить было можно.
Дома, у Тверской заставы, Нил боялся показываться. Он подкараулил Сашеньку, когда она возвращалась с фабрики, рассказал все без утайки. Сашенька ахала, костила жандармов, голосок у нее дрожал, и Нилу было сладко ее сочувствие. От Сашеньки он знал, что Митьку не выпускают и передач не берут, а мать околоточный пытает, где, мол, твой меньшой.
Потом они встречались с Сашей в сугробистых улочках Ямского поля или близ Грузин, в слепых проулках. Хорошо было им, да в мороз не разгуляешься, а в трактиры и чайные Сашу не затянешь – стесняется. Она забирала грязное белье, приносила чистое, уверяя, что Анна Осиповна выстирала; Нил знал, что не мама, и ему было приятно. Саша и пироги носила, и тут уж Нил наверняка знал, что мамины, потому Саньке, не в обиду будь сказано, таких ни за что не напечь.
Опасливо, страшась розыска, но работать Нил все ж нанялся. Мастер спросил было паспорт, Нил обещал принести, когда хозяйка вернет, взяла-де для приписки. Но дни плыли, а слесарь Сизов обещания не выполнял. Мастер то ли позабыл, то ли не хотел расставаться из-за пустяков с дельным парнем. Попробуй-ка найти такого слесаря для этих проклятых камер, где налаживались сушильные машины.
Работа и впрямь досталась не малиновая. Смоленские мастерские добром не однажды помянешь. Был бы градусник в сушильных камерах фабрики Гюбнера, никак не меньше шестидесяти показал бы. Нескончаемой цветастой лентою натекал ситец из-под вальцов набивных машин, струился, подрагивал, пари?л на горячих металлических валиках. Ситец просыхал в несколько минут, Нил в своей ситцевой рубахе мок тринадцать с половиною часов. Дышать было нечем. Вдруг сожмет, стиснет в груди, как перед смертью. Выскочишь, черпанешь из бочки, вода ледяная в ковшике позвякивает, и опять в сушильные камеры, как в первый день творенья, когда ничего не видать было, одна мгла да дух святый. Тринадцать-то с половиной часиков отдашь хозяину, господину Гюбнеру, изойдешь влагой, как гриб, тогда и в подвале у Никитишны под шум, гам, писк уснешь мгновенно, будто свечку задуют…
– Манька, стервь, долго будешь… – уже не шутя расходилась Никитишна, опять загибая соленое. – Сенька, пусти, хватит. И чего нашел, а? – недоумевала хозяйка, обращаясь к постояльцам.
– А вот мы их чичас, – петухом кричит рябой, ляпает себя по бокам. – Окропим, – кричит он, крючковато захватывая бутылочное горло. – Эй, тама, многая лета-а-а!
Публика, кто еще на ногах, устремляется с хохотом в дальний темный угол, к рваным грязным занавескам, но Коза уже выскакивает, спешит к столу, и Сизову видно, как Манька, испитая, простоволосая, слабо машет рукой Васе-драгуну: начинай, мол, я вот только горло промочу. Она опрокидывает почти полный граненый стакан, а рябой, шутовски приседая, похаживает вокруг нее, верещит:
Тебя Сенька усладил,
А ты нас услади,
Тебя Сенька усладил,
А ты нас услади…
Костистое лицо Маньки мучительно морщится. Но вот уж Коза головой мотнула, оправила кофточку на плоской груди, вот уж выступила-переступила одной ногой, другой ногой, будто определяя, послушны ль они и ладно, хорошо ль ведет «Барыню» Вася-драгун, и тут уж Нил замечает, как Манька будто вся меняется, все в ней пружинно и точно на местах устанавливается. И гордячкой, недотрогой выходит, неприметным почти движеньем плеча убирает с дороги рябого, всех убирает. Бывали дни алмазные, танцевала Мария так, что господа к ней с цветами и шампанским ломились. А теперь у нее Сенька в полюбовниках, карманный сухаревский мазурик, да и тот нос дерет, молодуха, говорит, у меня на Сретенке, пальчики оближешь. Вот он, Сеня, выполз из угла, руки, худенькие, верткие, в карманы посунул, в зубах папироску прикусил, на затылке мятый плюшевый цилиндр. Фартовый малый Сеня, только на правый бок косенький, били его как-то у Сухаревской башни, ломали ребра. Ну-ка, Сеня, посмотри, полюбуйся, как Манька твоя, танцорка, выказачивает.
