В общем, мы с Бирутой похожи, хотя глаза у нее и не серые, как у меня, а голубые — большие, удивленные. Почти все время удивленные глаза, В “Малахите” кое-кто даже считал нас вначале братом и сестрой. Мы только переглядывались, когда нас спрашивали об этом. Почему-то мне тогда уже было приятно, что мы так похожи.
А сейчас мы танцуем и слушаем песню, которая пришла на Землю из космоса, которую написали в полете астронавты корабля “Неман”, вернувшиеся этой зимой на Родину.
Мне мигают
Огни
Городов.
Машет ветками
Лес.
Молодой.
Плещет море
Зеленой
Водой.
Светит
Солнце мне
Теплой
Звездой.
Эту песню поют сейчас по всей Земле. И по всей Земле говорят о вернувшемся “Немане” и о тех планетах, которые открыли астронавты.
Их деды ушли с Земли намного позже “Урала” и улетели в другую сторону Галактического кольца. Эта экспедиция открыла немало планет, и на трех из них есть жизнь, но разумной жизни нет ни на одной. Когда-то, наверно, она возникнет на небольшой планете Чара, возле остывающей красноватой звезды 145-БЗ. Но до этого еще далеко. До этого миллионы лет. И еще не решено, стоит ли землянам осваивать эту планету, потому что ее небольшое солнце намного, неизмеримо старше нашего. Вот уже третья дальняя звездная экспедиция возвращается на Землю. А другие высокие цивилизации так и не найдены. И вообще человек или другие разумные существа не найдены пока нигде, кроме Риты. И потому сейчас, после возвращения “Немана”, снова вспоминают, снова говорят о подвиге астронавтов “Урала”, которые принесли родной планете самое значительное космическое открытие за всю ее историю. И снова на экранах телевизоров, на страницах журналов вместе с незнакомыми еще лицами астронавтов “Немана” появляются давно знакомые лица “уральцев”.
И нет среди них лишь Михаила Тушина, главного героя моего детства, человека, который больше всех других рассказал землянам о далекой Рите. Замороженный, бесчувственный, он летит сейчас где-то в безднах пространства к зеленой, красивой планете, которую открыли его родители, к планете, тайну которой предстоит разгадать ему самому.
Все родное —
В безбрежной
Дали.
К Андромеде
Идут
Корабли.
И в космической
Черной
Пыли
Голубой
Не увидишь
Земли.
Я лечу —
Только ночь в глаза.
Я лечу —
И вернуться нельзя.
Улетаю —
И тает след.
И лететь еще
Сотни лет.
Они, конечно, летали не к Андромеде, авторы этой песни, астронавты “Немана”. Это пока фантастика — полет к Андромеде. На субсветовой скорости туда не скоро доберешься. А кораблей со сверхсветовой скоростью пока нет. И неизвестно — будут ли. И неизвестно, отыщутся ли на Земле астронавты, которые могли бы выдержать нагрузку при разгоне такого корабля. Человек, возможно, еще не готов к ней. Человек сейчас сильнее, крепче и выше, чем когда-либо за всю свою историю. Самые высокие и сильные люди начала космической эры легко затерялись бы в сегодняшней толпе. Никто не обратил бы на них внимания, потому что сейчас — почти все такие. Но выдержит ли сегодняшний человек разгон до сверхсветовой скорости — еще неизвестно.
В конце концов, человек должен это выдержать. Иначе зачем было бы природе и создавать его? Но вот когда выдержит? И какой ценой?
Было время, когда человек так же не знал, сумеет ли он перешагнуть барьер скорости звука. Многим казалось — не сумеет.
В моем родном городе есть громадный сквер. Его не раз хотели застроить домами, но, к счастью, так и не застроили. Триста с лишним лет назад на месте этого сквера было поле. Просторное, очень далекое от города поле. И на нем был аэродром. Вначале — испытательный.
В середине двадцатого века, когда на западе от Урала шли тяжелые бои с фашистами, с этого аэродрома поднялся на первом в мире реактивном самолете веселый и смелый человек. А немного позже он первым в мире приблизился к звуковому барьеру и стал первой его жертвой на Земле.
