Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Межсезонье

ModernLib.Net / Дарья Вернер / Межсезонье - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Дарья Вернер
Жанр:

 

 


Оно все еще было игрой. И название фирмы – тоже. Мы назвали ее – по-детски – «Проталина». Символ освобождения от Межсезонья, возвращения к весне и прочному, стабильному миру. И пусть для этого понадобилось взять первый в жизни кредит, чтобы оплатить работу Андрея и все лицензии, регистрации и налоги. Бесконечные очереди в «Сбербанке», недели – от бухгалтерии к бухгалтерии – два поручителя, формуляры, которые кажутся одинаковыми, и недоверчивый взгляд заведующей отделением: все это казалось достойной платой за будущее. Как и квартира – родовое гнездо, предназначенная в жертву. Это раньше отправлялись за границу, на воды, по психотерапевтам, на доходы от дворянского имения. Теперь, чтобы были деньги на обустройство, гнездо нужно продать – без права возвращения…

К концу вечера тетя Наташа захочет танцевать и петь, будет смешно и фальшиво выводить «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые…». Дядя Боря, выпив еще несколько рюмок, «уйдет в себя», заснув прямо на маленьком диванчике в кухне, под огромным американским холодильником с баллоном для газировки где-то внутри и окошком для стаканчика прямо в дверце.

Владик, прошмыгнув мимо спящего отца, усядется за старинное коричневое пианино с Донской, занимающее больше места, чем сервант, и начнет играть романсы. Он всегда начинает играть романсы, когда гостям пора уже расходиться, – а до этого отсиживается в своей комнате, где еще хранятся под шкафом его детские игрушки и за стеклянными дверцами на книжных полках лежат коробочки с мечтой всего моего детства – разноцветными ластиками из Японии с запахом клубники, яблока и чего-то еще совсем невозможного.

Ритка, двоюродная сестра, пользуясь тем, что тетя Наташа на пару с мамой Владика, тетей Таней, самозабвенно поет, – кинется доедать и размякшие эклеры, и оставшиеся карамельки, а баба Надя в утешение отрежет ей большой кусок тетиТаниного шоколадного торта и положит в картонную коробочку, с собой. И станет до слез жаль вечера, стремительно уходящего в прошлое.

Поэтому рассказали мы все поскорее, пока все еще звякали ложечками в чашках из бабыНадиного сервиза с черно-красными розами и ели домашние эклеры, у которых через беспощадно взрезанный бок выглядывал белый сливочный крем.

– А ты, Вить? – спросил дядя Боря папу, когда все замолчали.

– А что я? – пожал плечами папа, стараясь не смотреть никому в глаза. – Я никуда не поеду. Я остаюсь.

Сестра

Лучше всего я помню ее на последнем новогоднем празднике в квартире, где мы обе выросли. Она надела мамино свадебное платье, гипюровыми складками до пят, то и дело поправляла русые кудри тонкими, неестественно длинными пальцами. А когда наклонялась и видна была вся шея – с полупрозрачной, пропускающей синие венки кожей и родинкой-сердцем почти около ключицы – становилась фигуркой Нефертити.

И улыбалась – внутрь, опрокинувшись в себя.


Когда человек долго-долго болел и потом умер или, скажем, просто изменился до неузнаваемости, очень трудно вспомнить, каким он был «до». «После» вырастает и заслоняет небо – и его самого, раннего.


Говорят, зеркала могут поймать души мертвых. А фотографии, значит, – живых. Поэтому я не люблю больше семейных фотографий. Я все их убрала в коробку из-под зимних сапог и поставила в подвал на самую верхнюю полку – между запасными фильтрами для пылесоса и стопкой старых пледов.

Чтобы посмотреть на нее, нужно сначала встать на стремянку, отодвинуть в сторону фильтры и с усилием вытащить распухшую от фотографий коробку.

И тогда видно – короткую стрижку под мальчика, капризно надутые губы, платьице в крупную землянику. Она косолапила смешно, как медвежонок. А где-то внутри у нее, казалось поначалу, сошлись два полюса.

