Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Глухая пора листопада

ModernLib.Net / Историческая проза / Давыдов Юрий Владимирович / Глухая пора листопада - Чтение (стр. 15)
Автор: Давыдов Юрий Владимирович
Жанр: Историческая проза

 

 


Работали в задней, наглухо зашторенной комнате. Для прокламаций была припасена гладкая, чуть желтоватая бумага; текст оттиснулся чисто, изящно. И на тот же лист печатный станок-самоделок впервые положил тургеневское стихотворение в прозе, доселе известное лишь в списках. За стеной, в столовой глухо били часы. Работали молча, косясь на убывающую стопку бумаги. И уже не брали за душу примелькавшиеся строки «Порога», тургеневского стихотворения: «Я вижу громадное здание… Морозом дышит та непроглядная мгла… Ты готова на жертву?..»

Мелко и часто, как нищенка, застучал в окно дождь. Зажег свои огни Столярный переулок, узкая тихая набережная зажгла неяркий газ, пометила темный канал бледными пятнами, похожими на лики утопленников.

И наконец, когда уж руки совсем отяжелели, наконец – последний гладкий желтоватый лист, последняя прокламация. Прасковья Федоровна призналась, что ошиблась счетом где-то на четвертой сотне.

– Полтыщи будет, – определил Дегаев, щурясь.

– Не меньше. – Шебалин потянулся с хрустом. – А голоден я чертовски.

За ужином мужчины выпили. Дегаев устало обрюзг, глаза его увлажнились, но он еще и опять прикладывался к рюмке. Пил он страдальчески, нехорошо, ел нехотя, будто силком. Лицо его состарилось складками, ребром ладони он тер другую, напряженно раскрытую ладонь, точно скатывая грязь, словно брезгуя своими ладонями.

Он сам, не дожидаясь вопросов, принялся рассказывать, как ездил в Швейцарию, как гостил у Тихомирова, как барышня, одесситка какая-то, обвинила его в предательстве… И вдруг рассмеялся, морщась и потряхивая тяжелой головой. Потом резко сшиб ладони: «Пусть! Пусть!»

– Вы кушайте, кушайте, – сказала Прасковья Федоровна, как говорят капризным, хворым детям.

Он опять, но уже будто благодарно рассмеялся, однако лицо его не переменилось, складки и вмятины не разгладились.

Шебалин вздохнул.

– Сдается, больны вы, Сергей Петрович. Вам бы полечиться. Понимаю, не время, однако ж…

– Болен? – переспросил Дегаев. – Вы полагаете, болен? – Он опустил веки, веки были почти синими. – Если и болен, так одними мигренями. От этого не умирают.

Прасковья Федоровна осторожно убрала графин, принесла чаю.

– Помните? – сказал Дегаев, быстро и трезво взглядывая на Шебалина. – Помните, Миша? Мы как-то о терроре с вами… Я тогда промолчал, а теперь скажу. Верю в террор, признаю. Да вот какая штука… Вот скажите мне: иди и убей! – Он поежился. – Не могу! – И ударил кулаком по столу. Ударив, сник, сказал чуть слышно: – Кровь, страдания… Не могу.

Это «не могу» вдруг всколыхнуло и подняло в Шебалине что-то недоброе к Дегаеву, Шебалин почувствовал останавливающий взгляд Прасковьи Федоровны, но упрямо мотнул головой.

– Страх виселицы?

Он ждал колебаний, раздумий, а Дегаев ответил быстро, как вытолкнул:

– Да!

Потом добавил:

– Расстрел – это другое, Миша. Совсем другое.

– Напрасно, – возразил Шебалин все с тем же недобрым чувством к Дегаеву. – Я читал: при повешении смерть мгновенная, а когда расстрел – не всегда.

Дегаев заспорил. Руки его двигались, как потерянные, но глаза уж не бегали – стекленея, вперились во что-то такое, чего не различали ни Шебалин, ни Богораз. Он не докончил фразы, осекся, тяжело дыша. Потом вымученно усмехнулся:

– Ну что ж… Мне пора, прощайте. – И уже в прихожей спокойно напомнил: – Они придут в первом часу.