Он так навсегда и остался на этом поле, веселый и смелый летчик Григорий Бахчиванджи. Он стоит в мраморе посреди сквера и улыбается, и держит летный шлем в руках, и неизменный уральский ветер треплет его непокорные каменные волосы.
У подножия памятника — всегда цветы. И имя летчика давным-давно известно всему миру. В школьных учебниках по истории космонавтики его имя — одно из первых.
Прошло всего несколько лет, и летчики привыкли к мысли, что звуковой барьер пройден. Уже к концу двадцатого века даже грудных младенцев возили в самолетах со сверхзвуковой скоростью. Человечество просто перестало замечать этот бывший барьер.
А теперь ученые спорят о том, можно ли перешагнуть барьер скорости света.
Многие считают — нельзя. Многие считают, что и корабли такие в принципе невозможны.
Однако все чаще и чаще сообщают о первых опытах по сверхсветовой транспортировке элементарных частиц. Не все опыты, правда, удачны. Но ведь на то они и опыты!
В общем, это нужно человечеству. И, значит, когда-то станет возможно. Что уж там Андромеда?! Даже к центру своей собственной Галактики человек еще не летал — мала скорость. Немногие звездные корабли пока обследуют лишь ближние участки Галактического кольца.
Короче, пока ползаем по окраине. А разве для того появилось человечество, чтобы ползать по окраинам своего мира?
Я пройду
Через тысячи Бед.
Я вернусь
Через тысячу
Лет.
Я не брал
Ожиданья
Обет.
Я вернусь,
А тебя
Уже нет.
Почему-то вспоминается Таня. Наверно, если я когда-нибудь и вернусь с планеты Рита, — Тани уже не будет. Даже когда я, совсем молодым, опущусь на эту далекую планету, Таня, уже пожилая, начнет подумывать об Острове старости. Потому что сто лет пройдет на Земле, пока долетит туда ракета. Сто световых лет отделяют нас от Риты.
Как-то это не очень — танцуя с Бирутой, я все еще думаю о Тане...
Может, Бирута даже догадывается, о ком я думаю. Не зря же она глядит мне сейчас в глаза обеспокоенно, тревожно, без улыбки.
Я вернусь
Через тысячу
Лет
Так хоть в чем-то
Оставь мне
Свой след!
Кончается плавный “кондо”. Мы останавливаемся, и все не хочется убирать руки с плеч Бируты. Мы так и стоим еще несколько секунд посреди зала, обнявшись.
И лишь когда все пары вокруг расходятся, мы тоже опускаем руки и уходим из центра.
И эти несколько секунд после танца говорят нам обоим больше, чем все прежние слова и взгляды.
Мы уходим с середины зала, сцепившись мизинцами. И я уже знаю: между нами существует тайна, которой не было еще пять минут назад. И я хочу, чтобы эта тайна росла, чтобы она стала огромной, чтобы она с ног до головы окутала нас обоих и отделила собой ото всех остальных.
Снова раздается музыка, и снова мы танцуем с Бирутой. Знакомый густой и низкий голос Розиты Гальдос, лучшей певицы нашего “Малахита”, звучит сейчас в зале:
...Это поле,
Что сроднило нас.
Это небо,
Что укрыло нас.
Этот ветер,
Что с любимых глаз
Унес слезу...
Розита молча танцует где-то среди нас, а голос ее живет отдельно, голос ее звучит сейчас над всем лагерем.
Впрочем, не только в “Малахите” знают ее голос.
Розита — очень молодая певица, но два раза она уже выступала на фестивалях Северного полушария.
Я невольно отрываю глаза от лица Бируты и отыскиваю взглядом черноволосую красавицу Розиту.
И вдруг вижу ее с Женькой. С Женькой Верховым! Они танцуют вместе.
Но они не просто танцуют. Они, кажется... как и мы с Бирутой...
Должно быть, у меня резко меняется лицо, потому что Бирута тихо и обеспокоенно говорит:
— Пойдем в парк! Хоть ненадолго!
