Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Глухая пора листопада

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Глухая пора листопада - Чтение (стр. 38)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


Ю.Д.: Это вопрос, над которым исторический писатель думает всю жизнь. Но я иду не от кроны к корням, а от корней к кроне. Не нынешние люди бросают отсвет на вчерашних, а те, вчерашние, помогают мне порой понять сегодняшние характеры и коллизии. А еще точнее: я полагаю, что тут идет встречный диффузионный процесс.

Ю.Б.: Естественно, что вам приходится читать многое, написанное в прошлом веке: газетные и журнальные статьи, ученые и политические трактаты, мемуары, письма, иные документы. У всего этого иной, отличный от нынешнего стиль, более обстоятельный, менее торопливый, а за стилем открывается и иная манера мышления. Сказывается ли этот стиль на вашей писательской манере? Сознательно ли вы имитировали его, когда писали «Судьбу Усольцева» и «Завещаю вам, братья…»?

Ю.Д.: Да, сказывается. Нужно помнить об опасности, что тобой овладеет языковая стихия, в которой нельзя утонуть. Хотя для меня тут небольшая угроза – время все же довольно близкое. И еще следует помнить о несходстве устной и письменной речи, что не всегда учитывают сочинители исторических произведений. Если с этой точки зрения взглянуть на «Завещаю вам, братья…», там любопытное сочетание: Зотов рассказывает, а Ардашева пишет свои воспоминания. В начале работы сознательно ставишь перед собой языковые задачи, но потом, в процессе, когда раззудится плечо, эта сознательная заданность становится имманентной. Ты просто пишешь в том ключе, словно так и надо, – делаешь это уже бессознательно, не помня, не думая о поставленной задаче.

Ю.Б.: За последние годы вышли интересные монографии П.Зайончковского, В.Твардовской, Н.Троицкого, Н.Пирумовой, Ю.Соловьева, Б.Балуева и других исследователей, посвященные интересующей вас эпохе, ее различным аспектам. Вы наверняка следите за подобной литературой. Как эти исторические исследования помогают вам в вашей работе? Интересно, как, какими глазами, если можно так выразиться, читает писатель-историк книги историка-ученого?

Ю.Д.: Я прибавил бы тут имя Б.Итенберга, в свое время после долгого перерыва вернувшего тему народничества исторической науке и продолжающего ею заниматься.

Не только слежу за этими книгами и читаю их, но всегда жду их с большим нетерпением и радуюсь, когда выходит новая книга. Потому что они занимаются теми же проблемами, что и я. Они мне как бы если не родственники, то свойственники. И считаю, что таких книг выходит мало. Если вы поглядите на годы издания их и моих книг, то увидите, что они почти совпадают, мы идем параллельным курсом, и от этого мой интерес удесятеряется. Этот интерес имеет три направления: 1) читая их, я произвожу поверку моих эмоций строгими выкладками науки; 2) чисто технический интерес – знаю ли я то, что знает историк, знаком ли я с теми пластами документов, которые он поднял; 3) и опять эмоциональная сторона – у меня есть ощущение артельности с ними, чувство плеча.

Вопросы литературы. 1980. № 8

«ПОГОВОРИМ О БУРНЫХ ДНЯХ КАВКАЗА…»

Вместо предисловия к книге Ю. Домбровского «Смуглая леди»

Написать предисловие к однотомнику Юрия Домбровского было бы и почетно и лестно. Предисловия, однако, требуют анализа текстов. А это – в свою очередь – таланта литературоведа. Не располагая таковым, ставлю подзаголовок – вместо предисловия. А заголовком – известное, пушкинское. Когда-то, при встречах с Юрием Осиповичем, это «поговорим» звучало приглашением к размену новостями и мыслями.

Ныне встречаемся не близ Цветного бульвара, не около Преображенской площади и не в подмосковном Голицине, а под одной обложкой. Похоже иль нет, но такое ощущение, будто под одной крышей. Слышу: «Поговорим…» – и отзываюсь не погребальным шепотом: «Прощай… прощай…», а внятным:

– Здравствуй!