Они пришли в первом часу – Блинов, Сизов, Флеров… Еще приходили, называя пароль, и ускользали в ночь, рассовав прокламации по карманам пальто, по карманам пиджаков.

Дождь убрался. Небо прояснело, город встал, черный и четкий, в мерцании куполов и шпилей.

<p>4</p>

Далеко от Столярного переулка, от канала и Кукушкина моста отцокивали донские жеребцы – казаки окружали Волково кладбище… Полицейский резерв в мокрых, потяжелевших шинелях располагался в помещении Ямской пожарной части, где пахло сытыми битюгами и брезентом и воинственно блестела яркая медь.

Особый наряд жандармерии раздирал зевотою рот в зале ожидания Варшавского вокзала…

От Столярного переулка в стороне, в стороне от Кукушкина моста, на Невском проспекте, в третьем этаже доходного дома, Георгий Порфирьевич Судейкин читал свежую прокламацию.

Он сидел, небрежно распустившись, без сюртука, притомившийся за день. Яблонский, сняв пиджак, прохаживался по комнате, иногда останавливаясь позади Судейкина и взглядывая на его массивный, круглый затылок, на мощную, столбом, шею.

Обернись в ту минуту инспектор секретной полиции, он бы дрогнул под сверлящим взглядом своего главного агента и союзника, но Георгий Порфирьевич не оборачивался, а читал прокламацию, читал тургеневский «Порог». Дочитав, задумчиво удивился:

– Ох, как верно!

– Что «верно»? – спросил Яблонский.

– Да вот тут, про эту вот девушку. Видел я таких, не одну видел. Все грозит: и тюрьма, и забвение, и голод, сама смерть грозит, и она это знает. Однако вот же: «Я готова…» Странные люди, право, – продолжал он с уважительным недоумением, – никак не пойму их. А верите, батенька, у меня к ним ненависти нет, вот чтоб душой ненавидел, нет этого. Да коли по чистой совести, куда-а они выше наших-то. Ку-уда-а! Нет, что ни говори, достойные люди.

– С такими мнениями, – съязвил Яблонский, – вас бы в Исполнительный комитет…

– Э, у меня ставки всегда верные, батюшка, – серьезно возразил Судейкин. – А ихнее дело – табак. Пропащее. А только не хотят они того в расчет принять, что кончилось.

– Так-таки и кончилось?

– А как же? Старики – тю-тю, молодые, сами изволили говорить, плохонькие новобранцы. – Он подумал. – А еще вот что. Тут, может, и не в них корень. Тут, может, время минулось?

– Время, Георгий Порфирьевич, такие курбеты выкидывает – диву даешься.

– Так-то оно так, а все ж… Впрочем, теории эти не мой конек… Вы что ж? Отужинать не желаете ль?

– Нет, – вяло отказался Яблонский, – я ужинал. А вас и угостить нечем: без хозяйки дом сирота.

– Ничего, хозяйку свою скоро выпишете. Жива-здорова? Не на сносях ли, случаем, а?

– Подите к черту! – внезапно вскипел Яблонский.

– Полно, полно, – урезонил подполковник. – С чего это взвились? Я, можно сказать, душевно… А знаете ль что? Мы вам, батенька, денщика определим. Малый на примете, отличный малый! Сейчас это он в Озерках, в ресторации, половым. Намедни явился: просит определить в услужение. Отличный малый. И фамилия – гром: Суворов! – Судейкин рассмеялся. – Ну как?

– Угу… – Яблонский покачивался на носках штиблет. – Понимаю. Очень вас понимаю, милейший Георгий Порфирьевич. – Он пихнул кулаки в карманы брюк. – Шпиона приставить хотите? А? Шпиона?

– Ну вот, опя-я-ять, – благодушно протянул инспектор. – И что это, прости господи, на вас наехало? Как подменили, право. Надо ж: «шпиона»! А зачем? Мы ж в сердечном соглашении, а? Вы вот не открываете, где типография, я и не лезу. Понимаю – надо вам, и не лезу. А ведь давно мог бы проследить. Так, что ли? Ну вот, а вы: «шпиона». Нехорошо-с! А денщик вам нужен. Вы как белка в колесе, а Суворов-то, смотришь, все бы в аккурате.

