– Перевяжу по новой тебя сейчас, Яшенька. Вот, и снадобье уже готово, примочку положу. Эх, Аника-воин!
– Однако ж не они меня, а я их, - улыбнулся Гурьев. - Доброе утро, голубка. Зеркало принеси, Полюшка. Надо мне рану самому посмотреть.
– Да что понимаешь-то в этом?!
– Понимаю, голубка. Ты не командуй, есаул в юбке, ты зеркало неси.
Осмотрев рану, Гурьев поджал губы недовольно:
– Да-с, комиссия-с. Ты вот что, Полюшка. Бумагу и карандаш мне принеси.
– Зачем?
– Неси, неси. Объясню.
Написав несколько иероглифов на листке, Гурьев отдал его Пелагее:
– Я слышал, в Хайларе есть доктор китайский. Ты сама к нему не езжай, пошли кого. Я заплачу. Иголки мне специальные нужны и притирания. Он по этой бумажке должен всё выдать. Дня за три обернёмся?
– Обернёмся, Яшенька.
– Ну, значит, поживу ещё, - он улыбнулся и потрепал женщину по щеке.
Пелагея, закрыв глаза и всхлипнув, вцепилась в его руку обеими руками изо всех сил.
На третий день после возвращения Гурьева появился в станице урядник из Драгоценки, сотник Кайгородов. Подъехал к кузнице, окликнул Тешкова:
– Здравствуй, Степан Акимыч.
– Здоров и ты, Николай Маркелыч, - кузнец вышел на двор, пожал руку спешившемуся сотнику. - С чем пожаловал?
– Да вот, хотел с хлопцем твоим парой слов перемолвиться.
– А нету у меня его, - проворчал кузнец. - Он с той ночи у Пелагеи в избе лежит, не отходит она от него ни на шаг.
– У Пелагее-е-е-и?! Не отходит?! - ошарашенно протянул Кайгородов. - Ну, тем более, требуется мне на него взглянуть.
Они подъехали к воротам, постучали. Пелагея вышла, посмотрела на урядника и кузнеца, поздоровалась, сказала хмуро:
– Слаб он ещё. Крови много потерял, да рана гноится. Не надо б его беспокоить.
– А ты, Пелагея, власти-то не мешай, - осторожно проворчал Тешков. - Известное дело, смертоубийство. Власть интересуется, что да как. Ответить-то не отломится?
– Смотри, Маркелыч, - прошипела вдруг Пелагея, глядя на урядника горящими углями глаз. - Ежели тронешь его - я тебя со свету сживу, ни дна, ни покрышки тебе не будет. Вот те крест святой, понял?! - она быстро, истово и размашисто перекрестилась.
– Ну, тихо ты, сумасшедшая баба, - отпрянул урядник. - Чего выдумала-то?! Никто хахаля твоего не собирается трогать. А поговорить всё одно надобно. Отчиняй калитку-то!
Они вошли в горницу. Гурьев сидел на стуле, в исподнем, босой, раскладывая привезённые вчера вечером из Хайлара иголки и баночки с притираниями. Обернулся к вошедшим, улыбнулся чуть запёкшимися губами:
– Здравствуйте, дядько Степан. Здравствуйте, господин сотник. Прошу извинить за непрезентабельный вид. Недомогаю. Чем могу служить?
Кузнец вытаращил глаза, - как и Пелагея. Если б он не знал точно, что это его подмастерье Яшка! Кто ж ты таков на самом-то деле, пронеслось в голове кузнеца. И заговорил-то враз по-господски, как по-писаному! Даже в простом крестьянском белье, бледный и осунувшийся, этот юноша выглядел, как…
Если б не молодость, подумал Кайгородов, руку бы дал себе отрезать, что сей господин не иначе как в гвардии служил. Белая кость, голубая кровь. И откуда взялся?! Кузнецов подмастерье. Он отдал почему-то честь и произнёс:
– Сотник Кайгородов. Здравия желаю, господин…
Гурьев назвал себя и добавил:
– Вы спрашивайте, господин сотник, не стесняйтесь. Мне, собственно, скрывать нечего.
– Позвольте документы ваши, господин Гурьев.
– Документов при себе не имею, они в моих вещах, что у Степана Акимовича остались. Если настаиваете, могу с вами вместе туда проследовать.
