Но вот анонимка, черные чернила, печатные буквы: «Царя и всю его семью взорвут на воздух в Москве, на коронации, на Тверской улице, три большие мины, погибнет и войско и народ».
В недавнем докладе государю сказано: «Под влиянием арестов, произведенных среди офицеров на юге, в партии террористов существует предположение, что в ее организации находится важный правительственный агент, который не допустит достижения преступной цели».
А перехваченное письмо? Письмо, адресованное неизвестным в Женеву? Чеканно и непреложно: «Сюрпризов ждут, сюрпризы будут». Предгрозовым шелестом пошло в Санкт-Петербурге: «Сюрпризов ждут, сюрпризы будут». Эхом вторили генерал-адъютанты и сенаторы, действительные статские и действительные тайные. Никто из них не хотел, не желал цареубийства. Но с каким-то судорожным придыханием: «Сюрпризов ждут, сюрпризы будут». Тут жажда необычайного, ужасного, холопье злорадство.
Из Швейцарии сообщали шифром: Плеханов едет, с американским паспортом едет Плеханов, возглавит шайку для убийства императора. И Гартман едет, известный «Сухоруков», взорвавший в семьдесят девятом поезд с царской свитой.
Плеханов? Судейкин улыбался. Нет, «Капитала» Георгий Порфирьевич не одолел, хоть и брал приступом не однажды, но различия русских революционных фракций постиг. Плеханов? «Они» зовут его Жоржем, а клички зарегистрированы: «Оратор», «Федька», «Волк». Этот не из бомбистов, противник террора. Этот во главе «Черного передела». Сказать по совести, инспектор отнюдь не стремился к арестам «чернопередельцев». Они против бомб, против террора – вот главное, вот суть. А злоязычить русскому культурному человеку сам бог велел. Нет, инспектор не гонялся за «чернопередельцами». Гм, Плеханов в роли цареубийцы? Галиматья! А в департаменте верят. И пускай, Судейкин разубеждать не станет. Что ж до Гартмана, то без Яблонского не обойтись; умен, хитер террорист Гартман, а никак Яблонского ему не миновать… Но вслух иное:
– Да-а-а, птицы немалого полета.
И Плеве быстро, с надеждой:
– Однако Яблонский…
– И на старуху бывает проруха, – вскользь замечает Судейкин.
Блеклые губы директора сжимаются еще плотнее. После коронации подпишет государь высочайший указ: тайный советник фон Плеве. После коронации. И Плеве сухо и четко, как оттискивая:
– Никаких прорух. И вы – в полковниках.
Они хорошо понимают друг друга. Все еще недоверчивый, все еще настороженный, но уже обнадеженный повышением, Судейкин, капитулируя, наклоняет кругло остриженную голову в жестких иглах ранней седины. Плеве белыми пальцами оглаживает ворс зеленого сукна.
– Полагаю, он ждет, ваше превосходительство.
Этим «превосходительством» инспектор замыкает беседу, обильную недомолвками, почти интимную. Плеве взглянул на телефонный аппарат.
– Не любит Константин Петрович, когда телефонируют.
У Судейкина вопросительно, белесо шевельнулись пушистые брови: «Вот как! Неужели?» Он, инспектор Судейкин, не удостаивался такой чести, а его шпион, его Яблонский…
– Да-с, выразил желание, очень заинтересован, – продолжал Плеве. – Однако Константин Петрович будет за портьерами. Так что, надо думать, прямого знакомства не произойдет.
Ага, вот как! Ну, это еще куда ни шло. Судейкин откланялся. Ему не очень-то был по душе нынешний визит Победоносцева. «Заинтересован»! Яблонским заинтересовался сам Победоносцев. А вот им, инспектором, Победоносцев не интересуется…
Победоносцев запаздывал. Но обер-прокурор Синода не терпел телефонных аппаратов, и Плеве не решался досадить ему звонком. Да и какая надобность? Директор департамента подождет, agent-provocateur1 – тем паче.