— Пойдем! — отвечаю я. — На сколько хочешь!
Мы выходим в темнеющий парк, который дышит весной, шелестит майскими клейкими листьями и что-то обещает своим шелестом — светлое, радостное, настоящее.
— А на Рите не будет весны... — тихо говорит Бирута. — Как это можно... без весны?
— Мы сделаем себе весну сами!
— Как?
— Будем ездить.
— Не понимаю.
— Будем ездить к экватору. Соскучился по зиме — лети к полюсу. По весне — к экватору.
— Ты шутишь... А там это будет не так просто — лети туда, лети сюда...
— Ну, не сразу... Сделаем, чтобы со временем стало просто.
— И все равно это будет не то. Весна — это пробуждение. Оно не может быть постоянным. И вообще, Сандро, там будет сложнее, чем можно себе представить. Так мне кажется.
— Рута...
— Да?
— Не зови меня Сандро. Зови Сашей.
— Почему? Все тебя так зовут.
— Это пришло из школы. Невольно. А ты зови меня иначе.
— Твоя прежняя девушка звала тебя Сашей?
— Нет. Она меня звала не так. Но не надо о ней. Это умерло.
— Скажи точнее, — тихо произносит моя спутница, глядя себе под ноги. — Скажи: было убито. Я же видела!
— Что ты видела?
— Ее. Ту девушку.
— Где ты могла ее видеть?
— Зачем ты удивляешься, Саша? Она же была осенью в “Малахите”. А я не слепая.
Теперь я понимаю, что она говорит о Лине. Сразу-то не дошло.
— Это была не та девушка, Рута!
— Но она на тебя так глядела!
— И все же это была не та девушка! Ты не могла видеть ту. Она не приезжала сюда. И не приедет. Она давно забыла меня.
— Но помнит эта... Которая приезжала.
— А может, хватит о них? Я хочу, чтобы в моей жизни была только одна девушка — ты.
— Я тоже... Давно. Только ты не замечал...
— Рута! Мы... улетим вместе?
— Если возьмут.
— И ты... не побоишься?
— Я ничего не боюсь.
— Никаких опасностей?
— Опасности везде, Саша. Мы никогда не знаем точно — где опасно. Шальной метеорит может убить нас на улице, возле дома. Даже в доме. Подгнившее дерево может свалиться на голову в парке, в лесу. Свихнувшийся робот может пристукнуть нас в магазине. Это все, конечно, маловероятно. Но не исключено. У меня своя теория, Саша. Она позволяет ничего не бояться. Потому что опасно — везде. Жить — это вообще опасно. А безопасно — только не жить.
— Впервые слышу такую любопытную теорию.
— Значит, я способна делать для тебя открытия?
— Ты для меня вся — открытие!
...Потом, отпустив от себя Бируту и оторвав свои губы от ее губ, я тихо спрашиваю:
— Мы не вернемся в зал?
— Зачем? Чтобы ты выглядывал там других девушек? Я не хочу этого!
“А она ревнует! — вдруг понимаю я, — Это же здорово, что она ревнует!”
6. Отец
Я просыпаюсь среди ночи, еще не понимая — отчего. Гляжу удивленно по сторонам и слышу негромкий низкий гудок.
Это зуммерит на тумбочке мой радиофон.
Странно! Он так давно не будил меня ночью! Больше года. Только Таня могла раньше вызвать меня ночью.
Вынимаю из черной коробочки наушник, нажимаю кнопку. — Тарасов слушает.
— Алик, это мама!
Слышу родной, низкий, с детства любимый голос. Но голос непривычно дрожит и поэтому кажется незнакомым.
— Что случилось, ма?
— Сынок! Погиб папа! Взорвался цех... Прилетай домой! Мне очень плохо.
— Сейчас вылетаю, ма!
Выключаю радиофон и лихорадочно одеваюсь. Потом спохватываюсь — надо же известить начальника лагеря. Уйти из лагеря просто так не имею права — у нас жесткая дисциплина. Да и самолет не дадут без его распоряжения.