– «В аккурате», – проворчал Яблонский, выпрастывая руки из карманов, прохаживаясь по комнате и уже думая, кажется, не о денщике-соглядатае с громкой фамилией. – У кого и впрямь в аккурате, так у мсье Судейкина Георгия Порфирьевича.

Судейкин смекнул, откуда ветер дует.

Недавно, после удачных маневров в Красном Селе, император Александр Александрович, пребывая в отменном расположении духа, согласился с Плеве, что давно уж пора обласкать инспектора полиции высочайшей аудиенцией.

Георгий Порфирьевич возлагал чрезвычайные надежды на личное свидание с государем. Судейкину оно даже во снах являлось. Бессчетно примерял он и взвешивал все, что скажет, все, что должен поспеть сказать в краткой аудиенции. Но, в сущности, Георгий Порфирьевич не на словеса уповал, а на общее и непременно выгодное впечатление, которое он сумеет сделать на царя. И тогда-то уж карьере его даны будут такие шпоры, что, смотришь, и без убийства министра Толстого, дела хлопотного и рискованного, обойдется.

Но вышло не совсем так, как он предполагал. И даже вовсе не так. Георгий Порфирьевич посейчас не прощал себе эту дурацкую робость. В назначенную минуту инспектор в мундире и при всех крестах, твердопружинным, в корпусе еще заученным шагом прибыл на высочайшую аудиенцию. «На него можно иметь влияние, – повторял мысленно, – и все будет в порядке». И вот император был перед ним, эдакая мясистая громадина. Блекло-голубые глаза уперлись в подполковника. «Ого, братец, ты, однако, как коломенская, – проговорил Александр своим ровным простецким голосом и подал Судейкину руку. – Здравствуй. Много наслышан о тебе. Ты молодцом. Старайся!» Тут бы и ухватить счастье за подол, а он, дурак, оробел, точно институтка, и петуха пустил: «Рад стараться, ваше императорское величество!» Государь колыхнул толстыми щеками – и был таков. Ничего Судейкину не оставалось, как повторять сослуживцам: «Руку мне подал, наслышан, говорит, о тебе много…»

Нынче, однако, не повторил. Он знал, почему Яблонский намекает на аудиенцию: Яблонскому тоже ведь сулили личное свидание с императором. «Не слишком ли, сударь, нос дерешь?» – сердито подумал Георгий Порфирьевич, раздраженный воспоминаниями о собственной дворцовой неудаче.

– А вы меня одному Плеве представили, – колюче продолжал Яблонский. – Не велика птица.

– Хотели было и его сиятельству, да министр, извините, не пожелал, – мстительно парировал Судейкин. – Да-с, не пожелал, уж вы, батенька, не обессудьте.

Лицо Яблонского пошло пятнами.

– Ну, будет… – хохотнул Судейкин. – Обменялись любезностями, и будет. Чего нам делить-то? Вы ж видите, я для вас отца родного не пожалею. Может, убрать кого? Да я не про арест, нет, – небрежно отмахнулся Судейкин. – Убрать, говорю, чтоб престиж укрепить. Ваш престиж, батенька. И это пожалуйста! Изобличите любого из моих людей – бейте насмерть. Хотите? Сам и назову. Хотите питерского, хотите московского. Ну-с?

Яблонский процедил:

– Экая мерзость…

Судейкин нахмурился, вытянул ногу, достал портсигар и закурил. Курил он дорогие душистые папиросы. Аромат их вызывал в памяти Яблонского рисунки из переводных английских романов. А Георгий Порфирьевич полагал, что именно так пахли сигары, которыми дымил, задумавшись, знаменитый сыщик Лекок.

– Слушайте, – произнес наконец Судейкин тем значительным тоном, каким говорил с Яблонским о самом важном, – а граф-то наш, Дмитрий Андреевич, привычек не меняет.

– То есть?

– По-прежнему ровно в два пополудни – на Морскую: графинюшка с обедом ждет.

– Это известно, – нехотя ответил Яблонский.

Судейкин, подняв брови, изобрел сизое колечко дыма.