Плеве знавал Константина Петровича смолоду. В ту пору Победоносцев еще не был известен всей России, занимал кафедру гражданского права в Московском университете. Плеве был усердным студентом. Поныне хранил он четырехтомный курс, составленный профессором Победоносцевым.
Недавно как-то директор департамента улучил минуту сказать обер-прокурору, что по-прежнему, мол, считает его своим учителем. Победоносцев ответил не без остроумия: «Вы в очень хорошей компании». Константин Петрович некогда преподавал законоведение великим князьям, детям покойного императора Александра Второго, одному из них, ныне царствующему, поднесь оставался наставником и наперсником. Что и говорить – хорошая компания.
Вячеслава Константиновича злило расположение Победоносцева к графу Толстому. «Настоящий человек на настоящем месте», – определял обер-прокурор. И Плеве знал, что это именно он, Победоносцев, надоумил государя уволить Игнатьева и вручить министерство Толстому. Ну что ж тут? Приходилось терпеть похвалы графу Дмитрию Андреевичу.
Обер-прокурор находил, что генерал Оржевский не совсем не прав, говоря о тухлой рыбе, плывущей по течению. Обер-прокурор полагал, что император прав, несколько сомневаясь в твердости убеждений Плеве: при диктаторстве Лорис-Меликова держался либеральных идей; при Игнатьеве, сменившем Лориса, исповедовал, как и новый начальник, особый (глупый) род славянофильства; теперь, при Толстом, – ревностный поборник антилиберальных взглядов. А за душой? Честолюбие, карьерность. Но с рельсов, нет, никогда не сойдет. По правде сказать, Победоносцев – не едко, а снисходительно – презирал Плеве. Однако не отказывал в покровительстве, в приватных свиданиях. Обер-прокурор даже любил изредка потолковать с дельным, преуспевавшим воспитанником юридического факультета.
И странная штука, застегнутый, не повадливый на откровенности Плеве не только как бы раскрывался перед стариком (Победоносцеву не было и шестидесяти, но выглядел он на все семьдесят), не только как бы раскрывался, а и позволял себе рискованные замечания.
На прошлой неделе Вячеслав Константинович приезжал к Победоносцеву домой, на Литейный. (Курьез, право: живет стена об стену с сатириком Салтыковым, то бишь Щедриным.) Константин Петрович прихварывал, хандрил, кутался в халат и, кажется, искренне обрадовался гостю. Разговор у них зашел о Каткове, редакторе «Московских ведомостей». Победоносцев признавал достоинства Михаилы Иикифоровича, однако не оправдывал «известные» недостатки характера, несносный тон «некоторых» статей, касающихся внешней политики.
Плеве слушал, соглашался, сказал, что не читает «Московские ведомости» – штудирует. «А знаете ли, что самое ценное? – продолжал Победоносцев. – Постоянное, настойчивое стремление к политическому единомыслию. И Михаила Никифорыч прав: ничего России так не надобно, как именно единомыслие».
(Вот тут-то Плеве и позволил себе одно из тех рискованных замечаний, что вырывались у него в присутствии сурового старика. Старика, который во многом определял высшие государственные дела, часто и подолгу виделся с императором.)
– Политическое единомыслие? – повторил Плеве. – Помнится, Калигула желал, чтоб римский народ имел одну голову: ее можно снести махом.
Победоносцев нахмурился, в глазах было недоумение.
– Нет, нет, оборони бог, – Плеве так и подмывало, он испытывал что-то такое, что было ему вовсе не свойственно. – Оборони бог, Константин Петрович, я душою, сердцем за политическое единомыслие, за одну голову. За такую, Константин Петрович, которая только б и знала, что кричать: «Ур-р-ра!»
Старик покашливал, старик не сердился. И Вячеслав Константинович совсем уж расстегнулся, сознавая, что попал в хорошую минуту и ею следует пользоваться, потому что такие минуты упрочивают положение лучше, сильнее годов верной службы. Ах, не только это он сознавал, не только. Ему было весело и жутко дерзить «старому льву». И Вячеслав Константинович бухнул:
– А при политическом единомыслии, Константин Петрович, нашей матушке-России и парламент не страшен, можно и парламент завести.