В свои земные дни ты не перешагнул порог 70-летия. Но прожил-то вдвое больше. Календарные вехи формальны; не пустяк, а все ж формальность. Суть – в судьбе. Твоя звенит, как стужа высоких широт. И мечена багровыми отблесками таежных костров. Крутой маршрут достался тебе на дорогах России. Тот, что либо крошил душу, либо умножал ее прочность до пределов, не обозначенных в учебниках сопромата.

Сильными руками наделила тебя мать-природа. Орудуя стилом, как мастеровой зубилом, ты испещрял школьные тетрадки строками, похожими на клинопись. Наделила и острым, как у могикан, зрением, и чутким слухом, хотя, если не ошибаюсь, совсем немузыкальным. Неутомимый пешеход, ты подавался вперед, словно наперекор ветрам. А воду не трогал зябкой стопой дачника, нет, машисто бросался в реку и ну молотить саженками.

От тебя веяло волей, как от кочевника. Ты был свободен от быта. И очень щедр на дружбу, иногда до расточительности. Это не дружелюбие, это любовь к дружбе. Нараспашку, с верой и доверием. Люди разной кладки, возрастов, повадок платили тебе взаимностью: запьянцовский истопник и вихрастый голубятник, историк Кумранской общины и поэт военного поколения, сандуновский банщик и даровитый скульптор. Твое чувство равенства генетически принадлежало к свойствам демократической интеллигенции. Случалось, что отзывались и похлопыванием по плечу. Э, ты не сердился, не читал нотацию, а в какую-то неуследимую минуту ставил, что называется, на место.

Ты дорожил артельностью. Мысль, догадку, знание преломлял с товарищем, как хлеб. Нужную ему книгу цепко выдергивал из тесного ряда на домашней полке: «Хватай, соловецкая чайка…» Занимаясь в Ленинской библиотеке, не скупился на выписки – не для себя.

Радуясь удаче собрата, не таил и оценок жестких. Да вот жесткость была не желчной, а сострадательной – со вздохом, разведенными руками, смоляной прядью, печально падающей на лоб. У-у, совсем иное доставалось тому, кто претил тебе конформизмом или шовинизмом, фальшью или растяжимым, как резина, понятием о чести литератора. Тут уж не было вздоха, тут уж цыганская прядь не падала, а взметывалась, плечи подымались углами, губа брезгливо висла: «Ой-ой-ой, манная каша вообразила себя кинжалом…»

Сфера твоего духовного обитания изумляла разнообразием координат: сюжеты Древнего Рима и драмы русских крамольников, ихтиология и живопись, юриспруденция и нумизматика. Бывает эрудиция, похожая на пыльную бурю. Твоя была просторная и светлая. Поражая, она не ослепляла, а просвещала. Дивился я незаемности, самостоятельности суждений, хоть порой и не принимал до конца.

Вряд ли кто-либо слыхал от тебя: «Занят», «Некогда». Могло возникнуть (и возникало): «Гуляка праздный…» И ты, лукавый, гимназически прихвастывал «шипеньем пенистых бокалов». А взаправду, всерьез была двужильная, изнурительная работа: «Десять вод сольешь, пока текст уляжется».

Духовная продукция поверяется не числом учетно-издательских листов, а временем. Медленно, но верно происходит тайное голосование, решающее участь художника. Иные рукописи попадают в типографию тотчас – потому лишь, что промедли день, другой, и они – прах. Есть и такие, что могут подождать – им предстоит долгое бытие. Приспеет срок, выдадут в свет Собрание сочинений Юрия Домбровского, включающее и роман «Хранитель древностей», получивший мировое признание, и главы из повести о Добролюбове, предназначавшейся для серии «Пламенные революционеры», рассказы и стихи, заметки-рецензии, поучительные не только для начинающих литераторов, все, что осталось в тетрадках, испещренных строками, крепкими, как клинопись.