А на биолете до города долго — четыре часа. И на личном реактивном — не быстрее. К тому же он — на складе, потому что мы почти не пользуемся личными реактивными двигателями. С ними слишком много возни, а биолеты всегда готовы.
Я снова беру в руки коробочку радиофона и вызываю дежурного по лагерю.
— Дежурный слушает.
— Говорит курсант Тарасов. Мне нужен личный номер Кудряева.
— Зачем?
— Погиб мой отец. Мне срочно надо домой.
— Берите биолет, выезжайте на наш аэродром, — говорит дежурный. — А я пока попрошу запрограммировать автопилота. Если понадобится — свяжусь с Кудряевым сам.
— Хорошо. Выполняю.
В носках бегу по лестнице двухэтажного коттеджа, чтобы не разбудить кого-нибудь грохотом ботинок. Обуваюсь на ступеньках крыльца и вскакиваю в биолет. До аэродрома — семь километров. Но сейчас они кажутся семьюдесятью. Биолет еле плетется. Впервые в жизни жалею о том, что пассажиры биолета не могут регулировать скорость. Знаю, что одно только это уже спасло на Земле миллионы жизней. Знаю, что именно эта особенность биолетов ликвидировала на всей планете дорожные аварии. Но сейчас я проклинаю биолет за осторожность его кибера. Я готов выскочить из машины и мчаться бегом, хотя понимаю, что это все-таки будет медленнее.
А на аэродроме вижу, что ехал всего три минуты.
Бегу по красной траве аэродрома, к домику дежурного техника. Впрочем, сейчас, в темноте, не разобрать цвета травы. Просто я знаю, что на аэродроме трава всегда красная, потому что этот цвет отпугивает птиц.
Техник, увидев меня, кивает.
— Да, знаю, звонили. Пятнадцатый самолет ждет вас. Я снова бегу по красной траве, которая кажется сейчас черной, забираюсь в маленький двухместный спортивный самолет и вижу, что справа от меня вспыхнула дорожка зеленых огней. Кибер сам выруливает машину на эту дорожку, и через две минуты я в воздухе. Подо мной стремительно уносятся назад редкие ночные огни спящего “Малахита”.
Вдруг я вспоминаю, что ничего не успел сказать Бируте. А ведь мы договорились рано утром идти на озеро.
Наверное, подумает, что я проспал. Будет вызывать меня, а я не отвечу. Начнет волноваться.
Может, позвонить ей сейчас?
Правда, за завтраком дежурный все равно объявит причину моего отсутствия, и Бирута все поймет.
Но что она будет думать до тех пор?
Вынимаю из кармана радиофон и составляю номер Бируты. Я тороплюсь, и кнопки с цифрами прыгают перед глазами. Кажется, я все-таки нажал не ту кнопку! Теперь надо начинать все сначала. И до чего же длинные, невыносимо, занудно длинные нынче номера у личных радиофонов!
Мне надо спешить! Надо набрать номер быстро! Еще какие-нибудь три-пять минут — и вызов не дойдет. И придется вызывать Бируту через промежуточную станцию. Как только что мама вызывала меня. Я ведь так и не закончил свои “поминальники” для радиофонов. И поэтому теперь теряю секунды, теряю минуты... Хотя с “поминальником” мог бы вызвать Бируту за секунду.
Пустопорожний я человек! “Поминальник” забросил, коробочки эмоциональной памяти забросил... Выполняю на занятиях по электронике обычные задания. И ни шагу дальше. Короче, живу, как низшее млекопитающее.
Наконец-то! Наконец-то набрался номер Бируты!
— Бирута Аугшкап слушает! — раздается у моего уха. Милый, родной, чудесный заспанный голос!
— Рута! Это я! Улетаю домой! Говорю из самолета. Подхожу к пределу слышимости.
— Что случилось, Саша?
— Звонила мама. Погиб отец.
— А-а!
— Рута!
— Да-да!
— Рута!
— Я жду тебя, Саша! Возвращайся скорее! Я люблю тебя, Саша! Береги себя!