– И как же? Скоро ль, позвольте полюбопытствовать?

Яблонский, помолчав, ответил кратко:

– Аудиенция прежде всего.

– Условие? – невозмутимо осведомился инспектор.

– Еще весной условились.

Судейкиным завладело раздражение. Этот Яблонский и вправду слишком того-с. Но и Вячеслав Константинович, черт дери, мог бы похлопотать… Сдерживаясь, инспектор погасил папиросу. Плебейским жестом погасил – вдавливая в пепельницу, покручивая из стороны в сторону.

– Употреблю все усилия, – сказал он и переменил разговор.

Иронически хекая, стал рассказывать, что в департаменте озабочены завтрашними (поправился: «Нет, уж сегодняшними…») похоронами, что ползают зловещие предположения вроде возможности бунта, что перепуганы не только «сферы», но и биржевые маклеры, а заграничные телеграммы сообщают о падении русских бумаг на европейских биржах. Последнее обстоятельство отчего-то сильно забавляло Георгия Порфирьевича, и он даже как бы обиделся на равнодушие Яблонского.

Они распрощались глубокой ночью.

– Вы пойдете? – спросил Судейкин, надевая пальто и кожаные калоши, изнутри подбитые синим сафьяном с замысловатыми серебряными вензелями. – К Варшавскому-то, говорю, пойдете?

Яблонский кивнул и в свою очередь спросил:

– А вы?

Судейкин потопал калошами.

– А зачем? Моих там сотня набежит, хватит. Смотрите не опоздайте: из Вержболова депеша – прибытие в десять двадцать.

<p>5</p>

Полицейская депеша оказалась точной, как и железнодорожное расписание: в десять двадцать у дебаркадера Варшавского вокзала протянулись, стадно поталкиваясь, пассажирские вагоны, покрытые пылью континента.

Перед вокзалом разливалась несметная толпа, дожидавшаяся Тургенева. И день выдался тургеневский, оптической ясности день, на холодеющем небе которого стояло четкое солнце. Ветра не было.

Ветра не было, и страусовые перья не вздрагивали на тяжелой золотой парче балдахина, как недвижны были и белые плюмажи на шестерке слепых лошадей.

Шестерке слепых лошадей везти колесницу шесть верст. Шесть долгих булыжных верст, где ждут Тургенева такие же несметные молчаливые толпы, как здесь, у Варшавского вокзала.

Варшавский вокзал декорирован крепом. Вопреки запрету вокзальный подъезд в трауре, и люди, пригретые солнцем, неотрывно глядят на подъезд, из которого сейчас вынесут гроб с прахом Тургенева.

Гроб с прахом Тургенева, ясеневый, французский, без ножек, заклепанный, высоко выплыл, и толпа придвинулась к нему, снимая шапки. За гробом теснились те, кто был допущен (по списку, по списку!) на перрон: архимандрит Герасим с духовенством Казанского собора, только что отслужившим литию; высокий, в очках градоначальник генерал Грессер, несколько литераторов и актеров. Толпа, приливая все ближе к катафалку, смотрела, как устанавливают, посовывают, двигают нерусский, без ножек, заклепанный гроб, как на верх балдахина возлагают первые венки.

Венки, покрывая балдахин, роняли лавровые листья. Генерал Грессер что-то говорил полицейскому офицеру. Потом генерал сел на коня и махнул перчаткой, давая знак, чтоб процессия выстраивалась согласно утвержденной диспозиции: хор русской оперы по четыре в ряд, депутации по пяти в ряд, все сто восемь депутаций, перечень коих был тоже утвержден теми, кому ведать надлежит похоронами писателей. Удостоверившись в правильности происходящего, градоначальник сделал ручкой, и процессия двинулась.

Процессия двинулась, колыхая венками, шаркая и растягиваясь, неустроенным покамест маршем, а колесница с гробом долго еще стояла у вокзального подъезда. Но вот уже пошла и последняя депутация – от Академии художеств. Факельщики в черных цилиндрах воздели черные факелы, Григорович и Успенский, Станюкович и Гайдебуров подняли тяжелые, как гири, золотые кисти, свисавшие с гроба на длинных витых шнурах, и шестерка слепых лошадей, медленно склонив плюмажи, повлекла катафалк с прахом Тургенева. Хористы русской оперы запели «Святый боже».