«Парламент и Россия» – слуху Победоносцева нестерпимое созвучие, Плеве хорошо это знал, да вот она, минута, – старик рассмеялся, закашлялся, замахал руками. Ему, должно быть, вообразилось нечто в высшей степени комическое: российский парламент при всеобщем единомыслии, эдакая одна башка с разверстым хайлом: «Ур-р-ра!» И Константин Петрович Победоносцев рассмеялся, закашлялся, замахал руками…
Обер-прокурор опаздывал, мысли Вячеслава Константиновича вернулись к Судейкину, к разговору о Москве. Было бы справедливым еще до коронации произвести инспектора в полковники. Он, Плеве, говорил Оржевскому. Да ведь генералу вечный недосуг: «Петербург танцует…» Да, танцует и… «ждет сюрпризов». Что же до Плеве, то он уверен – все обойдется тихо. Почти уверен. Но в этом «почти» – тревога.
Там, в Москве, решительно все меры приняты. Целый год хлопочет особая комиссия. Князь Долгорукий шлет обстоятельные отчеты. Лишь свод охранительных распоряжений, беглый их перечень занял двадцать листов. А недавно командированы в первопрестольную трое опытнейших водолазов. Что еще? Решительно все меры!
А государь, говорят, не спит ночей. И начальник охраны, этот бурбон, этот пропойца Черевин пристает: обеспечена ли безопасность? Ох, если б коронацию в Гатчине… Так нет, Москва, сердце России, святые кремлевские соборы и т. д. и т. п. Всенародное торжество требует всеполицейского напряжения.
Плеве окликнул дежурного чиновника: здесь ли нужный человек? Услышав ответ, велел проводить в «ту комнату».
Соглашаясь на встречу с Яблонским, директор департамента не преследовал никаких целей, а лишь уступал просьбе Судейкина. Да и то сказать, Яблонский в силу оказанных услуг, веса, необычайного положения вправе на встречу с самим министром. Плеве это понимал и принимал. Он не испытывал брезгливости к шпиону-провокатору. Каждому свое. В замшевых перчатках не берутся за политический розыск. А граф не пожелал видеть Яблонского: «Фи!» Граф корчит из себя большого барина. Впрочем, он действительно большой барин. А вот Константин Петрович Победоносцев очень даже и пожелал: «Этот ваш Яблонский, очевидно, незауряден». Зауряден, нет ли, а на альянсе Судейкин – Яблонский ныне многое держится.
Особенное движение послышалось в приемной. Плеве коснулся кончиками пальцев холодных висков и слегка надавил на виски, словно переключаясь от одних мыслей на другие.
4
Ему было неловко в костюме с иголочки, неловко в этой несветлой комнате с двумя креслами. Ему чудилось, что за портьерами другая комната и там притаился кто-то. Он был бы рад Судейкину, он бы ободрился в присутствии Георгия Порфирьевича, но Судейкин предупредил, что свидание состоится с глазу на глаз.
Добившись аудиенции, Яблонский боялся аудиенции. Он вытвердил речь-программу. Но сейчас нервничал, дожидаясь директора департамента. Хотелось курить, а он не знал, можно ли. И эта нерешительность – курить, не курить – унижала его. Тщедушный, большеголовый, он, как случалось с ним в критические минуты, ощущал свою физическую непривлекательность, и это тоже его унижало.
Он бы убрался из этой загадочной комнаты с двумя креслами и портьерами. Его страшно тянуло в солнечный день, в город, к людям, в сутолоку, где можно затеряться, исчезнуть.
Вошел Некто: бледное лицо, холодные глаза, сюртук без орденов, с одним прокурорским значком. Некто мог не представляться: Яблонский узнал его, хотя раньше и не встречал.
Плеве не назвался и руки не подал. Однако предложил сесть и не сел прежде Яблонского.