Ее голос слабеет, уходит вдаль, и я уже знаю, что моего ответа она не услышит. Предел слышимости пройден.
Я вдруг решаю, что нужно теперь же, пока еще не поздно, пока мы еще на Земле, вогнать “поминальник” в футляр радиофона и оставить его людям. И закончить коробочки эмоциональной памяти! Впереди еще год. За год можно сделать много. Ведь все принципиальное решено. По обеим темам. И наплевать на то, что будут потом говорить обо мне по радио и телевидению! Пусть даже обзывают меня продолжателем дела Евгения Верхова! Я улечу и не услышу. А коэмы останутся. Полноценные, законченные. И будут в чем-то помогать людям. Каким я был идиотом, что не понимал всего этого раньше! Каким я был глупым и самовлюбленным мальчишкой! Разве мой отец мог бы из-за таких причин отложить какое-то нужное людям дело?
Почему только сейчас я вспомнил об отце? Почему все это время после маминого звонка я думал о чем и о ком угодно, только не об отце? Может, боялся понять, признать, что его уже нет?
Я очень мало думал об отце всю жизнь. Просто знал, что он всегда рядом. Где бы ни был я, где бы ни был он — он все равно всегда рядом. Я знал, что в любой момент могу вызвать его. Даже когда они жили с мамой на Огненной Земле. Вызвать и посоветоваться. Или поделиться радостью. Или горем. Я знал, что он сильный, умный и добрый. Что он всегда и во всем поможет мне. Что нет такого трудного, запутанного положения, из которого отец не нашел бы выхода.
Его уму я верил больше, чем самому безотказному электронному мозгу. Отец мог ошибиться в чем угодно — только не в том, что касалось меня. Он редко что-либо решал за меня. Очень редко. Он всегда учил меня самого решать все главное. Но если уж решал что-то он — это было абсолютно безошибочно.
Я видел, что ему не понравился мой разрыв с Таней. Отец, кажется, любил ее, как свою дочку. Хотя никогда ч не говорил мне...
Они с мамой ждали, что мы поженимся после школы, и не скрывали этого от меня... А я даже не объяснил им, в чем дело. Сказал только, что Таня, вероятнее всего, больше у нас не появится.
Я видел, что отец безо всякого восторга встретил мое решение лететь на Риту. Правда, вначале он считал его несерьезным. А может, просто надеялся, что я не пройду комиссию.
Но и потом, когда я прошел ее, он ни разу не пытался меня отговаривать. Ни он, ни мама не намекнули, что им это тяжело или обидно.
Не у всех такие родители! У Ленки Буковой, когда она записалась, были дома и слезы и крик. Таня рассказывала... Ленка даже два раза убегала из дому ночевать в интернат, потому что не могла видеть слез матери.
А у меня дома было тихо, спокойно. Будто ничего не случилось.
Я видел, что огорчаю отца в последний год. Но был благодарен ему за то, что он не говорил мне об этом.
А теперь отец даже не узнает, что я все понимал. Не узнает, как я всегда любил его, как всю жизнь, с тех пор, что помню себя, он был для меня примером. Как всю жизнь я гордился им и тем, что он делает.
У нас в “Малахите”, кажется, никто, кроме меня, не знает, что весь последний год отец работал на нас, на наш полет, на наш корабль. Он создавал какую-то особую, вязкую пластмассу, легкую и не пропускающую нейтронов. Пластмассу, которая могла бы заменить тяжелую, просвинцованную противорадиационную обшивку нашего корабля.
— Если я успею, — как-то сказал мне отец, — то вас улетит не шестьсот. Вас улетит семьсот. И запасов у вас будет больше. И механизмов. Ты даже не представляешь себе, какая это страшная тяжесть — нынешняя обшивка звездолетов! И ведь приходится таскать! Без нее не спасут ни магнитные поля, ни антирадиационные таблетки.
— А успеют ли перестроить корабль? — спросил я. — Если ты успеешь...
Отец усмехнулся.