Иногда была тихоней – и ее можно было подбить на что угодно. «Тихушница», – говорила Ритка.

А иногда становилась словно бешеная – кричала, топала ногами, кидалась на пол, валялась, исходя истошным, надрывным воем. Мне нравилось ухаживать за ней – маленькой. Бережно вкладывать маленькие пухлые пальчики в варежку на резинке, похожую на приросшую к шубе марионетку. Осторожно брать крошечную ступню, заключенную в хлопчатобумажную колготку, стараясь натянуть на нее желтую сандалию.

– Уйди-ы-ы-ы-а-а!

Если рядом стоял стул – детский, маленький, покрытый хохломской росписью, нужно было бежать к двери изо всех сил. Непонятно, откуда у ребенка такая силища, – стул летел мне в голову. Я была проворнее и успевала убежать – а он бессильно падал со страшным грохотом. На двери детской до самого нашего отъезда за границу остались зазубрины. Метками и знаками, которые все просмотрели, предсказаниями, которые не умели растолковать.

– Свежий воздух и движение – вот что нужно ребенку! – с нажимом продолжила педиатр тетя Шура, осмотрев сестру. – Отдайте ребенка в спорт.

Самым красивым ей казалось фигурное катание. Меня отдали за компанию. Мне нравился гладкий, еще не изрезанный полозьями лед и деревья в инее на аллеях стадиона «Авангард», а еще эклеры с кремом бланманже и пирожные «Орешки», которые бабушка покупала нам после тренировки, – и мы с ней ели их под картиной во всю стену, где белые толстые гуси красиво летели над синими бурунами и кряжистыми скалистыми берегами.

А кататься я не любила. Ненавидела спорт и мучительную повинность рваться вперед. «Время, вперед!» – из последних сил надрывать мышцы-струны и ощущать, как внутри, там, где сердце, что-то противно сжимается и ухает вниз, болевым эхом отдаваясь в голове, стуча в висках и кровавой размытой пеленой застилая глаза. А она – летала по льду, крутилась ласточкой, выстреливала акселем и заходила на сальхов. Мило, изящно – смотрите, мне нетрудно – хорошая и послушная девочка. Я тускло откатывала что-то у забора, а летом нехотя вставала на роликовые коньки. А она играла главную роль, танцуя на громоздких роликах, словно это были пуанты легче пуха, – прима-балерина младшего школьного возраста – под «Сказки Венского леса». В капоре и юбке-хвосте, сшитом мамой из старинного парчового платья и фаты.

Щедро наделенная талантами, она не любила их – и даже боялась. Могла бы стать пианисткой, но в музыкальной школе отучилась от звонка до звонка – примерно, правильно – и ни часом больше. Как только можно стало больше не подходить к тускло-черному пианино, она сразу же забыла о том, что когда-то играла.

Тренер по фигурному катанию уговаривала родителей отдать ее в профессиональный спорт, а ей это уже было неинтересно. Пируэты и ласточки сыграли свою роль – излечили ее от детских истерик – и теперь могли спокойно удалиться со сцены.

Потом оказалось, что она может петь – ангельский голос, звеня, уходил куда-то в запредельную высь. Безо всяких учителей и многочасовых занятий, без видимых усилий, она пела так, словно стояла на сцене известного оперного театра. Голоса своего – и ангельского «я» – стеснялась и на волю выпускать его не хотела.

Ей ничего не нравилось.

– Скучно. Все скучно, – говорила она.

Прочитав книгу, с ужасом в глазах цвета болотного ириса признавалась:

– Представляешь, я уже ничего почти не помню – о чем там было.

Она говорила мало – куда меньше меня, – но казалось, что никаких слов и не надо, слова все испортят. Испортят ту тихую гармонию, когда фраза, начатая одним, может быть продолжена другим с верными интонациями, паузами, запятыми и многоточиями.