У Яблонского вспотели ладони. Плеве смотрел на него. В этом взгляде не было ни начальственной строгости, ни даже любопытства. Неумолимость? Мертвенность? Взгляд Медузы? Яблонскому показалось, что он уже выдерживал такой, именно такой взгляд. Но где? Когда? И внезапно вспомнил: полковник Катанский, Одесса, жандармский полковник Катанский. И оттого, что холодные пристальные глаза директора департамента показались ему глазами провинциального полковника, Яблонскому стало легче. Он перевел дыхание.
– Милостивый государь, я прежде всего… – Плеве поискал слова. – Я считаю своим приятным долгом, милостивый государь, благодарить вас, официально благодарить за содействие арестованию Фигнер, а также за то, что она, слава богу, пребывает в крепости. Во-вторых, позволю себе выразить надежду, что вы и впредь окажете важные услуги, каковые, несомненно, будут отмечены.
Яблонский наклонил голову. Ему надо было принять благодарность как должное. И он принял ее как должное, без ответной благодарности. Он ждал таких слов, он их дождался, и ему сделалось еще легче, еще вольнее.
– Ваше превосходительство, – сказал Яблонский, отирая ладони и ощущая, что они уже не потеют, – я, ваше превосходительство, думаю, мне следует воспользоваться вашей любезностью в интересах… Да, в интересах высоких и значительных. Мое душевное желание убедить вас вот в чем. В моем сотрудничестве нет ни карьерных, ни меркантильных соображений. Я долго размышлял и, поверьте, не с легким сердцем принял… не побоюсь сказать… принял миссию, которая, может быть, рисуется в невыгодном, неблаговидном свете. Я долго размышлял, да. И какой же капитальный вывод, ваше превосходительство? Вы знаете мое прошлое, я не отрекаюсь. Но вывод почти математический: действия террористической фракции заслуживают не только осуждения, но и пресечения. Философ Соловьев говорит: правду нельзя обрести неправдой. А ведь пролитие крови – неправда.
– Похвально, – бесстрастно вымолвил Плеве, по-прежнему пристально и холодно вглядываясь в Яблонского.
Вячеслав Константинович предпочел бы деловой разговор. «Философ Соловьев»! Но Плеве подумал, что еще рано обрывать Яблонского. А тот продолжал, ощущая уже не только освобождение от неловкости и страха, но и нефальшивую искренность.
– Я могу вам открыть, что даже такие революционеры, как Желябов… А Желябов, ваше превосходительство, был могучим деятелем… Да, такие, как Желябов, в иные мгновения ужасались того, к чему стремились со всей энергией и самозабвением. Желябов из крестьян вышел, народ знал. И он утверждал: в народе накопились горы дикости, горы зверства, восстание будет морем крови, хаосом. И он прав. Прав, ваше превосходительство. Я много думал. Россия нуждается в мирной, вседневной, созидательной деятельности. Вы помните? «Идите узкими вратами, ибо широкий путь и широкие врата ведут к погибели». Вот вкратце мотивы. Ничего карьерного, никаких видов. В этом и хочу убедить…
– Верю, – медленно проговорил Плеве. – Верю и понимаю.
Ни черта он не верил, ни единому слову. Но и не понимал. А считал себя докой по части психологии. И теперь чувствовал, что сбит с толку. А Победоносцев-то там, за портьерой, все слышит. Плеве это раздражало, ему было неприятно, что шпион-провокатор держит нить беседы, «воспаряет в сферы».
– Верю и понимаю, – повторил Плеве. – Однако, милостивый государь, я хотел бы, так сказать, практически… Вы знаете, Россия накануне великого события, великого торжества. Вы знаете также… э-э-э… существуют некоторые сомнения. И естественно, мне, на которого возложено… Н-да-с, вот о чем, сударь.
Яблонский был схвачен под уздцы. Его швырнули на место: цыц, платный агент! А он никогда не допускал мысли о «простом» шпионстве. Все в нем возмутилось. Кризис революционной идеи, ужас перед грядущим хаосом, великая проповедь философа Соловьева и – «…я хотел бы, так сказать, практически». И это директор департамента? Нравственный чекан, умственный калибр провинциального полковника.