– Буду весьма признателен, - прищёлкнул каблуками урядник.
– Полюшка, - Гурьев повернулся к женщине.
– Мы снаружи подождём, - добавил урядник. - С вашего позволения.
– Как угодно, - Гурьев, соглашаясь, кивнул утвердительно.
Сотник и кузнец вышли на крыльцо. Достав папиросы, большую в здешних местах по нынешним временам редкость, Кайгородов протянул одну Тешкову:
– Ты поглянь, - Полюшка! А молодой же какой! Это и есть твой подмастерье, что ли, Акимыч?
– Он самый, - буркнул кузнец, остервенело затягиваясь.
– А ты документы-то его сам видал?
– Чего мне в его бумаги смотреть?! - разозлился кузнец. - Он меня от лихоимцев тогда в Харбине, под самых Петра и Павла
, отбил, налетел, что твой ястреб. Те и пикнуть-то не успели! Вот руки-то у него, - Тешков помедлил, подбирая слово, - непонятные, это я сразу заприметил.
– Кто ж он за птица такая, - задумчиво разглядывая огонёк папиросы, проговорил Кайгородов. - Знаешь, что он с хунхузами-то этими сделал?
– Нет. А чего?
– Это хорошо, что не знаешь, - усмехнулся урядник. - Крепче спать будешь, Степан Акимыч.
– А сколь их было-то? - спросил Тешков, вдруг холодея от посетившей его догадки.
– Кого?
– Хунхузов. Шестерых лошадей привёл, а…
– Семнадцать.
– Чего-о?! - прохрипел, вылупляясь на Кайгородова, Тешков. - Бога-то побойся, Николай Маркелыч!
– Это не мне, это хлопцу своему шепни, - скривился сотник, сосредоточенно затягиваясь дымом. - Это не ко мне. Они уж и утечь от него хотели, видать. Не дал. Всех положил. До единого.
Дверь отворилась, и на крыльце возник Гурьев, опираясь на плечо Пелагеи:
– Я к вашим услугам, господин сотник.
– Ты в бричку садись, Яшенька, - сказала женщина, бросив настороженный взгляд на урядника. - Я тебя и отвезу, а потом и назад.
– Не возражаете, господин сотник? - улыбнулся Кайгородову Гурьев.
– Отнюдь, - кинул тот, озираясь в поисках места, куда можно опустить окурок.
– Бросай на землю, - проворчала Пелагея. - Ничего, приберу потом.
Оставив Пелагею во дворе, они втроём вошли в кузнецову избу. Гурьев шагнул к своим вещам, вытащил из подсумка метрику и протянул уряднику. Тот читал её вдоль и поперёк раз, наверное, двадцать. Наконец, поднял на Гурьева изумлённый взгляд:
– Однако! Десятого года вы, значит? - Гурьев кивнул, а сотник вернул ему метрику: - А из каких вы Гурьевых, простите моё любопытство, будете?
– Из флотских.
– Вот как. А к нам Вас какими судьбами забросило, Яков Кириллович?
Закончив свой рассказ, Гурьев виновато развёл руками:
– Доказательств я, разумеется, никаких не могу предоставить. Придётся вам поверить мне на слово. Или не поверить, это уж дело ваше.
– Почему не поверить, - сотник только теперь снял папаху, положил её на лавку. - Времена настали такие, что любая фантастическая нелепица запросто самой что ни на есть доподлинной правдой оборачивается. А с бандитами-то, с хунхузами этими, будь они неладны? Не расскажете, как вышло?
– Отчего же, - Гурьев спокойно кивнул. - Позвольте карандаш и бумагу.
Сотник с готовностью раскрыл планшет, выудил оттуда пару желтоватых листков и карандаш, и положил всё это перед Гурьевым. Тот быстро набросал кроки, обозначил позиции, свои и нападавших. Слушая его спокойный, обстоятельный рассказ, Кайгородов чувствовал, как ручеёк пота прокладывает щекотную дорожку между лопаток. То, что сделал Гурьев, было невозможно. Но это было сделано, уж тут-то урядник никак сомневаться не мог. Тешков слушал, прищурившись. И молча.
– А… Что, обязательно нужно было с ними вот так-то? - осторожно спросил Кайгородов, когда Гурьев закончил.