А покамест – однотомник.

«Державин» написан почти полвека назад. Ты заглядывал в бездну соотношений судьбы и поэта, гения и злодейства. Не романизированная биография. И уж, конечно, не бойкое изложение материалов, некогда представленных усердным академиком Гротом. Что же? Энергичный дебют, изобилующий острыми ситуациями и пронизанный током высокого напряжения. Подчеркивать молодость автора – значит взывать к снисходительности. Незачем! Ты сам, пусть и годы спустя, сам при первой возможности объяснил на страницах журнала «Простор»: я «не дописал, не хватило ни сил, ни умения». Допустим, так. Но идея – преображающая сила творчества, власть творенья над творцом – идея эта зрима, как горный кряж.

После публикации «Державина» минуло лет двадцать. На Кузнецком мосту распродавали «Обезьяну». Ты напрягся, вытянул шею, ухватился руками за лацканы пиджака. Потом ухмыльнулся: «Ха! Ручейком берут», – и на лице было то выражение, которое я замечал только у тебя: самоирония пополам с удовлетворением – вот, дескать, каков Домбровский…

Роман с интригующим названием «Обезьяна приходит за своим черепом» держал за горло с первого абзаца до последнего. Такие главы, как «Рассказ Курта», потрясали почти физически. Однако главное заключалось не в изображении зверств, а в рассмотрении нагло-изворотливой демагогии нацизма, удушения человека в человеке, бесовской практики в мороке лжеучений.

Профессор Н.Я Берковский прав: интеллектуальная проза, четкая и прозрачная. Трижды прав писатель Степан Злобин, подпольщик лагерей смерти: страстный философско-этический роман; книга сражается, а не декларирует; умная и талантливая, она нужна всем народам; роман будит тревогу, и не учебную, а боевую.

Да, фашизм уже был разбит на полях сражений. Но фашизм еще не был добит в закоулках черепных коробок. Неофашизм – доказательство его живучести. Все та же мохнатая лапа, жаждущая поставить мысль на карачки. И потому роман как был, так и остается не чтивом – корабельным колоколом громкого боя. В минувшем современно то, что не дает, не позволяет закрывать глаза на опыты минувшего. И не допускает утечки исторического оптимизма.

Завершают твой однотомник повести о Шекспире. Завершение, так сказать, полиграфическое. По сути – наивысший виток в твоем постижении художнического гения.

Не знаю, надо ли писателю выходить на космическую орбиту, чтобы видеть космос. Знаю, ему надо входить в микрокосм души человеческой, ибо там – космическое. Космос Шекспира был уделом и делом для тебя пожизненным.

Биографии зависят от географии. Биограф от географии независим. Туристом или командированным можно сто раз вояжировать в Альбион, да так и не разглядеть в его туманах Шекспира. А ты, ни разу не пересекая Ла-Манш, подолгу беседовал с ним.

Говорил товарищам: пишу повести. Говорил: пишу новеллы. Говорил: пищу рассказы. Никогда не говорил: пишу притчи… Написано, издано, переведено на многие языки. Отечественные и зарубежные специалисты выставили высокий балл. Литературовед Эрнест Симмонс поразился стереоскопичности проникновения русского автора в дух елизаветинской эпохи. И ты знаешь, есть, есть она, волна читательского признания. Ты победил точностью научного постижения вкупе с тонкой интуицией. Интуитивны не только чувства, но и ум. Словно фланелью, протирают они линзы науки, а затем лучом, острым и чистым, проницают сумрак времен. Вот так ты высветил лик бессмертного гения и лицо смертного человека.

Мысленно вижу тебя, завершившего последний роман, вижу усталого и спокойного – исполнен долг.

Вспоминая тебя, вспоминаю стихотворную строку: «Не говори с тоской: их нет, но с благодарностию: были…»

1969 г.