«Святый боже» пели и далеко от катафалка, во главе шествия. Пели студенты Института гражданских инженеров, студенты Горного. Пели и в середине шествия, там, где универсанты несли громадный, во всю ширину процессии венок с портретом Тургенева.

На Санкт-Петербург печально смотрел Иван Сергеевич. В сизой январской мгле никла голова Пушкина. Мартовская капель ударяла о подоконник в квартире Белинского… Здесь, в Петербурге, мгновенно и на всю жизнь блеснули глаза Виардо; дочь ее, смуглая и легкая, шла за гробом… А недавно, ранней весной семьдесят девятого, город чествовал писателя-гражданина; он принимал овации, принимал адреса и лукаво усмехался: «Ведь я понимаю, не меня чествуют, а бьют мною, как бревном, в правительство». Студенческая молодежь приглашала наперебой. Приглашал университет, тот самый, где он семнадцатилетним слушал курс истории, темно и плохо читанный Гоголем; приглашал Горный институт. Но ему уж деликатно – о бархатные душители с обольстительной улыбкой! – ему уж дали понять неудовольствие высшей власти тем, что печатно и устно называли «тургеневскими торжествами». Он не поехал ни в Горный, ни в университет. Из Горного сами пришли к нему в Европейскую гостиницу. Стоя, с опущенной головою выслушал он приветственный адрес. И пожал всем руки. И тогдашнему первокурснику Коле Блинову пожал Тургенев руку, Николаю Блинову, который шел теперь в длинной медленной процессии, лившейся уже Звенигородской улицей.

Звенигородской улицей лилась процессия, у церкви синодального подворья опять служили литию, и чины полиции, конные и пешие, неукоснительно наблюдали, чтоб публика не сходилась к колеснице.

Колесницы не было видно, и Блинов не толкался, не подымался на цыпочки, да и службу он не слушал, как слушала Лиза Дегаева, крепко держась за его руку. Подобно многим, кто был в этом траурном шествии, Блинов уже не думал о покойном, о судьбе и значении Тургенева, а думал невнятно о смерти вообще, об этом прекрасном полдне, о бесконечности жизни, о конечности жизни, думал без горечи, как думают в долгом погребальном шествии при очень хорошей погоде.

О хорошей погоде, о великолепии этих похорон умиленно думал Сергей Петрович Дегаев, затерявшийся в тысячных толпах, и эта затерянность, неприметность тоже его умиляла. Он почти не спал минувшей ночью, худо ему было и вчера и третьего дня, все эти недели после Швейцарии, после Тихомирова, но теперь он как бы отрешился от всех роковых обстоятельств, душа его просветлела и утишилась.

Просветленность и тишина владели многими в этом шествии, уже обретшем мерный ритм в повторах ощущений, которые хотя и определялись скорбью о Тургеневе, но скорбь эта не была ни порывистой, ни железно-цепкой, а словно бы плавно сливалась с просторным солнечным осенним днем.

Солнечный осенний день давно перевалил за половину. Сворачивая с Лиговки, шествие показалось в улице, что вела к воротам Волкова кладбища и грустно звалась – улица Расстанная.

В Расстанной живые работали на мертвых: из окон мастерских глядели надгробия и монументы, на них уж были высечены те лживые восхваления, которыми оставшиеся на этом свете откупаются от покойников. Венки и веночки в любую цену из мха и иммортелей были навалены в лавках и висели на серых заборах, как спасательные круги. Ближе к Волкову стояли каменные дома причта и богадельни. С крыльца богадельни сыпались черноголовые, как дятлы-желны, старухи; сирые их лица тускло цвели той жадной завистью, какая появляется на лицах кладбищенских обирал при виде богатых похорон. Крестясь, что-то вышамкивая, богаделки поспешали к погребальному шествию.

Погребальное шествие начало двоиться, разваливаться но обеим сторонам улицы. Казаки тронули жеребцов, отделились от кладбищенской стены, поехали шагом, расчищая путь. Люди, теснясь и толкаясь, глухо шумя, вставали плотными стенами, пропуская вперед тех, кто с венками. И когда колесница, запряженная шестеркой, двинулась по Расстанной, венки склонились пред гробом Тургенева.