Однажды мы возвращались домой. Автобус подъезжал уже к нашей остановке, и вдруг пошел дождь. Обрушился на землю – яростно, неожиданно, сбивая липовые и кленовые листья, взбаламучивая только что возникшие лужи, перемешивая глину с водой в рыжую кашу. Зонтов у нас с собой не оказалось – до подъезда нужно было идти вдоль зеленого дома, спуститься по вытоптанной на склоне тропинке и пересечь две детские площадки. Сначала мы – в толпе таких же, сошедших с автобуса, – хорохорились, боролись с дождем, прикрывая голову сумками. Люди вокруг спешили домой – подавшись вперед, словно продираясь сквозь заросший лес, – с серьезными, сосредоточенными лицами. А мы вдруг, не сговариваясь, остановились, посмотрели друг на друга, подставили головы ливню, сняли промокшие уже туфли, содрав прилипшие к ступням следочки, и одновременно рассмеялись.

Мы шлепали босиком по лужам, чувствуя пятками шершавый мокрый асфальт; теплый дождь, из врага превратившись в союзника, душем разминал плечи. Оскальзывались на тропинке, в глине, словно маслом плывущей под ногами. Вдыхали запах мокрой зелени и молодой травы, замедляя шаг, стараясь не упустить ни минуты из этого счастья.

Добежав до подъезда – об асфальт рикошетили плотные струи, у решетки водостока кипели пузыри дождя, – чуть не врезались, не успев вовремя остановиться, в старушек, которые, как голуби, жались под козырьком. Они с суеверным ужасом смотрели на нас – ой, что же вы, простудитесь! – будто мы восстали из мертвых. А нам было весело – мы смеялись до самой квартиры, смеялись, обтираясь большими банными полотенцами и заваривая горячий чай.

В этот момент мы были – как мне часто казалось – абсолютными сиамскими близнецами. С двумя сердцами, но одной кровеносной системой: то, что зарождалось во мне, сразу же отзывалось в ее сердце. Мы срослись так, что отрывать пришлось бы по живому.

И я привыкла воспринимать ее как часть себя – и приписывать ей свое.

А когда она проявляла собственное, чужое, – было почти телесно больно.

Тетя Наташа все время приставала к нам – кем вы хотите стать, когда вырастете, девочки?

– Хочу выйти замуж, сидеть дома и ничего не делать, – твердо говорила она.

Я всегда думала – шутит, чтоб отвязались. А незадолго до того, как мы уехали, стало ясно – она выбрала свой путь, упрямо упираясь, как в детстве.

Мне хотелось ее стукнуть, а вместо этого я послушно переводила ей объявления из иностранных газет: «Мужчина, 40 лет, Лев по гороскопу, бельгиец, познакомится с девушкой не старше двадцати пяти – красивой, общительной, для серьезных отношений и создания семьи».

Она нашла через подружек какого-то фотографа, и он сделал «парадные» снимки («Ну здорово же, здорово, да?»): продуманный наряд, задумчивый взгляд в камеру – неприступная красавица, предлагающая себя на продажу.

Сначала были швейцарцы и бельгийцы – один присылал фото из бассейна, за синтезатором и в кабриолете. Его она забраковала после двух телефонных разговоров – «бабник». Потом пошли степенные немцы с брюшком, боцманскими усами, лысинкой и парой разводов за плечами. Немцы казались ей недостойными – простыми буфетчиками, скучными бюргерами, и поэтому она тянула, не могла выбрать.

Завороженная моими рассказами о Вене – Габсбурги и югендстиль ее не интересовали, но все-таки старшая сестра лучше разбирается в жизни, – она решила встречаться с австрийцами.

– Там любой слесарь в любое время дня и ночи напоет тебе мотивчик из Моцарта. Да еще и лекцию о нем прочитает не хуже профессора, – подливал масла в огонь Ленечка Яффе, знакомый с телевидения. Ленечке можно было верить – он объездил весь мир.

От геолога – оперного певца Андреаса (к нему она поехала, несмотря на задушевные разговоры за полночь на кухне – мы старались ее отговорить) вернулась с пачкой фотографий и совсем без иллюзий.