– Да не было у меня времени антимонии с ними разводить, - поморщился Гурьев. - Мне требовалось узнать наверняка, нет ли другого отряда поблизости. Это первое. Не хватало ещё в станицу их на хвосте у себя притащить. А второе, - Он посмотрел на урядника, усмехнулся вдруг незнакомо и так страшно, что Тешков обмер, а Кайгородов за ус схватился и шеей крутанул до хруста. - Что, пошёл уже слушок-то?
– Пошёл. Ещё какой, - закряхтел сотник.
– Вот и хорошо. Авось, поубавится порядком желающих продемонстрировать грабительское мастерство да удальство перед бабами да ребятишками. А ведь это они Потаповский хутор сожгли, разве нет?
– Они, судя по всему, - качнул головой сотник. - Ружьишко вот, похоже, Ивана Матвеича, - Он вздохнул, перекрестился: - Упокой душу рабов Твоих, Господи. - И снова перевёл взгляд на Гурьева: - А какие планы у Вас на будущее, Яков Кириллович?
– Да вот, - Гурьев опять досадливо дёрнул подбородком в сторону, - рана давала о себе знать. - Как поправлюсь, буду дальше кузнечное дело постигать, если Степан Акимович не прогонит. Перезимуем, а там посмотрим.
– Понятненько, - протянул Кайгородов, - понятненько. И последний вопрос, Яков Кириллыч, если позволите: за каким лядом вас туда, собственно, понесло?
– Да мальчишество, конечно, Николай Маркелович, - не дрогнув ни единым мускулом на лице, сказал Гурьев. - Понимаю и раскаиваюсь. Но как же без карты в этих местах? Да и вообще - лавры Арсеньева
покоя, знаете ли, не дают.
И только-то, усмехнулся про себя Кайгородов. Так я тебе и поверил. Что ж ты за молодец такой - у самого чёрта из зубов выдрался, да ещё и с добычей?! Кто ж тебе так ворожит - разве Пелагея? Да куда ей, деревенской бабе… Нет, не простой ты молодец, не простой. Недаром люди говорят - ох, недаром…
– Ну, что ж, - сотник поднялся. - В таком случае, желаю поправиться поскорее. Какие-нибудь просьбы ко мне имеются?
– Оружие бы оставить, Николай Маркелыч. Обстановка, сами знаете, неспокойная, каждый ствол на счету будет, если что.
– Да ради Бога, - пожал плечами сотник. - И всё?
– Всё, - улыбнулся Гурьев и тоже поднялся.
Они вышли на крыльцо вместе. Увидев лица мужчин, Пелагея тоже лицом посветлела и, отвернувшись, мелко перекрестилась украдкой.
Попрощавшись с урядником, Гурьев сел в бричку:
– Поехали домой, Полюшка.
– Всё хорошо, Яшенька?
– Ну, хорошо или нет, не знаю. А вот беспокоиться совершенно точно не о чем.
Пелагея улыбнулась, потёрлась щекой о его плечо и подняла вожжи:
– Н-н-но, залётная!
Проводив бричку долгим взглядом, Тешков, торопливо крестясь, пробормотал:
– Ну, Яшка. Силён! Етить-колотить, прости-Господи, что же это такое делается-то?!
* * *
Две недели Гурьев проходил, весь в иголках, словно дикобраз, а потом рана начала затягиваться, и быстро. С иголками доктор-китаец не подвёл - правильные иголки, золочёные, самому таких сразу, без раскачки, ни за что не изготовить… Жалко, всё наследство Мишимы пришлось оставить в Москве. Доведётся ли вернуться? И когда?
Авторитет Гурьева взлетел - страшно сказать - до недосягаемых высот. Шутка ли - почитай, свой, кузнецовский, - и банду хунхузов, которые не один год округу своими набегами в напряжении держали, завалил, ровно они бараны какие. Болтали, правда, ещё вдогонку всякое, - что, мол, порубил их в шматки хлопец, кишки в речку выпустил да наматывать их, живых ещё, заставил. Ну, мало ли чего люди со страху да ради красного словца наплетут. А Гурьев, вместо того, чтобы подвиги свои расписывать, едва оклемавшись, с дозволения станичного атамана снарядил старательскую экспедицию к невзначай открытому им "прииску". Всё, что ни делается, как известно, делается к лучшему. Добытое золото к середине ноября обернулось школой с молоденькой учительницей, выпускницей Харбинских учительских курсов, а после Крещения - дизель-электрической установкой, от которой заработали мельница и маслобойка. Казаки постарше учтиво раскланивались с Гурьевым, девки и бабы шептались, Пелагея цвела от гордости и счастья. Ей, кажется, даже завидовать перестали. Какая уж тут зависть! Тынша гудела, и жизнь, не смотря ни на что, налаживалась.