Яблонский упал с высоты, на которую, как ему казалось, он сам себя поднял. Но он знал, как дать почувствовать этому сухопарому сановнику свою – практическую, пожалуйста! – значимость.
Господин директор департамента в канун коронации жаждут успокоения? Однако Яблонский вовсе не намерен вносить мир в сию бездушную душу. Это не в расчетах господина Яблонского. Вот так-то, ваше превосходительство.
Да, вслух сказал он, партия террористов хотя и обессилена, но живуча. Вряд ли, сказал он, кто-либо возьмет на себя смелость начисто отрицать возможность покушений. Он, Яблонский, во всяком случае, не может дать гарантий. И его превосходительство не станет, наверное, требовать подобных обязательств даже от него, Яблонского.
Плеве выдержал. Плеве подумал: вот они, тонкие особенности политического розыска. Он вдруг и совершенно отчетливо, даже будто и физически, ощутил свое бессилие перед агентом-провокатором. И, ощущая это странное бессилие, Плеве как бы ощущал упорный и насмешливый взгляд – оттуда, из-за тяжелых портьер. Черт догадал пригласить обер-прокурора! Но директор департамента не обнаружил ни досады, ни раздражения. Громко, полуофициально, полулюбезно сказал, что с такими людьми, как г-н Яблонский, отечество ступит наконец на путь мирного процветания, разумного обновления.
И действительный статский советник, кавалер орденов святой Анны, святого Станислава и святого Владимира обменялся с Яблонским напряженным рукопожатием.
Сейчас, после Яблонского, после этого бессилия и этого рукопожатия, в котором было что-то заискивающее, сейчас Вячеславу Константиновичу до смерти не хотелось видеть Победоносцева. Однако как можно?
Старик покоился в глубоком кресле – большая полуночная птица. Он смотрел на Плеве незряче, словно сквозь белесую пленку. У него бывают видения, вспомнилось Плеве, тогда он ругается извозчичьими словами и прогоняет беса… Директор выдавил улыбку: понравился ль Константину Петровичу поклонник философа Соловьева?
– Да-а, нынче суббота, – молвил непонятное Победоносцев невсегдашним, далеким голосом.
Он ушел, подагрически шаркая, он думал о том, что по субботам беседовал некогда с покойным Федором Михайловичем. С Достоевским беседовал он по субботам.
5
Встречали чиновники из секретно-розыскного отделения. Чемоданами завладели не артельщики, а молодцы филерского обличья. Встречающие, как и приезжие, были в партикулярном платье.
– Теплынь-то у вас, ах, теплынь, – улыбался Георгий Порфирьевич, – сразу оно и видно: матушка белокаменная.
У него, как водится, осведомились, какая погода в Петербурге.
– Эх, – весело отмахнулся Судейкин, – там и погоды в наличии не имеется.
Все, понятно, рассмеялись.
Судейкин не жил в Москве и не служил, но по душе ему были и московская размашистость, и московское радушие, и короткость в отношениях, в Москву Георгий Порфирьевич с удовольствием вояжировал.
Он шел по дебаркадеру с господами из розыскного отделения, с неизменным своим Коко Судовским, упруго шел, подняв голову, бодро осматриваясь.
Наметанным глазом различал он в толпе, валившей с курьерского, множество петербуржцев. То была публика состоятельная и патриотическая – в первопрестольную на коронацию. И вот так же наметанным своим взором скользнул Георгий Порфирьевич по личику молоденькой барышни, одетой скромно, но не без кокетства, с баульчиком в руках. Барышня не была в духе Георгия Порфирьевича, однако он задержался взглядом на ее личике. Черт побери, на кого ж она так похожа?..
Лиза давно не бывала в Москве. Когда маменька овдовела, перебрались Дегаевы в Петербург. Лизе в ту пору еще косички заплетали. А потом, когда ездили на юг, к сестрам, в Москве не задерживались – денег-то всегда в обрез, – с одного вокзала на другой, и только. Сергей тоже иногда ездил с ними… Да, если б не Сергей, она и теперь не попала бы в Москву.