Следующий – Герхард – писал простые и понятные письма на упрощенном английском, присылал фотографии: белокурый херувим с чуть стеснительной улыбкой – и приглашал приехать к нему в Зальцбург.

В начале февраля, когда на нашу квартиру уже нашлись покупатели, лицензии на пражскую фирму лежали в секретере, а московские улицы подмерзали кочковатой коркой льда, около стволов снег уже отходил, проваливаясь, словно втягиваемый в воронку корнями, и тени на снегу становились фиолетово-синими, она вдруг позвонила из Австрии, куда уехала неделю назад. Позвонила мне. На работу:

– Привези мне документы и приезжай сама. Свидетельницей. Я выхожу замуж.

Со-четание

Что будет, если выставить на продажу вечера на кухне с обоями под голландские изразцы, перезвон самодельного дверного звонка в семь валдайских колокольчиков, «девочки, папа пришел!», воспоминания об истошном лае любимой собаки, когда она идет гулять, утреннее солнце сквозь апельсинно-рыжие занавески в детской и терпкий запах книг в холле и большой комнате? Получатся три пачки долларов, перевязанных круглыми резинками. Не такие уж большие пачки. Шероховатые, чужие купюры – это все, что у нас осталось от прошлой жизни.

Зеленые бумажки нужно перевезти в Австрию и положить в банк – чтобы не мотаться с денежным грузом по всей Европе.

Когда-то, классе в шестом, я мечтала получить в наследство старинную усадьбу с высокими белыми колоннами и заросшим садом. Или много денег. Представляла себе это ощущение – держать в руках большую сумму и знать, что она твоя, знать, что ты можешь распорядиться ею, как заблагорассудится. Чувство именинника, перед которым, внезапно распахнувшись, – весь мир.

Теперь мир и впрямь лежал передо мной. И было страшно.

Вовсе неправда, что большие деньги жгут руки. Они не жгут – они клеймят. Огромное тавро разрастается внутри, сплошным клеймом покрывает всю тебя. Ты сама становишься тавром – и кажется, что каждому это видно. Прохожим на улицах, пассажирам в автобусе, отправляющемся от «Речного вокзала» в аэропорт, буфетчицам в «Шереметьево» и пограничникам на паспортном контроле. Дома, бесконечно перекладывая пачки из сумки в чемодан и обратно, а потом просто в карманы пиджака, уже хочется поскорее избавиться от них. Деньги давят тяжестью ответственности, я то и дело, даже выходя в самолетный туалет, ощупываю судорожно карманы – здесь? Или уже выпали, уже украли? Почему-то кажется, что о пачках в карманах пиджака любой может прочесть прямо на моем лице. Что этот старичок смотрит так на пиджак? А этот странный мужик в кожаной куртке? Догадался? Страх за свою жизнь, страх взрывов послушно – по закону сообщающихся сосудов – переплавляется в страх ответственности, тяжелой, почти свинцовой.

Он немного отпустил в зале прилета венского аэропорта – после вертящихся, маленьких, почти салунных воротец, когда в толпе мелькнуло знакомое лицо.

Рядом с сестрой стоял сутулый мужчина с острым носом, маленькими глазками, веснушками на лысине, по-хемульски грустный. Сестра что-то сказала ему, помахав мне издалека, и он стеснительно улыбнулся – такой же улыбкой, как и на фотографиях. Только это были очень старые фотографии.

Герхард жал мне руку вялой потной ладонью и отчего-то отводил глаза.

Сестра дала ему уйти вперед, к парковке. Он шел, ссутулясь, словно на плечи ему давил непосильный груз, и от этого они становились похожи на большую вешалку для одежды.

Наклонилась ко мне доверительно:

– Ну как, он тебе понравился? – В ее голосе уже намек на ответ. И ответ должен быть только утвердительным, должен подтвердить и разрешить ее выбор.

– Ты уверена, что хочешь, – я запинаюсь, настолько трудно представить их мужем и женой, – за него замуж?

Решение – ее первое самостоятельное решение – я знаю точно, уже принято, она упрямо будет защищать его. Ия не хочу ни отговаривать ее, ни давать свою индульгенцию – это было бы нечестно.