Тынша. Зима 1928
На месте раны осталась только маленькая белая звёздочка. Гурьев окреп - в плечах раздался, да и подрос ещё немного, похоже. Одежда маловата стала, пришлось в Хайлар съездить. Он по-прежнему работал у Тешкова, но жил теперь постоянно у Пелагеи. Полюшка…
Гурьев проснулся оттого, что почувствовал - она плачет. Тихо-тихо, неслышно почти. Он резко сел, обнял женщину за плечи:
– Что с тобой, Полюшка? Что, голубка моя?
– Ох, Яшенька, - она, всхлипнув, уткнулась головой ему в грудь. - Яшенька, люб ты мне…
– А плакать-то зачем? - улыбнулся Гурьев, гладя её по волосам. - Ну же, будет, будет, Полюшка.
– Старая ведь я для тебя, - Пелагея вскинула к нему лицо. - Старая, да и порченая, родить не смогу я… Яшенька, сокол мой… Присынается он мне, слышишь? Сыночек будто твой, на тебя будто капелька похожий. Я с ним в дорогу будто шагаю, а он у меня о тебе расспрашивает. Ох, Яшенька!
– Опять ты взялась, - Гурьев вздохнул. - Говорил же я тебе, Полюшка. Я тебя люблю ведь, глупая. Я с тобой. Здесь и сейчас. А что через день будет, то никому неведомо.
– Ты такой молодой ещё, Яшенька! Смотрю на тебя, не пойму я этого никак. По лицу - совсем ты мальчишечка ещё. А по разговору - будто лет сто тебе, не меньше. Я сама себя девчонкой подле тебя чувствую…
– А мне нравится.
– Тебе хорошо говорить… Сел да и поскакал, куда глаза глядят… А мне-то?! Да и не пара я тебе. Думаешь, я не понимаю?! Ты ведь из благородных, вон ведь как вышло. А я?!
– А ты - казачка, - он притянул Пелагею к себе ещё ближе. - Да выкинь ты всё это из головы. Благородство - не по крови меряется, Полюшка. По душе.
– Вот. А я про что?!
– Ну, а раз так - то ты не меньше, чем королева, - со всей серьёзностью, на какую был в эту минуту способен, проговорил Гурьев, заглядывая в её расцветающие глаза. - Так-то, голубка моя. Спи. Вставать ещё тебе затемно.
– Ох, Яшенька, светик ты мой ненаглядный, - вздохнула прерывисто Пелагея. - Совсем я дурой-то с тобой сделалась. Что ж это такое-то, Господи! Слова твои сладкие слушала и слушала б день и ночь! Ты люби меня, Яшенька, я ведь без тебя не живу…
Тынша. Февраль 1929
Незадолго до Масленицы, в самую субботу мясопустную вдруг влетел в избу маленький Тешков, закричал звонко:
– Шлыковцы! Тятя, и Федька-то с ними, наверно!
– А ну тихни, - поднялся из-за стола кузнец. - Вот ещё напасть-то!
– Не люб вам атаман? - Гурьев пригладил сильно отросшие волосы.
– А за что мне его любить-то? - сверкнул глазами Тешков. - Лютовать будет. Потрепали его краснюки за речкой.
– Здесь лютовать? - приподнял брови Гурьев.
– А где ж? - усмехнулся Тешков. - И корми его, и пои, ероя нашего. Шёл бы ты, Яков, к Палашке-то, от греха!
– Ну-ну, Степан Акимыч, - наклонил голову набок Гурьев. - Такое событие мне никак пропустить невозможно.
Фёдор вошёл в горницу, перекрестился в красный угол, обнял мать, сестрёнок, отцу поклонился в пояс. Посмотрел на Гурьева немного настороженно:
– Ну, здорово, что ли?
Гурьев улыбнулся открыто, шагнул навстречу. Они пожали руки друг другу, встретились глазами. Улыбнулся и Фёдор - скуповато, как умел. На отца похож, подумал Гурьев. Это радует.