Клонились венки у гроба Тургенева, у катафалка, запряженного шестеркой слепых лошадей. Нил Сизов, вытягивая шею, смотрел на эти венки: от учащихся и актеров, от присяжных поверенных и живописцев, от журналов, русских и французских, немецких и австрийских, от медиков и землячеств… Ото всех, кажется, были венки Тургеневу. Не было лишь от таких, как он, Сизов, – от мастеровых не было ни депутации, ни венка, ни ленты… Нил знал, почему так получилось: Флеров объяснил, но Сизов тех объяснений не принял. (Флеров где-то здесь, в толпе, Нил его приметил с тремя мастеровыми, наверное, ребята из флеровской Рабочей группы.) Флеров – человек стоящий, Нил сошелся с Флеровым в динамитной, на Ботанической. Они с ним крепко, душевно сошлись. И Флеров с глазу на глаз предложил покончить с министром в два счета, простым способом, не мудрствуя над бомбами. Эдакими канцеляристами средней руки вдвоем перешагнули они порог министерской приемной. В ожидании министра спокоен был Нил Сизов, право, спокоен. Только поверх скул холодок проступал. Вот чудно?: бывает такое, когда яблоко грызешь, крепкую антоновку грызешь, а поверх скул холодок. Страх-то был, но потом, после. А в приемной – ничего. Однако не министр вышел, нет – какая-то важная загогулина в шитом мундире. «С чем пожаловали, господа?» – «Пожаловали-де по секретному, наиважнейшему». – «Я готов выслушать, господа». А Флеров, не смутившись, как льдинку за шиворот: одному, мол, их сиятельству доверимся. «Это, господа, невозможно. Я наделен достаточными полномочиями. Но ежели сомневаетесь… что ж, извольте письменно изложить, в запечатанном конверте с пометкой: «В собственные руки». В ту минуту и ослепило Сизова: сука плешивая, и на твой лоб пуля сгодится! А Флеров, как догадался, плечом запретительно дернул и тотчас ответил сурово, словно самой этой суровостью останавливая товарища: «Слушаюсь! Мы – письменно». И они убрались. На Чернышевой площади Сизов обмяк от страха. Флеров сердито шепнул: «Ну, брат, счастлив наш бог, что ты удержался. А то болтаться б нам в петле из-за какого-то шута горохового». Неделю кряду Сизов не мог приняться за «динамитное колдовство» на дому у себя, в Ботанической. Совсем духом пал, сколь ни сердился прапорщик Володя Дегаев. Выговаривал: «Сергей Петрович скоро возвращается, а мы улитой едем…» Теперь-то наконец и бомбы есть, и Сергей Петрович, слышно, в Петербурге, а толку не видать… Флеров будто поостыл. Не туда, толкует, силы кладем, ты бы, Нил Яковлевич Сизов, ты бы, друг любезный, в завод определялся и в нашу Рабочую группу… Пожалуй, верно. Уж он бы, Сизов, настоял, чтоб нынче и от рабочих венок возложили, терновый венок. Так нет же: студенты, которые занятия с мастеровыми ведут, студенты возразили – ненужные, мол, жертвы, аресты пойдут. Аресты арестами, а все ж неправильно: надо б и мастеровщине о себе заявить, возложив венок на колесницу.

Колесница удалялась. Нил провожал ее взглядом. Он уже не ощущал прежней общности с толпой, с этими депутациями, как бы отрывался от них, а депутации с венками, по шести при каждом венке, следовали нестройно, ритм потеряв, к воротам Волкова кладбища.

У ворот Волкова кладбища поплясывали на конях полицейские офицеры. Градоначальник и его подчиненные были довольны благочинием шествия. Однако на кладбище могут произойти беспорядки. «Безбилетники» попытаются проскочить. Надлежит иметь предельную бдительность. У раскрытой могилы зазвучат прощальные речи. Ораторы известны. Неизвестно, впрочем, на что решатся крамольники. Черт их разберет, этих отчаянных молодых людей… Генерал Грессер, блестя очками, проводил колесницу, въехавшую в ворота кладбища, теперь смотрел напряженно, как, сбившись с шагу, тянутся депутации с венками.