— Он уже перестроен — в проекте. И все дополнительное собрано на космодромах. Перестройка займет всего полгода. И даже если вас немного задержат — вы этого не заметите. Просто успеете больше узнать. И на Рите этого не заметят. Над нами ведь не висят жесткие сроки. Важно сделать все хорошо!
Я знал, что работа с новой пластмассой опасна. Отец никогда не говорил об этом, но я и сам не младенец. Понимаю, что значит создавать пластмассу, не пропускающую нейтроны. Ведь ее надо без конца испытывать!
Правда, я и не думал о возможности взрыва. Понимал только, что есть опасность облучения. Слышал, что от него спасают. Хотя оно все равно сокращает жизнь. Даже после всех лекарств. А произошел взрыв. И теперь отца нет.
Странно... Почему-то очень хорошо помню, как отец стоял надо мной по вечерам, когда я спал. Это было давно. Я был тогда совсем маленьким — еще до школы и в первых классах.
Но все равно помню, что если поздно вечером я открывал спросонья глаза, надо мной обычно стоял отец, и мою голову гладили его сильные, волосатые, коричневые от загара руки.
Кажется, всё умели делать эти руки. Абсолютно всё, что только могут делать мужские руки вообще.
Что же там случилось? Почему взрыв? Всю жизнь отец работал в химии, всю жизнь он создавал пластмассы — и не было никаких взрывов.
А может, это ошибка? Может, кто-то что-то напутал? Может, я сейчас ворвусь домой, а отец уже там, и у мамы — еще заплаканные от потрясения глаза? И когда я наконец прилечу? Сколько можно тащиться в этой тьме?
Гляжу на часы. Уже двенадцать минут в воздухе.
— Скоро прилетим? — спрашиваю в микрофон на пульте.
Металлический голос автопилота отвечает:
— Через десять минут.
— Почему так долго сегодня?
— Встречный ветер.
Я с тоской думаю, что от аэродрома еще мчаться и мчаться через громадный город на биолете. Пока доберусь!
А может, отыщется свободный вертолет? Все-таки быстрее...
— Как вызвать дежурного по аэропорту? — спрашиваю я в микрофон.
— Соединяю, — отвечает металлический голос кибера.
— Дежурный слушает, — раздается в динамике пульта.
— У вас отыщется свободный вертолет? — спрашиваю я. — До академгородка.
— Вы из “Малахита”?
— Да.
— Найдем.
Значит, туда уже звонил дежурный по лагерю или дежурный техник с нашего аэродрома. И, значит, вертолет будет. Сейчас не тот век, когда дают пустые обещания. Пообещать и не выполнить — это все равно, что публично оплевать себя. В наше время даже последние дураки выполняют свои обещания. Впрочем, от дураков я уже отвык. В “Малахите” их нет. Ни среди курсантов, ни среди воспитателей. И, может, в этом отношении наш лагерь — росток общества будущего. Того идеального общества, в котором вообще не станет дураков, потому что люди полностью научатся управлять наследственностью.
Уже сейчас биологи с большой вероятностью могут заказывать себе сына или дочь. Скоро, совсем скоро это смогут делать все. Юмористы предсказывают, что это может привести к значительному избытку мужчин на Земле. А когда можно будет заказать не только пол, но и интеллект ребенка, — кто же пожелает видеть свое дитя дураком?
Вертолет на аэродроме меня ждет. Сигнальные посадочные огни ведут прямо к нему мой самолет, и я, по существу, прыгаю из кабины в кабину.
— В академгородок? — уточняет по радио диспетчер.
— Да, — отвечаю я. — Тридцать седьмой дом.
Номера домов написаны на крыше светящимся составом. Их видно ночью с большой высоты. Фотоэлемент автопилота быстро найдет нужный. Да и я не прозеваю.
И вот я лечу над спящим городом.
Даже в темноте по тонким цепочкам огней я узнаю его кварталы.