НЕЖНОСТЬ

Послесловие к рассказу Алеся Адамовича «Единственная моя жизнь…»

Критики пытают живых писателей; я не критик. Литературоведы препарируют мертвых; я не литературовед. Читатели, если верить Бунину, поглядывают на писателей сверху вниз. Я – читатель, ясно и резко сознающий невозможность глянуть свысока на прозаика и публициста Алеся Адамовича.

Партизанство, как никакой другой род военных действий, наделяет человека самостояньем, умением и смелостью принимать решение, не дожидаясь указания начальника. Эти свойства, в тоталитарном обществе уникальные, были присущи Алесю. После войны он не примкнул к шустрой ватаге, севшей на руководящие стулья и стульчики. Роль верного помощника партии в литературе ему претила. Тем паче, что, пожалуй, нигде не встречалось столько орясин, как именно среди фельдфебелей литературных подразделений.

Реализм предполагает указания на недостатки имярек. Я, однако, не замечал их, кроме одного: Алесь страдал отвращением к спиртному, чем и повергал многих в недоумение. А меня в глубокое изумление, как нечто фатальное, не имеющее объяснений. Впрочем, весьма возможно, что огненная вода помешала бы его непреходящим, напряженным поискам живой воды. Так, наверное, так. Ведь именно ее, живую воду, черпали мы в его суровой прозе и беспощадной публицистике.

Как человека серьезного, основательного, невеселого, крепкой и тяжеловесной внутренней стати, на дружбу не щедрого, а в дружбе требовательного – таким воспринимало Адамовича мое чувствилище… Это слово – «чувствилище» – встретилось мне однажды в одном из писем Горького, и я решил, что старик, озабоченный приращением могущества родного языка, выдумал это самое слово, на мой слух почему-то созвучное со «страшилищем». Оказалось, что по науке-то это называется – сепсорий. И обозначает ту часть нервной системы, где мельтешат, сталкиваясь и пересекаясь, наши ощущения. Подозреваю, что это и есть душа. А душа, как известно, обязана трудиться. Так-то оно так, да вот нам не дано угадать, что именно и когда вместит чувствилище.

Вот вам пример. Настигла такая минута, когда я совершенно отчетливо осознал, что человек, известный в миру как Алесь Адамович, обладает запасом эмоции, которая казалась мне не свойственной его натуре – НЕЖНОСТЬЮ. Она была услышана мною, как вздох. А ведь и рядом, и дальше на улочке дачного поселка Переделкино ничто не располагало к этому. Разбитый дорожный асфальт, канава с какой-то ржавой дрянью, побежка ничейных псов, всегда голодных, валежник, малинник, кошка, то, се, короче, не угадаешь, не определишь причину веяния его нежности. Но он, бьюсь об заклад, чувствовал именно нежность к этой смиренной, невзрачной обыденщине, к тому, что растет, бежит, попискивает на дереве; словом, к живущему, к живому, сущему. А главное, то была молчаливая нежность. Ведь если нежность глаголет, значит, – см. Псалтырь – в душе-то ее вовсе и нет. А потом… Потом боковым зрением я не то чтобы увидел, что было бы физической невозможностью, нет, не увидел, но ощутил как бы нарастание, усиление его нежности, срастание ее в световой пучок, устремленный поверх дороги… Я взглянул в сторону его дома: у ворот стояла его хозяйка. Ирина. Я знал ее, но, сознавая свою ненужность в эту минуту, смущенно отвалил в сторону, на какую-то тропу. Уверяю вас, он и не заметил моего исчезновения.

О, этот неказистый, небогатый дом, где ей хотелось жить с ним долго, а ему жить и работать у окна, обращенного на огород и елки. Он есть, этот дом, и его нет – мшистый налет Смерти и вот что-то вроде пустоши.