Сбивая шаг и оттого словно бы сердясь, депутации долго следовали одна за другою, облегая полукругом кладбищенскую церковь.

В церкви служили панихиду. Певчие пели, пламень свечей был почти невидим в полосах солнечного света, широких, как полотенца, длинных, как корабельные ванты. Все вроде бы к удовольствию генерала Греесера и его помощников. Но тут от ворот крики послышались, возня и шум. И поодиночке и группами, точно застрельщики рассыпной наступающей колонны, скользнули меж казаков и городовых всяческие личности, «не имеющие билетов установленного образца». Быстро, как низина в паводок, Волково кладбище заполнялось людьми.

Заполнялось «непредусмотренными» личностями Волково кладбище. Казаки то осаживали толпу, то изнемогали под ее напором; городовые хватали охальников за плечи, за руки, рвали, отшвыривали, но народу навалило, пушкой не прошибешь. Нил Сизов опять увидел Флерова, у того зубы хищно скалились. Флеров мгновенно исчез в водовороте. Сизов, нырнув под мордой жеребца, ринулся к воротам, больно столкнулся с кем-то, тоже бегущим, и побежал дальше, туда, где голубела разверстая могила.

Разверстая могила голубела, выстланная шелком. Из церкви вынесли желтый полированный гроб, и тотчас все смолкло, как прилегло, стало слышно тяжелое дыхание, поступь стала слышна тех, кто нес гроб Тургенева.

У тех, кто нес гроб Тургенева, была тяжелая поступь. Сизов не смел шевельнуться, позабыл прокламации, на него надвинулось что-то огромное, торжественное, страшное… Тут, у могилы, решено было раздавать прокламацию, написанную Якубовичем. Но и сам Якубович, и Нил Сизов, и Роза Франк, и Блинов с Лизой Дегаевой, и Флеров, и студенты, взявшиеся распространить на кладбище прокламацию «Народной воли», не смели шевельнуться в этой огромной солнечной тишине, где лишь раздавались трудное дыхание и тяжелая поступь тех, кто нес гроб с прахом Тургенева.

Над прахом Тургенева возгласил протодьякон вечную память, и снова, с еще большей проникающей и покоряющей силою ощутилось торжественное, страшное, но вместе и как бы примиряющее. Потом раздалось негромкое, внятное: «Я приблизился к этой дорогой могиле для того, чтобы сказать последнее прости от лица своих товарищей и всего нашего университетского юношества… У гроба Тургенева в уме, постоянно занятом изучением природы, невольно и с особою яркостью возникают представления о вечности сил, о преемственности жизни… Если бы даже имя нашего поэта перестало когда-либо повторяться, то поэтические аккорды, внесенные им в психическую жизнь человечества, никогда не замолкнут…» Негромко, внятно, умно, красиво говорил Бекетов, профессор Петербургского университета, и люди смирно и благодарно слушали речь его, да только уж не было всеобщего ощущения решительного и неповторимого, как само рождение, как сама смерть… Еще звучал мягкий голос Бекетова, когда Сизов пустил из рук в руки сложенные пополам глянцевитые листки. И Флеров тоже. И Якубович. И Блинов. Должно быть, и судейкинским гончим достались те прокламации, да ведь что ж было делать беднягам, сидевшим в этой проклятой толпе, как сучки в дереве, и филеры только пучили глаза. А у могилы сменил Бекетова профессор Муромцев. Москвич тоже говорил хорошо и взволнованно, с какой-то особенной плавностью, однако слушателей отвлекали и будоражили прокламации, расходившиеся все шире и дальше, и уже не поймешь, откуда, из чьих рук.