Сели вечерять, разговор пошёл о жизни в отряде. Гурьев наблюдал за парнем и пока не вмешивался. Когда выпили по второй стопке чистейшего первача, спросил:
– А что, Фёдор, - по нраву тебе походная жизнь?
– Не жалуемся, - уклончиво ответил младший Тешков.
– Ну, жаловаться казаку на службу грех, - кивнул Гурьев. - А вот ежели отпустит тебя Иван Ефремыч, останешься? Я-то ведь поеду скоро по своим делам, дальше. Пора и честь знать, как говорится. А кто же работать будет? Да и матушка Марфа Титовна тоже, чай, не железная. Пора ей невестку в помощь привести.
– Чего молчишь-то, Феденька? - подала голос Тешкова.
– Осади, Марфа, - буркнул кузнец. - Не лезь в разговор мужицкий! Ты что задумал, Яков?
– Задумал, дядько Степан. А ты ответь мне, Фёдор. Потому как без твоего ответа все мои задумки ни к чему. Так что? Остался б?
Фёдор посмотрел на родителей, на Гурьева:
– Ну. Ну, остался б. Так это ж как можно-то. Никак нельзя, - он вздохнул, опустил голову.
– Ясно, - Гурьев прищурился. - А что, где Иван Ефремыч-то сам?
– У атамана станичного. Ты что задумал такое, Яков?! Ты того, не дури!
– А мы его утром в гости пригласим. И узнаем, чем дышит славный атаман Шлыков. А, дядько Степан?
План у Гурьева давно на этот счёт был готов. Отчаянный такой план.
За время своего "Тыншейского Сидения" Гурьев успел передумать массу вещей. Всё, что успел высказать Городецкий, иногда сбивчиво, иногда непоследовательно, перескакивая с предмета на предмет, с темы на тему. Гурьев неплохо представлял себе расклад сил в советской верхушке, - во время бильярдных и карточных баталий, а то и пьяных и не очень откровений, просто по привычке держать ухо востро, фиксировал сведения, часто не задумываясь об их значимости и роли в конфигурации политических течений и связей. Осмысливал позже. Кровавая возня. Операции ГПУ и коминтерновские экзерсисы вызывали сложные чувства: поражала наивность прославленных белых генералов и руководителей, удивляла беспримерная наглость чекистов и странная лёгкость, с которой они склоняли на свою сторону благополучных, по сравнению с советскими людьми, жителей Европы и Североамериканских Штатов. И это тоже включало тревожный сигнал. Гурьева, с детства знакомого, благодаря урокам Мишимы, с правилами и законами тайных операций и их роли в вооруженной борьбе государств и народов, изумляла та беспечность, с которой все вокруг относились к большевикам и планам последних. Эфирная анестезия, да и только. Экономические неурядицы так на них действуют, или что-то ещё? И сама эмиграция оставалась для него пока что пустым звуком, собранием кукол из папье-маше, не наполненных живой плотью и кровью мыслей, дел, интриг и столкновений. Да, имена, безусловно, были у Гурьева на слуху: и местные, дальневосточные - Дитерихс, Хорват, Семёнов, и те, далёкие - Врангель, Деникин, Кутепов. Что мог он знать о них? Никакого анализа - серьёзного анализа - доступные большевистские источники не давали, а к недоступным, выражаясь суконным языком казённых тавтологий, у Гурьева не имелось доступа. Да и не думал он обо всём этом вот так, конкретно, вообще никогда, можно сказать, - пока не погибла мама и не ворвался в его жизнь Городецкий со своими людьми. Неужели я допущу, чтобы смерть Нисиро-о-сэнсэя оказалась напрасной? Нет. Ни за что. Что же мне со всем этим делать теперь?!
А делать-то - надо.
Шлыков не мог, конечно, устоять перед любопытством. Хоть и пил, почитай, всю ночь, а пришёл. Ввалился в избу, рыкнул с порога:
– Ну, где?!
Хозяева захлопотали, усадили грозного гостя. Он скинул полушубок на руки Тешкову, оставшись в полевом мундире с погонами, громыхнул ножнами, умащивая шашку поудобнее, огляделся.