Всех она взметнула своей «Барыней». И акцизного, который всхлипывал, и рябого, что стоял раззявив рот, и женщин, таких же, как она, проституток, сестрински обнявшихся на лавке, и городового Сенатского, забывшего закусить, и Сеньку, который оглядывался, как бы делясь своим восторгом, и Никитишну, прижавшую к губам кулачок, точно в радостном испуге. Нил Сизов уже не лежал, не поддерживал голову рукою, он вскочил на ноги. Вот же, проносилось у него в голове, по-скотски живут, а живут, ни хрена им ни книжек не надо, ни царя, ни бога, и ничего про черный день, потому все дни черные, но уж выдастся минута – отойди, не мешай.
Глядя на этот вихрь, на смерч этот, что рванулся, треща каблуками, рубахами, юбками, Сизов начисто позабыл и свое омерзение вонючей сивушной жизнью подвальных обитателей, и свою снисходительность к «несчастным», «пропащим», и свое высокомерное убеждение, что уж он-то, Нил Сизов, никогда не уподобится им. Он все начисто забыл. Вольницу он видел, освобожденность ото всего, что большинству на свете мило-дорого, и ему уже не только хотелось быть таким же бесшабашным, но он уж вроде был таким. Жизнь – копейка, голова – ничего! И хмельной вином, хмельной этим смерчем, Сизов тоже сорвался в пляс, два пальца ткнул в рот и засвистал, засвистал.
Все выпили, ни косушки на похмелку, пролито было и наблевано, кто-то, рыдая, стучал по столу, Сенька-мазурик тряс акцизного, потому что плешивый лез целовать Маньку Козу. Наконец все утихло, угомонилось, улеглось.
Свечи чадно гасли, ночлежка выдыхала перегар. В котельной печи остывали. Нил, казалось, различал шорох умирающих головешек. Сквозь шорох вилась мелодия «Барыни», туго закручивалась в затылке, теперь надоедливая, однообразная, никчемная, мучительная: «Сударыня, барыня, сударыня, барыня». И снова, и сызнова… Он стал думать о Мите, об арестном доме, о матери и Саше. «Саша, – думал он, – Сашенька-то меня любит, очень она меня любит…» Но и в сладость мыслей о разделенной любви вплетался, путая их, мешая, все тот же чертов мотив «Барыни».
Сизов забылся. Снилось ему что-то темное, неотчетливое, душное.
Происшествие в Смоленских мастерских огорчило Златопольского как нелепость, как несуразица. Огорчил и арест Дмитрия Сизова. Они оба, эти Сизовы, были ему симпатичны. Он усматривал в них родство с Тимофеем Михайловым, повешенным на Семеновском плацу, с Тимошей, которого прокурор назвал «апостолом петербургских рабочих». Разумеется, Сизовы еще не были «апостолами», но они, несомненно, были из того же крутого теста, и Златопольский говорил товарищам, что на них можно положиться.
Прослышал Златопольский и о том, что младший Сизов улизнул от жандармов. Однако попытки отыскать Нила кончились ничем. Анна Осиповна с суровой отчужденностью приняла Златопольского. То ли ненавидела «совратителей», то ли опасалась подвоха. В глазах ее было столько враждебности, что Савельич не досаждал расспросами.