– Надеюсь, он добрый, – выдавливаю из себя наконец, больше ничего подходящего не приходит в голову.

– Конечно, добрый! Смотри, что он мне подарил, – она вытянула руку с тонким колечком. – Брильянт, – сказала по-детски гордо.

До Зальцбурга ехали долго, муторно – белый «Опель-кабриолет», казалось, никак не хотел отсчитывать километры по еще зимнему автобану, оставлять позади поля, покрытые грязноватым снегом. В паузах сидели в кафе у заправочной станции, на стульях, вырубленных из целого ствола, ковыряли ромовое пирожное – как-то вяло, нехотя. Сломались – и до темноты ждали машину техпомощи. Герхард ходил большими, неуклюжими и ныряющими шагами мимо заплеванных дорожной грязью боков машины, молча, спокойно. И только крутил побелевшие пальцы, рыхлые, конусообразные, – с неожиданной яростью.

В город въехали уже за полночь; его нельзя было угадать в кромешной тьме, только редкие фонари скупо обозначали улицы.

В перерывах между псевдосемейными вечерами с натянутой вежливостью, ужинами с пустыми разговорами, которые протягивают нитью во времени, просто чтобы не молчать, сестра рассказывала про жениха – инженер, женат не был, есть брат, квартира собственная, работает в страховой компании. Анкетные знания о чужаке, который из-за них пока больше похож на манекен, чем на человека. Мне было интересно, каков он на самом деле, внутри. Сестра пожимала плечами.

Герхард носил дома мешковатые синие штаны в бежевых козерогах – почти пижамные. Отмалчивался, смущенно хихикая, если задавала вопросы о детстве и о семье, о любимых книгах и фильмах, – это у нас «личная жизнь», про такое и не спрашивают. Даже немного пугался, когда я узнавала, где можно купить черный чай и как отыскать дежурную аптеку, чтобы вечером купить аспирин, – словно я была учителем на школьном экзамене. Молчал, потом, запинаясь, говорил – в Австрии не продают черный чай. Мы же тут кофе пьем, понимаешь? И дежурных аптек у нас нет.

Как нет? В Москве есть. А у нас нет, нажимал он. Мы – европейская страна. Смотрел победно, гордо, радостно сощуривал глазки, становясь похожим на карикатурную лису, – будто одним этим словосочетанием выиграл у меня шахматную партию, нашел решение трудной задачки.

Сестра была единственной тут – и, казалось, в мире – кто знал, каковы на вкус еще не совсем дозревшие на московском солнце помидоры, растущие в ржавой ванне на балконе, и чай, заваренный в старом гжельском чайнике, крепкий до горечи, если слабо разбавить его водой.

Мне хотелось поговорить с ней об этом – о больших картонных коробках, которые стояли на полу в пустой уже и гулкой детской комнате, набитые нашими книгами и мелочами, вроде пеналов на кнопке и лампы, которая была укреплена над письменным столом. Мы крутили ее то туда, то сюда, чтобы осветить или «ее» половину стола, или «мою».

Сказать – представляешь, все, что не увезли на дачу и не отдали родственникам, выкинули в помойку. Забавно, правда? Если бы не отъезд, перебрали бы, отряхнули от пыли и – обратно в шкаф.

А помнишь, как мы хотели в детстве иметь чердак, полный старых сундуков – с живым прошлым, – чтобы иногда залезать в них и перебирать, перебирать?..

Она вежливо, снисходительно улыбалась – будто не жаль ей было ни капельки прошлого. Перескакивала на обыденное:

– Тебе надо купить вот этот крем. Герхард сказал, это очень хорошая и дорогая марка. Посмотри, он для аллергиков как раз.

Я, стыдясь себя – словно в этом была моя слабость, какая-то открытая, гноящаяся язва, которую неприлично показывать посторонним, сбивчиво говорила, что тут другое совсем чувство – когда нету взрывов, нету людей с испуганными, напряженными лицами в метро. Нет дрожи – мелкой, подлой – если увидишь в автобусе бесхозную сумку, и бессонных ночей, грозящих разлететься осколками стекол и кусков бетона.