Гурьев вышел ему навстречу. И снова ошалел кузнец. Не иначе, он и вправду - не то колдун, не то оборотень, оторопело подумал Тешков. А не то - забирай выше. Он сам, да и всё его семейство привыкли к Гурьеву домашнему, вполне своему, такому, - обыкновенному. А тут… Будто свет от него идёт. И сабля эта ещё. Такая.
– Здравствуйте, господин есаул, - Гурьев странно, легко и как-то текуче, опустился на лавку напротив Шлыкова, улыбнулся беспечно, поставил меч в ножнах между колен, положил на рукоять подбородок. - Премного о вас наслышан и рад увидеть вас наконец-то воочию.
– И я слыхал про тебя, герой, - огладил роскошные усы Шлыков, покосился на меч. - Эка вымахал!
– Да уж, росточком Бог не обидел, - согласился Гурьев.
– Ну, и что, герой? Пойдёшь в моё войско служить? - Шлыков смотрел на Гурьева пьяными, налитыми кровью глазами.
– Предложение лестное, Иван Ефремыч. Беда в том, что с планами моими оно никак не согласуется.
– А плевать мне на твои планы, - окрысился Шлыков.
– И напрасно, - вздохнул Гурьев. - Поверите или нет, - напрасно. Вот совершенно.
То ли тон его спокойный так на Шлыкова подействовал, то ли ещё что, - Тешков так и не уразумел. Только скис как-то враз грозный атаман, вроде как даже хмель бешеный из него утекать начал. А Гурьев, как ни в чём ни бывало, продолжил:
– Я здесь гость, Иван Ефремович, и если кому что и должен, то одному лишь Степану Акимовичу, - за кров и науку. А с большевиками у меня свои счёты. Только вот сводить их так, как вы это делаете, я нахожу бессмысленным и опасным. Опасным, поскольку обоюдное озверение достигло уже того градуса, когда всё равно людям, кто виноват, а кто прав - лишь бы отомстить да крови побольше выпустить. Это уже не война, Иван Ефремович. Это безумие.
– Знакомые речи, щенок. Большевистские, - Шлыков начал багроветь.
– Вот так глупость, не правда ли? Сидит большевик перед казачьим атаманом и пропаганду разводит. С агитацией. Чего ради, непонятно. Но, наверное, есть какой-нибудь резон.
– И какой же?
– Простой, Иван Ефремович. Простой, как сама правда. Кто вешает и звёзды на спинах вырезает, тот зверем и сатрапом войдёт в историю. А какое знамя при этом над ним развевается, истории всё равно. Не видят люди никакой разницы, Иван Ефремович. Красные вешали, грабили, мобилизовывали. Пришли белые - и то же самое. Ничего не изменилось. Потом снова красные… А жить когда же, Иван Ефремович? Кто же войско кормить будет, телеги чинить, коней подковывать, хлеб сеять? Детей растить? Десять лет с шашкой да карабином в седле, десять лет по пояс в крови. Это вы сами. Хотите и Федьку таким же сделать?
– А ты знаешь?!
– Знаю, - оборвал атамана Гурьев. - Давайте вот как, Иван Ефремович. Вы - ставите против меня самого лихого и опытного из ваших рубак. Верхом и с шашкой. А я - пеший и безоружный. Если он меня развалит, - двум смертям не бывать, как известно. А если я с ним справлюсь - оставите Федьку Степану Акимовичу. Пускай Бог рассудит, на чьей стороне правда. Что скажете?
– Ах ты…
– Соглашайтесь, Иван Ефремыч. Зрелище гарантирую - первостатейное. Казак с шашкой подвысь - и голый человек на голой земле. По рукам?
– Ты что творишь, Яшка, - простонал, бледнея от ужаса, Тешков. - Зачем?!
– Ну, ты сам себе приговор подписал, хлопчик, - ощерился Шлыков. - Выходи на майдан!
– Через полчаса я буду готов, Иван Ефремович, - и Гурьев встал, давая понять, что разговор завершён.
Когда Шлыков, гремя ножнами и шпорами, матерясь в креста, бога и душу, вывалился прочь из хаты, Гурьев повернулся к едва дышащим Тешковым:
– Не бойтесь, дорогие. Я справлюсь.
– Яков Кириллыч, батюшка! - заголосила было Марфа Титовна.
– Цыц, дура, - рявкнул кузнец. - Икону неси, Спаса Нерукотворного, живо! Кому сказал?!?