Правду сказать, не очень-то она обрадовалась Сережиной просьбе. Конспирация, тайное поручение, какая-то записка, из тюрьмы, кажется, и какой-то Нил Сизов. Смешное имя: Нил… Она не обрадовалась поручению. Невелика охота рисковать, отыскивая какого-то Нила. Но Коленька так смотрел на нее, точно бы испытывал. Она согласилась – и вот в Москве. В лифе зашита записка некоего Савелия Савельевича. А Коленьку видела накануне отъезда. После той ночи – «Ночи безумные…» – он не избегал Лизы, но выглядел несчастным, виноватым. Сказал, что он, революционер, не имел права… Милый ты мой, ты еще не знаешь свою Лизу. Никаких претензий, никаких домогательств, будь что будет. Он сказал, прощаясь, что уедет надолго. Пусть Коленька простит, она не поверила. Но Сережа подтвердил: уедет надолго. Ах, разве нельзя было послать их вдвоем в Москву? Они были бы счастливы. Тут их никто не знает, они были бы счастливы. Они насладились бы сопрано Светловской. Коленьке даже не вообразить, какая это Татьяна Ларина. И хохловского баритона Коленька тоже не услышит.
Лиза миновала опрятный, высокий, сумеречный Николаевский вокзал. Вокзал украшали в ожидании царского семейства. За работой наблюдал полицейский наряд.
Лиза вышла на Каланчевскую площадь, в московскую толчею, в дребезгливый перезвон медлительных конок, в гам извозчичьей биржи, в запах еще свежей майской пыли, холщовых торб, овса, лошадей. Лиза чувствовала себя светской дамой, потому что Сережа ссудил се солидной суммой (откуда у него столько?), и решилась взять лихача.
Садясь в карету, Судейкин опять увидел маленькую барышню и опять вопросительно подумал, на кого же она так похожа. Но его память и теперь промолчала. А девица, ишь ты, на лихаче упорхнула.
Судейкину и Коко приготовили номера в «Дрездене» на Тверской площади, рядом с дворцом генерал-губернатора и гауптвахтой. Встречавшие простились с приезжими. Предварительно у господина инспектора взяли слово компанейски отужинать в «Эрмитаже».
Дядюшка и племянник остались в номерах. Номера были дорогие. Ванные, прихожие, ампирная, как в Английском клубе, мягкая мебель и ковры, которые, кажется, не слишком-то часто выколачивали коридорные.
Настроившись на московский лад и чувствуя себя «человеком с дороги», Георгий Порфирьевич, не спрашивая завтрака, заманил Коко в баню: «Здесь, брат, не питерские брызгалки, где одной немчуре здорово».
Они ухали, они крякали на верхнем полке, а два жилистых мужика в набедренных, как у полинезийцев, повязках наддавали пару. Потом другие банщики, старики, иссушенные, как пергамент, мотая нательными крестиками, с деланным остервенением корежили, давили, терли, пришлепывали Георгия Порфирьевича и Коко, а те – оба могучие, белотелые, мускулистые – мычали, стенали, даже поскуливали от истинно московского банного наслаждения. И мозолики им посрезывали, и цирюльник легкой стопою прибежал, десять лет подвизался в наилучшем куаферном заведении Невиля на Тверской, в доме Парамонова, и чудо-квас им подносили, убродивший, в больших стеклянных кувшинах.
В «Дрезден» прибыли они, лоснясь, испытывая тот радостный голод и потребность в запотевшей рюмке, какие возникают лишь после бани. Ублажившись, соснули на перинах, а час пробил поспешать в «Эрмитаж», поднялись, что называется, как встрепанные.
Москвичи расстарались, эрмитажный повар-кудесник не ударил лицом в грязь, и музыка оффенбаховская нежила, штиблеты в такт двигала, и Коко волооко провожал дам, что в бедрах, пожалуй, шире питерских.
А на другой день Георгий Порфирьевич был уже при исполнении «особых служебных обязанностей». Не в банях баниться, не в эрмитажах кутить пожаловал за шестьсот с лишком верст.