Два года спустя эта женщина, некогда освещенная, озаренная его нежностью, отнесясь ко мне с неизъяснимой доверительностью, показала мне Алесевы письма. И я прочел: «…Ты заполняешь полмира для меня, остальное – тоже ты. Вернее, ты во всем, что вроде мне важно, что делаю, чем занимаюсь… О чем могу мечтать, если не о том, что было, что началось и кончится, наверное уже вместе со мной?!»

А листки в руках Ирины – синие, красные – в зависимости от пасты шариковой ручки… А почерк крупный, без бантиков-завитушек, зависимый от нравственной кладки, от натуры и сущности.

… Все это мне вообразилось, все это возникло при чтении рассказа Алеся Адамовича «Vixi 2». Скажи я это, соврал бы, так сказать литературно. Или как раньше в кинозалах перешептывались: «Это ему снится… Снится ему…» Не возникло, не вообразилось, не вспомнилось. Но было… Было тихим шорохом, мягким гулом – словно бы щекой и ухом припал к большой шершавой морской раковине с крутыми полированными завертками. Может, и там чувствилище?

Это рассказ о любви. Юношеской, послевоенной. А война-то, она, подлая, отнюдь не всех, далеко не всех обратила в лихих покорителей женских сердец. И есть сентиментальная, светлая грусть при чтении о влюбленном мальчике, который знал, как взорвать мост и снять часового, но на предмете своей любви видел бронзовые одежды (Тургенев). И не знал, куда деть руки, путался в словах и чинил светильник, вместо того чтобы его погасить. Короче, лопух лопухом. Но ведь это ему тихохонько насвистывала нежность на своей таинственной дудочке.


P. S. И новобранцы, и ветераны сексуальной революции расхохочутся. Охоты спорить нет. Следует только, не повышая голоса, заметить, что революция сексуальная, как и социальная, ничего не сулит, кроме мерзости душевного запустения.

1996 г.

Дружба народов. 1996. № 3

О ДАВЫДОВЕ – ДРУГИЕ

Ф. Светов НОЧЬ ПОСЛЕ БИТВЫ

После тридцатилетнего перерыва в разных издательствах одна за другой стали выходить книги, так или иначе связанные с важнейшей темой русской общественной жизни шестидесятых – семидесятых годов прошлого века – народовольчеством. В самые последние годы читатель получил давно ставшие библиографической редкостью «Запечатленный труд» Веры Фигнер и «Записки революционера» П. А. Кропоткина; в серии «Жизнь замечательных людей» вышли книги о Желябове и Перовской; альманах «Прометей» регулярно публикует неизвестные прежде или малодоступные материалы о событиях семидесятых годов.

Правда, авторы этих материалов чаще всего останавливаются, дойдя до 81-го года – года и наивысшего подъема, и заката «Народной воли». Дальнейшее уходит в скороговорку, перечисления, многоточия, заполняющие целый отрезок времени, вплоть до появления первых марксистских кружков в России, нового подъема революционного движения, развития общественной мысли и революционной теории. А что было в промежутке – в эту «глухую пору листопада»?

«Ночь после битвы принадлежит мародерам», – думает в финале романа Ю. Давыдова знаменитый Герман Лопатин, за плечами которого к тому времени – дерзкое похищение Лаврова из царской ссылки, геройская попытка освободить Чернышевского, собственные фантастические побеги, работа над переводом «Капитала»… Сейчас он приехал в Россию эмиссаром не существующего уже Исполнительного комитета «Народной воли». Он старается нащупать старые и новые связи, пытается разобраться в том, что здесь происходит, в причине страшных провалов. Он явственно ощущает зловещий запах провокаторства. Лопатин «думает» здесь словами Вацлава Воровского, но это художественное допущение в контексте романа вполне возможно: Лопатин верно схватывает ощущение самой атмосферы такой поры – «ночи после битвы», афористически точно сформулированное Воровским несколько позже.