Женщина всхлипнула и полезла в красный угол. Через несколько минут она стояла, держа трясущимися руками икону, рядом с мужем. Тешков поглядел Гурьеву прямо в глаза, проговорил тихо:
– Знаю, что не веришь ты в это, Яков. Но мы-то, сынок?! Мы-то веруем. Верой нашей и благословляем тебя, как у нас, православных, полагается. Храни тебя Господь Бог Иисус Христос, Богородица Пресвятая, Дева-Заступница, и Святые Угодники, и все праведники православные. Ступай, сынок.
– Спасибо, Степан Акимыч, - кивнул Гурьев. На этот раз даже следа улыбки не было на его лице.
Он вышел на середину майдана - в хромовых дорогих сапогах на тонкой подошве, заправленных в голенища шевиотовых брюках и рубахе навыпуск на голое тело. Без папахи, без ничего. Морозец был - градусов пятнадцать, никак не меньше. Саженях в двадцати от него гарцевал на коне казак в щегольском полушубке с вывернутыми швами, поигрывал шашкой лениво, красуясь перед толпой. Станичники молчали в основном, - мужчины смотрели сердито то на казака, то на Шлыкова с отрядом, и с жалостью - на Гурьева. Бабы шмыгали носами - реветь в голос боялись. Пелагея стояла, терзая руками концы туго охватывающего её голову пухового платка, в первом ряду, бледнее смерти, только глаза полыхали неистово, да губы шевелились - то ли молилась, то ли заговоры шептала.
– Па-а-а-ашшё-о-ол!!!
Казак поднял коня на дыбки и огрел для пущей ярости нагайкой. И, выдернув из ножен и подвысив шашку, с гиком помчался на Гурьева. Он изготовился и зло улыбнулся.
Толпа охнула разом, когда полированная сталь сверкнула на солнце, опускаясь Гурьеву прямо на темя. А в следующий миг все увидели его, совершенно невредимого, стоящего ровно на том же месте с поднятыми вверх руками, с зажатым между ладоней клинком. Конь пронёсся сквозь распахнувшееся людское кольцо, и кубарем покатился по снегу казак, вылетев из седла, словно выдернутый арканом. Повисла такая тишина, что сделалось слышно, как трутся друг о друга молекулы воздуха.
Но лишь на мгновение. И тут же взорвалась тишина рёвом станичников, - восторженным, судя по всему, рёвом, бабьим визгом, свистом казаков, конским ржанием, собачьим лаем. Это радует, подумал Гурьев. Он с размаху всадил шашку в глубоко промёрзшую землю - зазвенел протяжно, чуть спружинив, клинок, а гомон толпы мгновенно стих, - и шагнул к сидящему на приплясывающем жеребце Шлыкову:
– Я своё слово сдержал, Иван Ефремович.
– И я сдержу, - рявкнул Шлыков. - Федьку Тешкова ко мне!!!
Подъехал Фёдор. Шлыков посмотрел на него исподлобья. И вдруг - улыбнулся:
– Оставайся дома, хлопец. И то, не дело это - чтоб отец один в кузнице барахтался. Авось с молотком больше от тебя пользы будет. Ну?! Чего смотришь?!
– Благодарствуйте, Иван Ефремович, - поклонился в седле парень.
А Гурьев кивнул.
По случаю благополучного завершения ристалища Тешковы закатили пир на всю честную компанию. Неожиданное и захватывающее дух окончание турнира разрядило обстановку, сломало лёд между отрядом, самим Шлыковым и станичным обществом. Принесли столы и лавки от соседей, расселись кое-как, - в тесноте, зато никто не в обиде. Пелагея держалась за Гурьева так, словно боялась, что он вот-вот улетит. Она сидела от него по левую руку, и в голове у неё гудело ещё от всего пережитого несколько часов назад. Она даже не прислушивалась, о чём говорили Гурьев с атаманом. Гурьев, понимая прекрасно, что с ней творится, разрешил быть с ним рядом, хоть и не полагалось это никакими законами, писаными и неписаными. Но сегодня не кто иной, как Гурьев, устанавливал все законы.