Последним прощался с Тургеневым высокий, донкихотской худобы старик. Голос звучал слабо, пресекаясь: «Чем же был Тургенев, чтобы кончиной своей вызвать в сотнях тысяч людей столько сожалений, столько слез, столько истинного горя?.. Почему мы здесь? Приказа никакого не было! Но произнесено было имя Тургенева… Тургенев был литератор, другого звания у него нет и никогда не было…» Подбородок Григоровича дрожал. Слова «литератор», «звание литератора» произнес он жречески, как умели произносить в России. Комкая платок, старик притопывал ногою, но это не казалось комическим – он удерживал рыдания. Блинов смотрел на дрожащий подбородок, на слезы, сверкавшие в глазах старика, смотрел и слушал, не понимая еще, почему этот старый, вдохновенно-скорбный человек вызывает в нем глухой ужас… Слабый голос Григоровича прерывался все чаще, слезы текли, осыхая в седых бакенбардах… Блинов сжал Лизину руку, II тотчас почувствовала Лиза, как ослабела его рука… Он вспомнил, он отчетливо вспомнил: с опущенной головою, стоя принял Тургенев приветственный адрес студентов Горного института. Потирая пальцами лоб, заговорил о своем желании оставить Париж, поселиться в Петербурге, примкнуть к освободительному движению. Так они его поняли, студенты, так они его поняли, окружив в номере Европейской гостиницы. Но тут служитель доложил: пожаловал Григорович. И Тургенев сник, улыбнулся просительно: «Вот что, господа, не говорите лучше при нем, это большой болтун. – И прибавил значительно: – Он бывает там». Вот что внезапно вспомнилось Блинову, когда Григорович, уже не сдерживая рыданий, произносил: «Нам, старикам, сверстникам Тургенева, его друзьям и товарищам, остается сказать: прощай, дорогой, незабвенный друг, прощай, до скорого свидания…»

День мерк, багровел, поднимался ветер. Кладбище медленно пустело. На серых заборах Расстанной шуршали венки.

В экипажах, обгоняя пешеходов, проехали писатели – надо отдохнуть перед номинальным ужином в «Метрополе». Был с ними и некий беллетрист, ходовой, не чуждый «острых углов», у цензуры на примете. Он тоже торопился – составить департаменту полиции (семьдесят пять рубликов помесячно) очередной отчетец да без опоздания явиться в ресторанную залу, ни словечка не пропустить в застольных речах.

Будничность поразила Лизу Дегаеву, ее оскорбила повседневность города, она сказала об этом Блинову. Тот отрешенно глянул на дома, на воспаленное небо.

– Страшно, – сказал Блинов. – Мерзко и страшно жить.

У него вырвался негодующий жест, он быстро наклонился к Лизе, зашептал ей на ухо.

Лиза отчаянно всплеснула руками.

– Нет, нет! Опомнись! Что ты? Не может быть! Покойный ошибался. Не может быть, не верю…

Лиза была права: Тургенев ошибался. Старик Григорович не шастал «туда». Тургенев ошибался.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

<p>1</p>

Паскудное дело – «держать проследку» на кладбище. Какой шалавый, прости господи, сюда залетит?

Среди деревьев мгла плутала, как души усопших. Кресты, казалось, плавно плавали, а церковь стояла, как барка на мели, темная кладбищенская церковь.

На перемеси глины и снега почмокивали калоши. Филеров было двое. Один старый, другой зеленый, первогодок.

В душе старого давно и прочно прижилось то пассивное терпение, без которого не в подъем филерская доля. Упрятав нос в воротник, предавался он медленным, сонным и пустячным мыслишкам, и он мог бы выпевать те мыслишки, как степной кочевник.

А молодой извелся. Сучья служба! Да и жутко, покойников вокруг – полки?. Ну-ка встанут, а? И эти ангелы сидят серыми ночными птицами. Господи, какой прок доглядывать за могилой, похожей на темный, пятнистый от снега курган – столько на ней сопревших, взявшихся гнилью венков. Ходи, кукуй без толку, а за все про все целковый на день.

– Сопля ты, братец, хошь обижайся, хошь не обижайся, а сопля, – отозвался наконец старый филер на унывность молодого.

Молодой не обиделся. Он лопатками зашевелил, предвкушая «историю». У старого-то, поди, короб разных историй про запас. И точно, старый медленно, как от репейника, отодрался от медленных своих раздумий и повел речь о том, какой бывает резон даже и в кладбищенских дежурствах.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39