Манера, в которой написан роман Ю. Давыдова, очень привлекательна. Это не историческая беллетристика, завораживающая читателя ловко построенным сюжетом, сенсационным раскрытием тайн и пикантными подробностями. Действием исторической прозы Ю.Давыдова движет мысль, дорогая автору. Впрочем, ему и нет никакой нужды «закручивать» сюжет или придумывать головокружительные ситуации – материал, им привлекаемый, достаточно драматичен. Но автора, повторяю, интересуют не острота и драматизм сами по себе, хотя он, так же как и его герои, пытается распутать клубок тайн и попять причины необъяснимых, казалось бы, событий; несомненный азарт исследователя рождается у автора этой книги прежде всего из вполне определенной гражданской, нравственной позиции писателя.

Лопатину не так уж сложно разобраться в обстановке и найти провокатора: и страшный провал Фигнер, и арест связанных с народовольцами офицеров на Юге, и провал в Петропавловской крепости, как только связь с Фигнер стала налаживаться, и гибель типографии в Петербурге… Лопатин чувствует здесь одну и ту же руку – Дегаев…

Но что это за явление, как его понять? Лопатин не может «отделаться от Дегаева, не „определив“ его, как натуралист определяет рептилию по системе Линнея». Что движет им в его предательстве? Ужас смерти? Но казнь никогда не угрожала народовольцу Дегаеву за содеянное им – «сулило „лишь“ каторгу». «Эгоцентризм чудовищной степени?», «ураганная жажда существования, которая крушит все этические нормы?», «уродливая мания величия? (Как будто, черт побери, она бывает не уродливой?)…»

Лопатин чувствует поверхностность, ординарность всех этих определений, понимает, что здесь, должно быть, нечто более сложное, – и в то же время противится углублению в дегаевскую натуру, чувствуя, что тот именно такого «углубления» и хочет страстно. И не уродливость этого рожденного страшной реакцией, жестокими царскими репрессиями явления – самое трудное для Лопатина в его стремлении докопаться до истины («А-а, – подумалось ему, как думалось некогда о Нечаеве, – а-а, как же, как же: чего вы хотите? В такой уродливой обстановке, каковы русские общественные условия, всегда будет вырабатываться известное число уродливых личностей»). Он понимает, что должен определить не только одну эту рептилию, но и ее корни, понять суть явления и его связи с царизмом. К тому же, как могло случиться, что эмигрировавшие за границу члены Исполнительного комитета «Народной воли» Тихомиров и Ошанина, отправляя Лопатина в Россию, зная о провокаторстве Дегаева, ни слова ему – Лопатину – об этом не сказали, дали ему старые – дегаевские! – явки?! Или он тоже был всего лишь «пушечным мясом»? Сказала же однажды Ошанина без обиняков: «Когда затевают захват власти, народ не больше чем пушечное мясо!»…

Герой романа Ю. Давыдова мучительно думает обо всем этом в финале романа. Перед писателем эти вопросы стояли, очевидно, в начале работы, в финале они только формулируются, ответы же дает все повествование.

Эти ответы – и в усталости Фигнер, мучительно думающей о том, что даже такое ничтожество, как Плеве, разгадал неосознанное чувство облегчения, пришедшее к ней в момент ареста («Ведь это конец. А вы устали. И вы рады. В сущности, вы рады. Не так ли?»). Плеве наносит свой удар в ответ на молчаливое презрение, прочитанное им в глазах Фигнер, презрение, которого он не видел «ни в мерцающем казнящем взгляде Желябова, ни в бесконечно-спокойном взоре Кибальчича, ни в задумчивых глазах Перовской». Усталость Фигнер порождена и чувством «нравственной вины за участь других» – жертв необъяснимых чудовищных провалов, и безуспешностью попыток хоть что-то связать и восстановить, и – тем не менее – нравственной невозможностью, как Тихомиров, уехать, оставить Россию.