Шлыков пил много, но не пьянел уже - всё ещё был под впечатлением от увиденного. Людей своих знал Шлыков превосходно, и с тем казаком, что он против Гурьева выставил, говорил сурово - однако трясся казак и крестился, икал и блеял, как овца… В колдовство никакое не верил, конечно же, Шлыков. Но…
– А могли бы вы, Яков Кириллыч, казаков моих таким фокусам научить? Хоть человек с полдюжины?
– Могу, но не стану, Иван Ефремович. Не один месяц на это нужен. Но дело даже не в этом. Не сможете вы ими после такого командовать, понимаете? А ведь в той жизни, что здесь течёт, невозможно вам свой авторитет ронять. Я ведь и с вами сижу вот так, здесь и сейчас, надеюсь, понимаете, для чего.
– Да уж не дурак, - засопел Шлыков.
– Вы поймите, дорогой вы мой Иван Ефремыч, - Гурьев коснулся руки есаула. - Не нужно мне ничьё место чужое. Мне на своём хорошо и уютно. Но ведь сил нет смотреть, как пропадает, расползается всё.
– А что же делать?!
– Да не знаю я, - поморщился, будто от зубной боли, Гурьев. - Ну, пройдёте вы огнем и мечем, повесите ещё двух комиссаров, ещё троих. Или десяток, неважно. А из Читы новых пришлют. И станичников, казаков, за волю и счастье коих вы живота не щадите, на Соловки вывозить станут. Это ли воля и счастье, по-вашему? По моему разумению, было бы куда мудрее здесь, в Трёхречье, закрепиться окончательно. Не годовать, а жить.
– Это как?
– А вот так. Слышали вы или нет, не знаю. Очень любят большевики народ при помощи синематографа агитировать. Приедут на автомобиле, в котором киноаппарат установлен, и пошли кино крутить. Кино - очень интересное средство, Иван Ефремович. Совсем не забава, как некоторым кажется.
– А это при чём тут?!
– А вот послушайте, Иван Ефремыч. Взять, да и в такой киноаппарат… Взять - и фильму
про жизнь казачью трёхреченскую - такую, какая есть, без всяких выдумок - запечатлеть. А потом размножить в тысячу, скажем, катушек, да по всей России показывать. И альбом с фотографиями, рассказами людей, отпечатать в типографиях. Да не тысячу штук, а сто тысяч. И тоже туда, в Россию. А фотографии эти так подписать, скажем - "Трёхречье Маньчжурское. Русская земля".
– Эко ж тебя, парень…
– Да нет же, нет, господин есаул, - горячо произнёс Гурьев. - Лица-то какие здесь у людей! Только на лица эти взглянуть! И даже Церкви Православной эта даль от Москвы на пользу пошла. Церковь здесь - народная, я же вижу. Потому и слово её в душу самую людскую проходит. Вот и надо это слово туда, в Россию, нести. А не шашкой махать направо-налево.
– Что ж, целовать жидов-комиссаров в уста сахарные?!
– А вы-то, сами, - чем нынче не жид, Иван Ефремович? - усмехнулся Гурьев.
Шлыков побагровел и закашлялся. Дождавшись, пока у есаула пройдёт первый приступ и немного расправятся лёгкие, Гурьев продолжил:
– Ну, это же просто. Велика Россия, а деваться вам в ней некуда. Нигде вас не ждут, нигде вам не рады. В спину шипят, бандитом обзывают. За речку шагу не ступишь по-человечески, в Москву не поедешь, про Петербург - и говорить нечего. Паспорта нет, так, бумажки какие-то, филькины грамоты. Церковь построить или школу открыть - на всё дозволение властей требуется, а басурманам этим косорылым всё не слава Богу - так и норовят ободрать православного человека как липку. Детей в университет не примут, хоть они и семь пядей во лбу, молодёжь, вместо того, чтобы военное дело постигать да пример брать со старшего поколения, в Совдепию косится, уши проклятым комсомольским агитаторам открывает. Служить негде и некому, одно разорение и непотребство. Родная страна вам не мать, а мачеха. Чем не жидовская доля, Иван Ефремович?
Кого другого - наверняка и слушать бы есаул не утрудился. Но этот парень… Да кто ж ты таков, снова подумал Шлыков. А Гурьев продолжил:
– Любому человеку - русскому ли, жиду ли, не имеет значения, - важно быть нужным. Знать, что он человек, а не мусор, что он пользу приносит. Пусть махонькую, пусть не такую, как все. Туда, где их своими признали, они и пошли.