– Да, – помолчав, отзывалась она. И тянула меня в «Бенеттон», выбирать свадебное платье – «мы не будем праздновать широко, просто распишемся, посмотри, какие бретельки и цвет такой глубокий – идет к моим глазам, правда, оно милое?».

Шли домой с пакетами и коробками – по набережной Зальцаха, мокрой после дождя, черным зеркалом отражавшей шпили церквей и долговязые фонари на горбящихся мостах. Вместе, но отделенные стеклянной стеной друг от друга, каждая – в замкнутом на себе, запаянном собственными бедами и планами, мире. К темным горам, где она выбрала себе гнездо, где на окраине – двухэтажные жилые комплексы, где вечером тихо и темно и только в горах россыпью видны огни далеких домов.

Перед свадьбой Герхард нервничал, и у него пошла носом кровь. Он бегал по просторной квартире, зачем-то выбегал на лоджию с видом на горы – искал бумажные платочки, а потом судорожно смотрелся в зеркало заднего вида на каждом светофоре.

– Свидетелем будет его брат, Алекс, он симпатичный, – игриво говорила сестра, поправляя прическу, проверяя, не зацепила ли крохотным букетом белых роз колготки.

Дворец Мирабель – тонкая насмешка – превращенный в ЗАГС подарок архиепископа любовнице. Почти по-епископски пурпурные портьеры, тяжелый мрамор старинных лестниц, органная музыка, когда-то звучавшая на церковных службах и отпеваниях, – и торжественные лица зальцбургских родственников: церемония на немецком и английском представлялась несерьезной, как фотографирование туристов в средневековых костюмах. Свидетель Алекс оглядывал меня, будто прицениваясь к корове на деревенском рынке. Сестрина свекровь жала руку, спрашивая в седьмой раз – так как вас зовут? Двоюродный брат Герхарда – веснушчатый, рыжий детина в национальном костюме с короткими штанишками, будто сошедший со страниц детской книжки, – весело похохатывал, говоря Алексу, посмотри, какая свидетельница-то.

Дома – «мы пойдем втроем праздновать в ресторан, Герхард только отдохнет» – Герхард принес из спальни теплое одеяло, не снимая костюма, улегся на диван в гостиной и укрылся с головой. У него жар, он болен, он никуда не пойдет.

Сестра бегала из кухни в комнату, заваривала ромашковый чай, искала градусник, которого не оказалось, сидела на краешке дивана, что-то шептала под одеяло. Когда за окнами совсем стемнело, и горы проглотила тьма, Герхард выбрался, щурясь на электрический свет, пошел снимать жеваный костюм, менять на синие штаны с козерогами.

– Может, что-нибудь приготовите на ужин? – спросил он.

Сестра пожарила яичницу.

Я отсчитывала дождливые, промозглые февральские дни до отъезда в Прагу – я нужна была сестре еще на неделю, оформить визу в полиции по делам иностранцев («Герхард работает – пойми, а с моим английским мне там одной делать нечего»). Уходила днем, бродила под огромным зонтом, ставшим моим временным домом, по городу. Сидела в аркадах кладбища церкви Святого Себастьяна – влажная дымка вырастала причудливыми тенями за мраморными надгробиями. Казалось, я не одна – кто-то еще сидит тут со мной. Может, мистик и алхимик Парацельс, а может, бедная Констанция Моцарт. Вспоминала последние дни в московской квартире. Как выносили проданное пианино – огромным усталым тяжелым зверем – стукнули о дверной косяк, и оно отозвалось жалобным, утробным вздохом. Как я стояла в ванной и плакала под душем. В ванной – потому что вода так шумит, что меня никто не слышит. Даже не плакала – всхлипывала с каким-то безобразным ревом. От жалости к себе и ко всем нам и от того, что я в этой ванной – последние дни. Рука путешествовала по одному и тому же маршруту: запотевшие кафельные квадратики, выщербины там, где они переходят в пластик, трещинки на голубой кафелине, похожие на сеточку морщин вокруг маминых глаз, винтообразная железяка душевого шланга.