Кто ж еще, как не Георгий Порфирьевич, мог ревизовать готовность первопрестольной к приему царской фамилии? Три месяца назад высочайше утверждено «Положение об устройстве секретной полиции в империи». Согласно пункту пятому Судейкину вверили «ближайшее руководство» всеми учреждениями тайной полиции. Ему, чину малому, не прекословят начальники губернских жандармских управлений вкупе с начальниками отделений по охранению общественного порядка и безопасности. Вот то-то и оно, генерал не генерал, а извольте-с. А ежели в «Эрмитаже» чокались, то это еще не значит, что спуск будет. Ни малейших послаблений, господа, сами понимаете – коронация.
Он-то ой как все понимал. Недаром выспрашивал Яблонского, недаром опытнейших филеров гонял. Яблонский после свидания с Вячеславом Константиновичем заартачился было: «я-де не убежден», «мало ли что», «есть группы, мне неизвестные…» Цену набивал, все-то недоволен. А Георгии Порфирьсвич напрямик: «У нас с вами, Яблонский, иные цели, так? У нас никакой надобности в шуме-громе, так?» Умный, умный, а дурак: согласился, признал, что не будет в Москве злодеяния. Спасибо, брат.
Однако инспектор не бросился со всех ног успокаивать директора департамента. Зачем? Лыком шит, что ли? Нет, пусть: «Сюрпризов ждут, сюрпризы будут». Пусть на него, Георгия Порфирьевича Судейкина, богу молятся: спаси, вызволи. Этот старый дурак (в Академии бы наук тебе, ваше сиятельство, злого бы духа пускать по преклонности годов, и довольно), старый дурак снизошел. Губу жевал, глаза желтые: «Как вы полагаете? Государь на вас надеется». Да и ты, ваше сиятельство, крепко на меня надеешься. Однако ни полковника не дал, ни высочайшей аудиенции. Потом, дескать, после. Ну хорошо, хорошо, благодарствуйте. Поживем – увидим. А орденского крестика мне не надо, шубу не сошьешь.
Он многое понимал, инспектор Судейкин. Яблонскому верил, намертво верил. И все ж сомнения (не в Яблонском, а в его осведомленности о делах московских нигилистов), сомнения-то червем посасывали. И Георгий Порфирьевич день-деньской на ногах. Повсюду поспевает Георгий Порфирьевич, а за ним тенью Коко Судовский. Без форсу, без свиты, без рассыльных. Скромно, тихо, посторонними эдакими господами.
Народные торжества чего требуют? Городовых, чтоб пьяных до потери образа по мордасам, а карманников за шиворот – и вся недолга. Иная статья, совсем иная, коли торжества народные в присутствии высочайших особ. Это ведь уже что? Это ведь не просто, а единение с верховной властью. Оно в газетках куда как хорошо выполнено. Но в нашей грешной, быстротекущей жизни за этим вот самым единением глаз нужен. И какой глаз! Всевидящий!
Большую часть времени, оставшуюся до коронации, Георгий Порфирьевич убил в Кремле. Судейкин не ворошил журналы «Комиссии для принятия мер к предупреждению злоумышленных взрывов». Инспектируя, он хотел быть самовидцем.
Судейкин меньше всего умилялся великорусским святыням, хотя, конечно, обнажал голову в воротах Спасской башни, как делали все православные со времен Алексея Михайловича, и крестился на соборы, как делали все православные со времен еще более стародавних. Он не предавался размышлениям о Кремле как вместилище бестрепетного насилия и наглого самозванства, печальных отречений от престола и перемены веры ради престола, кровавых мук и принудительных постригов, осквернения храмов и осквернения девственности. Он не бродил меланхоликом меж гробниц, столь многочисленных, что Кремль, можно сказать, на царственных костях зиждился, как Россия на костях верноподданных. И трепетно не всматривался Георгий Порфирьевич ни в архитектурные пропорции, ни в живописные эффекты.