Вон в том, почти темном сейчас квадрате, слева от Лаврентьевского шоссе, стоят среди соснового леса старинные двухэтажные особняки. Это дачи Уральской академии наук. Отец здесь и отдыхал и работал — писал свои книги о пластмассах. А я иногда приезжал сюда с мамой на биолете. И отец даже зимой выбегал нам навстречу с непокрытой головой, и потом мы играли в снежки, и катались на лыжах, и пили горячий кофе в снежном гроте.
А летом я собирал тут грибы. Прямо возле особняка, под соснами. И землянику собирал. И хватал за хвосты ящериц. И удивлялся, что хвосты остаются у меня в руках.
А вот здесь, на Ушкуйских горах, где ночные огни завиваются плотной спиралью, отец любил прыгать с трамплинов. Как здорово он летел в воздухе, прижав руки! Словно голубая ракета!
Он долго учил этому искусству меня. И научил, хотя я вначале боялся. И теперь я прилично прыгаю. Но почему-то так и не полюбил прыжки с трамплинов. Не знаю, почему.
А потом мы здесь катались на лыжах с Таней. И я тоже учил ее прыгать с трамплина. И она тоже вначале боялась. А потом привыкла и прыгала не хуже меня. Человек привыкает к опасности и даже перестает замечать ее, если хоть несколько раз преодолел свой страх перед нею.
...Теперь огни внизу идут четкими, строгими прямоугольниками. И в середине каждого прямоугольника светится яркая, хорошо видимая сверху цифра — номер квартала.
Здесь самые новые жилые кварталы в нашем городе. Они построены на месте древнего, разбросанного завода, который начали сносить, когда я бегал в пятый класс.
Эти кварталы называют “Городком молодоженов”. Потому что первыми поселились тут три тысячи только что созданных семей. И сейчас еще молодые семьи селятся и селятся в этих кварталах. Всем молодоженам предлагают здесь удобные, самые удобные в городе квартиры. И многие переезжают сюда. Даже из центра.
Отец как-то рассказал, что люди великого двадцатого века мечтали о таких вот просторных городках молодоженов, где каждая молодая семья могла бы свободно получить квартиру.
В последние десятилетия того века мечта начала сбываться.
Но очень многие так и не дожили до свершения этой мечты.
А отец все мечтал о пористой, продутой гелием пластмассе, которая была бы легче воздуха. О пластмассе, из которой можно строить воздушные острова.
Кто же теперь найдет такую пластмассу?
7. Мама
На гладком белом постаменте стоят серые урны. Двенадцать серых урн. Маленьких. Обтекаемых, как ракеты. И на каждой урне — красные буквы. Двенадцать фамилий. И одна из них моя.
Звучит траурная музыка — старинная, печальная. Подходят люди и молча кладут к постаменту цветы. Много людей. Много цветов. И ни одного слова. Зачем тут слова? Разве кому-то что-то непонятно?
Мы стоим перед постаментом. Мама и я, и еще женщины, мужчины, старики, мальчики и девочки — семьи погибших.
В двух шагах от меня — девчушка с черными бантиками в льняных косах. Дочка папиного помощника. Ей всего пять лет, а на ней уже черная накидка, черные бантики. Эта девочка слишком рано увидела, что такое траур.
Наверняка она еще не понимает, что в этой маленькой серой ракете — все, что осталось от ее папы. Ведь он был таким громадным, громогласным и неуклюжим, как американский медведь гризли. Мой отец в шутку так и звал его — “Гризли”. Разве может такой большой папа вместиться в такую маленькую ракету?
Этой девочке, наверно, трудно стоять неподвижно. Ей хотелось бы сейчас попрыгать, поиграть с этой непонятной серой ракетой, на которой написана фамилия.
Но девочка только осторожно поглядывает на окружающих и бесшумно переминается с ноги на ногу.
Лишь спустя много лет она поймет то, что видит сейчас. Лишь спустя много лет будет горько плакать над этим.
Мы до сих пор не знаем, почему произошел взрыв во время испытаний уже готовой пластмассы.
Да и что можно узнать, если от цеха остался один пепел?
Двенадцать горстей этого пепла лежат сейчас в двенадцати урнах. И, по существу, мы хороним не прах своих близких. Мы хороним символы.