Высиживала часы – идти некуда – в уютном кафе рядом с домом, где родился Моцарт. Мягкие диванчики, сотни пирожных и птифуров в блестящей хромом и безукоризненно чистым стеклом витрине, витая лестница на второй этаж, – а все равно холодно и бесприютно. От бесконечного кофе желудок уже скручивался – очередная ритуальная чашка остывала на столе. Посетители, аккуратно складывающие текущие зонты в специальную стойку и деликатно пробиравшиеся к столикам, – раздражали.

По оконному стеклу бежали потоки воды толщиной с руку. Оказывается, путешествия могут вызывать отвращение. А жизнь за границей, когда сбылась наконец-то мечта посмотреть европейские города, – почти аллергию. Какой толк коллекционировать впечатления, филигранно нанизывая их на нити усталой памяти, когда негде потом посидеть в спокойствии и уюте и, не тревожась за свое существование, предаваться воспоминаниям и расшифровывать пиктограммы увиденного и пережитого?

Что до всех этих уютных двориков и кафе с домашними диванами, когда все, что у тебя осталось, – это имитация дома? Временные пристанища, кратковременные остановки, которые только незнакомцев делают друзьями, а близких превращают в чужих. Что за радость от фотографий и ошеломляющих достопримечательностей, когда негде за семейным ужином рассказать об этом и при свете домашней лампы, купленной собственноручно или доставшейся в наследство, рассматривать сотворенные картинки? Когда кафе становятся единственным местом, в котором можно уютно посидеть, а отели – единственным, где позволительно спокойно поспать, амплуа туриста больше не манит, прочно ассоциируется с бездомьем и нежеланием думать о будущем, потому что там все зыбко и ничто не обещает успокоения. Все становится никчемным, теряет былой вкус и остроту. Как острые кости на тощем теле, выпячиваются болячки и недомогания, душевные слабости и уязвимые места.

А австрийцам, казалось, все это нипочем. В поздний час, когда в кафе совсем немного туристов, и закончились пирожные – только пара шоколадных птифуров с грецкими орехами догнивали за стеклом витрины под лампой дневного света, – за столами несколько пенсионеров. Они иногда жадно оглядывались в поисках собеседников или читали газеты. Для них бездомье, похоже, в порядке вещей. Их не тянет вечерами домой, к семье, к старому уютному креслу, в котором можно задремать у телевизора.

Желание поселиться в другой стране и сожженные мосты за спиной удивительно обостряют, преломляют восприятие, оголяют нервы – думала я. Будто пелена падает с глаз и видно то, что не заметно туристу. Например, то, что здесь все напоминает тарелку с макетами фруктов, которая стояла у нас в детском саду. Краснобокие персики, сочные переспелые груши, золотистые бананы. Как ребенок, по недомыслию тянешь в рот – и зубы вязнут в декоративном воске. Смутное обещание чего-то прекрасного, что на поверку оказывается блестящей оберткой для туристов. Мне казалось, я никогда больше не буду путешествовать. Тяга к познанию новых земель сгнила, как растение от слишком обильного полива.

Я чувствовала себя космонавтом, который оторвался от земли и ушел на орбиту. А там – нет земного притяжения, и назад поэтому не улететь. Остается лишь то, куда летишь, – прошлое стирается. Оставалось радоваться Праге, работе. И – если все сбудется – аспирантуре в университете. Концу Межсезонья.

II

Место твое за столом опустело, одежду твою раздали беднякам.

Родные твои оплакивают тебя.

Ты слышишь, как они зовут тебя, но они не слышат твоего зова.

Тоска и привязанность – все напрасно, ты не можешь остаться.

Звери не знают ни смеха, ни улыбки, ни иронии – только радость и боль, труд и прилежание, собственное довольство и надежность мироздания.

Все иные – для них враги, одним своим существованием они грозят разрушить предсказуемый, кажущийся вечным порядок.