Ответы на поставленные в романе вопросы – не только в том, как ловко и хитро полиция организует провокаторство в сердце разгромленного, но еще живого народовольчества. Эти ответы – это стремление разобраться в сути явления и в том, как конкретно осуществляется провокаторство Дегаева.

Дегаев лицемерит даже перед самим собой. Он не устает твердить инспектору секретной государственной полиции Судейкину об отсутствии у него, Дегаева, всяких видов – выгоды и карьерных соображений («Я хочу напомнить: я не давал согласия на простое агентство»). А между тем он настаивает, чтобы его принял директор департамента государственной полиции Плеве, чтоб о нем доложили министру графу Толстому, а потом и государю императору. Но Судейкину (так же, как остальным царским чиновникам) нужны не слова, не «идеи», а работа Дегаева, все остальное тот получит за сделанное.

И Дегаев работает. Сначала почин: сразу же вслед за «побегом» Дегаева из одесской тюрьмы в Харькове на улице берут Фигнер, южные офицерские кружки провалены. Потом Дегаев в Петербурге – он «представитель центра», «чуть не единственный из старой гвардии». Осторожно, но последовательно и неуклонно он собирает все осколки еще недавно мощной организации. Находящаяся под надзором полиции библиотека братьев Карауловых становится постоянным местом таких сборищ – каждый пришедший туда на учете! («Карауловых этих – ни пальцем, Карауловых на развод»). Потом Дегаев налаживает связь с Петропавловской крепостью – там Фигнер и еще один член Исполнительного комитета, Златопольский. Дегаев понимает, что Златопольский сделает все возможное и невозможное, чтобы установить связь с волей и привести в исполнение какой-нибудь безумный план побега для Фигнер («Дегаев бежал из тюрьмы, еще не все потеряно», – передает Златопольскому Фигнер из одной камеры в другую). Дегаев берет все отношения с Петропавловской крепостью в свои руки, и, когда «дело» созревает, Судейкин захлопывает очередную мышеловку. Потом Дегаев посылает студента Горного института Блинова эмиссаром по провинциальным кружкам – вдохнуть жизнь и надежду в отошедших от движения и напуганных, – и один за другим исчезают все, с кем Блинов встречался. Судейкин берет только тех, на кого Дегаев указывает, и они чаще всего оказываются людьми, в Дегаеве усомнившимися…

А Дегаев, добившись наконец заслуженного им свидания с Плеве, продолжает уверять, что в его «сотрудничестве нет ни карьерных, ни меркантильных соображений», что он «не с легким сердцем» принял «миссию, которая, может быть, рисуется в невыгодном, неблаговидном свете», что он не отрекается от своего революционного прошлого, а всего лишь «исправляет» ошибки действия «террористической фракции», что он следует философу Соловьеву, который говорит: «Правду нельзя обрести неправдой. А ведь пролитие крови – неправда». Но вот Плеве, который, разумеется, не верит ни одному слову платного шпиона-провокатора, ставит его на место: «Однако, милостивый государь, я хотел бы, так сказать, практически…»

Да, теперь Дегаев вынужден уже самой логикой предательства и провокации только эту «практику» и продолжать…

Атмосфера времени воссоздана в романе «Глухая пора листопада» с поразительной достоверностью. Знание предмета дает здесь автору ту самую свободу жизни в материале, которая чаще всего и приводит к успеху исторического романиста. Не авторские отступления, не специальные разъяснения, а точно нарисованные характеры людей, с которыми Дегаев в романе сталкивается, тех, кого он и Судейкин обманывают, предают, запутывают, от которых так или иначе оба они зависят, – помогают нам понять явление дегаевщины. Эта естественность, непредвзятость и создает в романе ощущение живой жизни и в свою очередь ведет автора к пониманию столь важной для него проблемы.