Время шло. Златопольский думал, что Сизов-младший совсем убрался из Москвы, да уже и забывал симпатичного малого, любителя серьезных рассуждений о социализме и Парижской коммуне. Но вот однажды в разговоре с Александровым был упомянут некий «новый слесарь».
Александров, кузнец с завода Бромлея, устанавливал подпольные связи с гюбнеровскими ткачами. Ткачи, хоть и бунтовали недавно и опять собирались бунтовать, в кружок тянулись со скрипом. Александров ругательски их ругал, превознося до небес сознательность металлистов. «Нового слесаря» помянул он вскользь: парень-де лет двадцати пяти, работник хоть куда, но держится волком и в трактир «Плевна», где гюбнеровские получку отмечают, никогда не заглядывает. Златопольский выслушал все это вполуха.
Потом, неделю, верно, спустя, Савельич в каком-то разрыве своих повседневных обременительных забот смекнул, что странное поведение гюбнеровского слесаря должно чем-то объясняться. Может, в охранном запугали, мучается парень? Ведь стараниями Судейкина такие вот затравленные объявились на питерских заводах, ну и Москву, кажется, не минула чаша сия. Предположение это казалось Златопольскому верным, и он пожалел неведомого слесаря.
Поздним вечером – светло было от полной луны, – когда на фабрике пошабашили и ткачи устало и словно бы нехотя вываливались из ворот, Александров исполнил просьбу Савсльича – показал ему издали «этого самого волка».
Златопольский сразу признал Сизова, однако не окликнул, виду не подал, привычно подчиняясь законам конспирации. Александров смотрел на Савельича вопросительно. Златопольский равнодушно пожал плечами, и они разошлись.
Нил шел изнуренной походкой, не останавливаясь, чтобы закурить и осмотреться, не прибегал ни к одному из тех приемов, каким нелегальные обнаруживают слежку, и Савельич мысленно укорил Сизова за неконспиративность. Яловые сапоги, в которых шагал Сизов, тоже не остались без внимания Златопольского. Он улыбнулся: «Цеховые традиции». В отличие от ткачей, от ремесленников настоящие заводские валенками пренебрегали, валенки для «серых», а они, токари и слесари, знают толк в городском обличье.
Улучив минуту, Златопольский окликнул Сизова. Тот, вздрогнув, косолапо загреб ногой, резко оборотился. Мгновение всматривался – и блеснул улыбкой.
Чайная Клочкова славилась «немецкой» опрятностью, несвойственной московским чайным, но завернули-то они сюда лишь потому, что чайная эта тотчас и приветливо попалась на глаза.
«Пить!» – силился крикнуть Пил.
Душистый чай, тяни-посасывай… Чер-рт, горло как в песке, язык как тряпичный. И чего мешкает половой? Вот рохля попался… Савельич мигает: езжай, говорит, в Питер, я тебе, говорит, чистый паспорт достану. И вздыхает, душа-человек: рано, говорит, рано тебе, парень, в нелегалы, жизнь, говорит, в нелегалах трудная. А паспорт – не сомневайся, добуду, ищи тебя после, свищи… Горит в горле, пить хочется смерть! Отчего ж половой не идет? Чайники-пузанчики так и плывут, так и плывут, покачиваются; чайная чайком балуется, слышно, как бараночки хрупают. Ну нет сил терпеть…
– Пить, – крикнул Сизов. – Пить дай!
– Ай, може, выпить? – вкрадчиво произнес чей-то голос. Сизов открыл глаза. Рябой мужичонка в красной рубахе, уперев руки в полусогнутые коленки, вытянул бороденку.
– Слышь, мастер, ты давай-ка вот что… У тебя жа есть, ты бы дал, а мы эт-та в секунд. А? Гибнем мы, мастер, право слово, гибнем. Выручи ты нас, а?
Ночлежники чаевничали. Городовой громко всасывал с блюдечка, громко вздыхал и сморкался. Акцизный, обреченно уронив голову, грыз баранку. Лица у всех были как из оберточной бумаги.