Мама стоит прямая, бледная и неотрывно смотрит на урны. Я держу ее под руку, но чувствую, что ей это совсем не нужно.
Она не пошатнется, не упадет, она выстоит так до конца — столько, сколько потребуется.
И вдруг я понимаю, что мама моя — удивительно крепкая женщина. Наверно, она даже крепче меня, молодого, здорового парня. Наверно, она сможет вынести даже то, чего я бы не вынес.
Откуда в ней это? Почему она способна все вынести и никогда ничего не боялась? Почему отец тоже никогда и ничего не боялся?
Я всегда слишком мало думал об отце. Слишком часто убегал от него по своим срочным мальчишечьим делам в те редкие минуты, когда у него было для меня время. И даже когда-то увертывался от его поцелуев. В десять лет я считал себя взрослым мужчиной и стыдился, что меня целуют. И мама потом рассказывала, что отец, понимая это, стал целовать меня только спящим.
Как теперь будет жить моя мама? Чем будет жить? Ведь я тоже скоро улечу. Навсегда!
Все отняла у мамы эта планета Рита. И мужа, и сына...
А может, мне не лететь? Может, остаться? Только из-за мамы! И уговорить Бируту?..
—...Ни в коем случае не насилуй себя, Алик! — Мама говорит это спокойно, тихо. Она кажется внешне очень спокойной сейчас, дома, после похорон. Она сидит в кресле, закинув ногу на ногу, и курит. Я впервые вижу, что мама курит. Никогда у нас не было дома ни папирос, ни зажигалок, ни пепельниц. Они были не нужны.
— Ни в коем случае не насилуй себя! — твердо повторяет она. — Хочешь — обязательно лети! Живи так, как хочешь! Ведь человек живет только один раз. И хуже нет, когда он себя насилует. А особенно в молодости... Мы с папой в молодости жили так, как хотели. И поэтому всю жизнь были счастливы.
А я очень мало знаю об их молодости. Удивительно мало!
— Может, ты расскажешь, ма?
—...Знаешь, тогда создавались первые подледные поселки Антарктиды. Те, которые сейчас снабжают весь мир самыми дешевыми алмазами. А в то время говорили, что безопаснее добывать алмазы на Марсе, чем в этих подледных поселках. Ведь лед Антарктиды все время движется! Над нашим поселком он проходил по метру в сутки. Представляешь? Это ведь очень много. И, главное, лед шел неравномерно. Рывками.
— Ма! Но ведь эти поселки охраняются тепловыми лучами!
— Сейчас это надежно! А тогда — то перебои с энергией, то потопы от тающего льда. Малейшая неисправность в автоматике — и заливает шахты, дома. Или наоборот — лед надвигается на сферу, и она жутко трещит над головой. Ничего не помню страшнее, чем этот треск сферы над головой... Потом это все отрегулировалось, устоялось... А тогда было очень опасно!
— И гибли?
— Гибли, Алик! Многие! И многие — зря! Из-за халатности, легкомыслия. Так уж, видно, устроен человек — ни одно великое дело он не может совершить без жертв, и большинство этих жертв — по неосторожности. В тех поселках люди не могли быстро привыкнуть к опасности. К опасности постоянной, ежеминутной. Ведь приезжали из городов, где все было безопасно. И хотя знали, что в этих поселках гибнут, — ехали и ехали. Добивались, пробивались... Трудно было туда попасть!.. А мы с папой там встретились, там полюбили друг друга... Меня мама не пускала — кричала, плакала. Но я все равно уехала. Отлично все помню! Поэтому никогда не пытались отговаривать тебя.
— А хотелось?
— Любой матери хочется, чтобы дитя всегда было рядом! Но для этого его часто надо искалечить!.. Да... Так о поселках... Наш был в горах Голицына. Между Мирным и Пионерской. Один из первых поселков. И я лечила в нем своих первых больных. Папа вначале тоже был всего лишь одним из моих пациентов. Он там и начал свою работу над пластмассами. Он искал надежную сферу. Более надежную, чем металлопластовая.