Сбой

Дважды два – четыре.

Было четыре.

Стало. А что, собственно, стало?


Туман влажно крался за поездом, застилая ватным пологом мир – снизу доверху. Из белесой стены вдруг выхватывало кусок дома или кромку озера, и тотчас стирало их дымом за поворотом.

Поезд обходил по дуге горы, обгонял стада косуль и одиноких зайцев в мокрых полях, перескакивал ледяные речонки, бурлящие в узких руслах, и снова нырял в белую топкую мглу. Нечеткие, размытые утренним туманом дороги радиусами круто уходили вдаль, бесследно растворяясь в стелющемся бесцветьи.

Железнодорожные путешествия – вынужденная пауза, когда тебя разворачивают лицом к самому себе. И остается только смотреться в себя как в зеркало, осознавать последние недели, внутренне малодушно отброшенные «на потом».

Запах разломанных досок – вот и все, что осталось, думала я в поезде на Прагу. В детстве, на даче, мы завороженно глядели, как доски, огромные, с волнистыми краями, песочно-белые посередке, сносили с грузовичков, остро, как дорогой сыр, пахнувших бензином. Скорябывая с краев – серпантином – шершавую кору, кидали на землю. Какие-то выдерживали удар, какие-то раскалывались прямо посередине. Нет, доска не превращалась в два обломка, но и не годилась больше никуда. И от этой половинчатости, наверное, враз пахла свежей стружкой, взрывалась ароматом деревянной сердцевины. Выворачивала наружу то, что было упрятано глубоко внутри, предчувствуя уже свое превращение в груду щепок.

Семья наша, ударившись доской об землю, разошлась посередине – и разлом пробежал зигзагом, причудливо, нелогично поделив то, что раньше казалось неделимым.

Папа сказал – я приеду когда-нибудь потом. Когда вы все уже устроите.

Прага – сразу после вокзала, где поезд встречали пожилые женщины, предлагавшие комнату по сходной цене, – обняла, как старый друг. Когда, не видевшись много лет, только первые минуты тянутся в немом узнавании, а потом – раз – и будто не было их, этих лет, жизнь начинается с многоточия, поставленного вами обоими тогда, давно.

Казалось, я провела в Зальцбурге год. Совсем как в сказках, где герои попадают в заколдованный мир, и чудится им, они здесь ненадолго. А по возвращении домой оказывается – родители умерли, односельчане состарились, а невеста, не дождавшись, вышла замуж за другого.

На утренней Староместской площади уже совсем по-весеннему звенели ложечки в кофейных чашках, под магическими часами, задрав головы, стояли японские туристы с огромными, почти превращавшими их в игрушечных, фотоаппаратами. Берега Влтавы готовились брызнуть вишневым цветом, зазеленеть. На Карловом мосту барочными декорациями встречали новый день святые и играл маленький джазовый оркестрик. Бодрые стариканы выводили в воздухе восьмерки саксофонами, дед с кудлатой бородой – во все стороны – наяривал на банджо, а толстяк в шапке рассыпался чечеточной дробью, выбивая ритм на деревянном старинном рубеле.

Город жил своим чудесным, особенным ритмом, готовый предложить его – все лучшее – гостю. Чтобы этот ритм стал ритмом и нашей жизни.

– Пойдем в «Славию», кофе пить? – предложила вдруг мама.

«Славия» – любимое наше пражское кафе – непременная, во всю стену, полупрозрачная зеленая дева, привидевшаяся перебравшему литератору, изящные изгибы венских стульев, мраморные столешницы, Стрелецкий остров из окна и кофе в высоком стакане – старинная Прага чуть в стороне от туристических троп.

Идти мимо толпы глазеющих по сторонам туристов, продавцов – бывших советских кукольников, продающих марионеток и аляповатые матрешки, мимо листочков, рассыпанных кем-то на асфальте, зазывающих в «Латерна Магика». В Праге соединялась вся жизнь, будто кусочки пазла сошлись внезапно.


  • Страницы:
    1, 2, 3