Нил нашарил в кармане деньги. Рябой алчно осклабился, припрыгнул, закивал:
– Отдыхай, родной, отдыхай, а я тебе сичас пивка, пивка!
Вернулся он «в секунд», не одевшись бегал, в разбитых валенках на босу ногу. Крикнул с порога:
– Эй, мастер! Баварецкое получай да выскакивай: краля ищет.
Сизов про пиво забыл, опрометью вылетел. Что такое? Сама-то сюда, к Красным воротам, никогда не ходила. Не дай бог, с матерью что…
Он схватил ее руки.
– Ну?
– Митя пришел, – сказала Саша радостно, но сразу будто испугалась: водкой разило, такого не бывало.
– Мать ничего? – спросил Нил.
– Здоровы, кланяются, – ответила она с укоризненным вздохом.
– Митя пришел, да? – повторил он, словно сейчас только понял.
– Шапку надень, за воротами подождем, – сказала Саша.
Рассверкался денек – вот оно, прощеное воскресенье, масленой венец. Снег – белее Красных ворот. Топчут снег рысаки, пешеходы, коночные клячи, топчут кому не лень, а он сверкает взапуски. По Земляному, что ли? А-а, не все ль равно! Пошли!
Митька отощал, пожух, не блины едал арестантом. Гляди-ка, улыбается Митя, да улыбка-то как с отвычки. Ничего, где наша…
– Так, так, стало быть, клонил к измене? Прохвост, чтоб его кондратий тюкнул. И деньги сулил? Подавись он своими деньгами. И охранным стращал? Так, так…
Ну что про себя сказать? Живу, брат, в «гранд-о?теле». Публика, сам понимаешь. А слесарничаю в пекле, Смоленские – рай небесный, честно говорю. Да ладно, это после. Тут вот что: Савельича встретил. Не вру, провалиться мне, не вру. Душевный человек, за таким в огонь и в воду. Ну, встретились, выпало такое. Достану, говорит, паспорт, чистый совсем паспорт. Жалел: нелегальный, объяснял, вечно бездомовный, настороже вечно, глаза сомкнешь – под головой револьвер держи. А как, говорил, паспорт дам, махни-ка в Питер, вот какой совет. Свидание назначил в той же чайной. Жди, сказал, через три дня. И что же думаешь? О сю пору жду. Нету.
«А и хорошо, что нету, – думала Саша, – благодетель какой: «Паспорт достану»! Это что ж такое? Это уж, значит, тайком живи, ни дома, ни семьи». Не-ет, Саше не нравился какой-то там доброхот Савельич. Выдумал тоже: в Питер езжай. Где родился, там и живи. А то – в Питер! И пойдет Нил шататься, перекати-поле. Он, стало быть, в Питер, а она куда?
– Нечего ехать, – с сердцем сказала Саша. – Ты не один… С матерью-то как же?
– Ну как? – беспечно, понимая, о чем речь, ухмыльнулся Нил. – Уж как-нибудь. Как сейчас. Да вот и Митя дома будет.
– Нет, какое, – сумрачно сказал Дмитрий. – У меня впереди темно.
– Те-емно? Отчего ж темно? Ты вольный казак.
– Подневольный, – еще сумрачнее поправил Дмитрий.
– Да брось ты, – не унимался Нил. – Не удрал, сами отпустили. Теперь это ты ступай к Оресту Палычу, так и так, принимайте, мол, под вашу руку.
– Сами отпустили, – потупился Дмитрий.
В ушах у него звучал голос Скандракова: «Приглашать будем. Товарищи, натурально, и заподозрят…»
– Слушай, Нил, – Дмитрий вдруг приметно ободрился, – а как бы это все ж Савельича-то повидать?