Инспектору секретной полиции подполковнику Судейкину все эти строения на Боровицком холме, обнесенные зубчатой стеною с башнями, были огромным, сложным, чертовски путаным хозяйством с бессчетными лазейками и щелями, потайными ходами и закоулками, полутемными сенями, коридорами, подклетями, подвалами.
Георгий Порфирьевич по совести признал: «Комиссия для принятия мер…» во главе со свитским генералом Козловым потрудилась ревностно. Засовы и тяжелые, как ядра царь-пушки, замки нерушимо замыкали переходы и подвалы, где пахло тленом. Железные решетки перегородили подземные сообщения с Москвой-рекой.
В Спасских воротах саперы копошились, звякал шанцевый инструмент, светили фонари. Вот уж десятилетия и десятилетия российские самодержцы во всех наиторжественных случаях проезжали в Кремль Спасскими воротами. Теперь Спасские ворота ждали императора Александра. И саперы копошились: нет ли минного подкопа, вроде того, какой соорудили изверги революционисты два года назад в Питере, на Малой Садовой. Подкопы отыскивали саперы, мины отыскивали.
А в вышине, над солдатами и офицерами, над Красной площадью и торговыми рядами, отзванивали в тридцать три колокола башенные часы: дважды в день «Коль славен» и дважды в день «Преображенский марш». Отзванивали с нервной мрачностью, и москвичам было бы тягостно слушать эти башенные «писсы», если б только они слушали. Но горожане, занятые будничными хлопотами, лишь машинально отмечали время, потому что «Коль славен» играли в девять утра и в три пополудни, а «Преображенский марш» – в полдень и в шесть вечера. Марш этот звучал и Георгию Порфирьевичу, когда инспектор завершил наконец главный и самый ответственный раздел своей ревизии.
Однако Боровицкий холм был лишь одним из семи, на которых уселся своим широким дебелым задом «Третий Рим».
Из Петровского дворца, что по Петербургскому шоссе, государь проследует в Кремль. Оно сподручнее бы с Николаевского вокзала. Да на рысях, скоренько. Но нет, существуют «исторические воспоминания». Петровский дворец при Екатерине воздвигли в память одоления басурман-турок; все императоры в преддверии коронации останавливались в том дворце. И потому, стало быть, ехать его величеству Тверской бойкой улицей, засыпающей позже всех прочих.
Судейкин опять не мог по совести не признать ревностной распорядительности комиссии свитского генерала Козлова. Во-первых, Тверскую наново мостили, дабы царские кони, хоть и о четырех ногах, не спотыкались, и мостили лишь засветло, под призором городовых. Никаких тебе, значит, подкопов. Во-вторых, домовладельцев «на время проезда» строжайше обязали затворить все окна, все балконы, чердаки и ворота, парадные и черные двери. Как при моровом поветрии. И в-третьих, сняли с Тверской телеграфные и телефонные провода. Зачем, для чего? Этого уж и сам Георгий Порфирьсвич объяснить не умел.
Князь Гсдройц, лейтенант, явился в «Дрезден» поутру. Отказавшись от чая, повез Георгия Порфирьевича на Неглинку. Князь, молодой человек с какой-то прокуренной физиономией, был дельным сапером. Неглинки он ужасно опасался: тоннель пересекает главные улицы, прямо-таки готовенькая минная галерея! Да, да, уже сделаны глухие люки, но все же… Князь ходатайствовал о специальном охранении. Генерал-губернатор Долгорукий пожал плечами: не затолкаешь, дескать, городовых в эту клоаку. И верно, с ног шибает. Князь даже головой покрутил. Но почему бы, собственно, и не «затолкать»?
Инспектор от поверочного спуска в «готовенькую минную галерею» увернулся, любезно заверив лейтенанта, что вполне надеется на его опытность. Инспектор только потопал каблуком в наглухо заклепанные люки и попятился – так оттуда разило. Ничего удивительного: Неглинка принимала сточные воды; если Яузу москвичи иронически величали семицветной, то уж Неглинка, сдается, была семидесятицветной.