Люди, попавшие в руки Дегаева и Судейкина, проявляются различно. Скажем, Володя Дегаев – младший брат предателя, офицер, романтически настроенный юноша, с восторгом играющий в революцию. После разговора в тюрьме с Судейкиным – сначала оскорбившись его предложением – он соглашается в конце концов на мнимое сотрудничество: ему мерещится тень знаменитого Клеточникова, теперь он – Володя Дегаев – будет глазом революции в департаменте государственной полиции. Но Клеточников был из другого материала: Володя не в состоянии переиграть Судейкина, потом он спасует в конкретном деле, когда на карту будет поставлена жизнь его и его товарищей. Володя утешится в конце концов имеющейся всегда к услугам спасительной идеей о том, что он-де должен был сохранить себя для более серьезного… В финале романа Володя восторженно слушает истеричные излияния старшего брата о его трагически великой «миссии»…

Или другая судьба – молодой московский рабочий Дмитрий Сизов, бросившийся с ножом на начальника Московского секретно-розыскного отделения Скандракова после того, как тот предложениями, посулами, наконец, угрозами разоблачения перед товарищами в несуществующем предательстве опутал Сизова с ног до головы. Или студент Блинов, нашедший единственный выход в самоубийстве, когда ему стало ясно, что он явился пусть невольной, но причиной арестов десятков людей в провинции, с которыми он – Блинов – разговаривал, спорил, которых убеждал, которых успел узнать и полюбить, которые ему доверились…

Ю.Давыдов приводит в тексте романа подлинный документ – письмо, переданное из Петропавловской крепости, об «истинном положении» в Трубецком бастионе, – документ, свидетельствующий о поразительной силе духа, глубине и широте мысли людей, поставленных в невероятные условия. В письме идет речь и о Судейкине. «Случается, что наша гробовая жизнь нарушается таинственными посещениями, – говорится в письме. – По ночам бесшумно отворяются садовые двери, ведущие в общий коридор, окружающий весь бастион с внутренней его части. Кто-то торопливыми шагами в сопровождении служителей и жандармов направляется в одну из камер и остается там по часу, по два. Не утешитель ли являлся? Нет, здесь нет места добру, здесь рыщут шакалы и гиены – сюда является представитель известного учреждения, г-н Судейкин, и горе человеку, к которому направляются его шаги. Человек этот уже не принадлежит себе, он уже совершил запродажу своей совести, своего доброго имени, жизни друзей и знакомых. Покупщик явился за своей добычей. Страшные муки превзошли человеческие силы, и человек пал. И все же, надо правду сказать, падших между нами немного…»

Дегаев может говорить все, что угодно, даже наедине с самим собой цитировать философа Соловьева и упиваться трагизмом возложенной на себя «миссии» – сущность провокаторства от этого не меняется. Когда-то, в самом начале их альянса с Судейкиным (каждый из них думал, что он перехитрит партнера, и оба намеревались переиграть самодержавие, не понимая, что являются всего лишь его орудием – картами в более крупной игре), они приняли совместное решение «убирать фанатиков» «с обеих сторон» – «ваших» и «наших». Впрочем, получилось так, что убирали только «односторонне» – причем десятками. Но вот наступает срок «пугнуть высшие сферы». Разрабатывается новый план: сначала фиктивное покушение на самого Судейкина, а потом уже настоящее – в отсутствие Судейкина (он будет в отставке!) – на министра графа Толстого. Не уберегли без Судейкина-де. И тогда – триумфальное возвращение Судейкииа, но теперь уже в другое кресло! В игру включается Плеве – у того свои планы…

Гиены и шакалы – мародеры гуляют ночью по улицам притихших русских городов, а Дегаев продолжает набрасывать на свою деятельность, на всю эту гнусную механику флер «высшей идеи»: «Может, один я, один во всей подпольной России, вывел математически: на прежнем, на старом пути – конец, тупик, никчемная бравада…» Судейкин-то сразу же понял его – Дегаева – силу, сказал ему «без лести»: «Вы, Сергей Петрович, самая крупная сила в революции».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39