Нил об этом думал не однажды, да ничего не надумал. Заглядывал он в клочковскую чайную – толку никакого. Взяли Савсльича, не иначе как взяли. Но Митя-то ободрился, у него надежда большая на Савелия Савельича. Как брата огорчить?
– Такая, Митя, штука, – осторожно молвил Нил, – уехал он, вот что я тебе скажу. Знаешь, подхватило в одночасье, давай бог ноги. – Быстро прибавил: – Да только приедет, вернется, это уж непременно. Я как понимаю? Натура у Савельича поперечная: власть к нему так, а он к власти эдак. – И Нил старательно рассмеялся.
«А хоть бы и не приехал, – мысленно твердила Саша, – без него образуется. Уже околоточный бросил досаждать, еще малость, и вовсе позабудут про Нила. И чего такого сделал? Ну, сбежал от караула, вина какая, прости господи. За одно с братом брали, а брата, вишь, сами отпустили, не за что, стало быть, держать. И тех-то, которые контору разносили, тоже на все четыре стороны. Кого, сказывают, на родину выслали, а других выгнали, и вся недолга. Нет уж, Нил Яковлевич, потерпи-ка в берлоге своей, только к водке не обвыкни, а там и домой. Обойдется, перемелется. А не домой, так еще где комнату наймем. Анна Осиповна по-хорошему, а все свекровь, можно и в стороне поселиться». Все у Саши аккуратно сметывалось, по-людски.
Расставались в сумерках, в редких, робких огнях. Метель, себя закачав, устала и легла. Зазвонили к вечерне, прощеным воскресеньем масленица кончалась.
После вечерни в домах заговляться блинами станут и рыбою, а потом прощенья просить друг у друга и отвечать с улыбкой: «Бог простит», отдавая друг дружке низкий поклон.
– Прости, Нил, – грустно сказала Саша.
– Бог простит, – невесело улыбнулся Нил.
Есть у них дом, и нет у них дома. Есть у Мити воля, и нет у него воли.
– Прости…
– Бог простит…
И поклонились они в сумерках, близ Красных ворот.
5
В понедельник, направляясь в контору, старший Сизов с изначальным интересом всматривался в полную машинных звуков и запахов, движения и деятельности панораму. После тюрьмы Дмитрий примечал многое, на чем прежде не задерживал глаз.
Он беспокоился, как-то его примет инженер Орест Павлович, но при этом жадно разглядывал темные, как копченые окорока, стены, грязно-белые кирпичные кружавчики по верху водокачки, плотные столбы пара, струение рельсов, приподнятые или опущенные стрелки, похожие на молотки игрушечных медведей-кузнецов, вырезанных из липового бруска. Он вслушивался в гудки локомотивов, тоскующих по дальним пробегам, в озабоченный посвист торопливых маневровых паровозиков, в осторожное, как на пробу, полязгивание буферов, в слитый железный шум мастерских. Он думал о былой причастности к тому, что вершилось здесь, и вдруг ему стало обидно, обидно и жаль, что без него, верно, произошло в мастерских нечто важное, определяющее, к чему он, Дмитрий Сизов, не имел отношения.
В конторе все было как и до разгрома: щелканье костяшек, запах клейстера, запах папирос «Аграфиоти». Люстриновые пиджаки писали, сводили дебет с кредитом, открывали и закрывали счета.
И Орест Павлович остался таким же, как тогда, когда они с Нилом вручали ему письменное требование мастеровых. Впрочем, нет, не таким же, потому что сейчас лицо его в пенсне и с бородкой не было сухим и отчужденным.
– Те-те-те, – произнес он бодро, – санкюлот пожаловал. По какому поводу, извольте узнать?
Дмитрий объяснил. Инженер откинулся на спинку высокого, черной кожи кресла.
– У мастера был? Нет? Почему же? – И не дал ответить. – Хорошо, распоряжусь. Но помни… – Он беззлобно погрозил пальцем. – Помни, Сизов!
– Спасибо, господин начальник.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.