Они уже настолько верили друг другу, что он мог посвятить ее в детали нескольких своих увлечений: романа с Гришкиной, едва не закончившегося скоропалительной женитьбой; несчастливой страсти к любовнице посла, повлекшей за собой дуэль и едва ли не опалу. Если она и чувствовала ревность, то никак ее не выказывала, и письма ее, как всегда, были полны самой нежной привязанности и, если нужно было, — утешений и дельных советов. Они были искренни друг с другом, более того, она порой едва ли не шокировала его своей откровенностью; подобного рода излияния люди обычно доверяют бумаге в том лишь случае, когда им не с кем поговорить. Так, она написала однажды:
Вот я и говорю тебе, я просто остолбенела, когда из зеркала вдруг выплыло мне навстречу обнаженное тело Нессима, и стройный белый торс, совсем как у тебя, и чресла. Я тут же села и, к удивлению своему, разрыдалась, как дура, мне вдруг на минуту почудилось — а не происходит ли моя страсть к тебе из сумеречных глубин подсознания, оттуда, где инцест не грех, а желанная норма; я ведь почти не вхожа в капище секса, которое тамошние ваши доктора теперь взялись изучать с таким рвением. Их открытия вселяют в меня дурные предчувствия. Еще я подумала, а нет ли во мне чего-то от вампира, я ведь всегда с тобой, повсюду, близко, я тяну тебя за рукав, хотя, должно быть, ты уже давно перерос меня. Как тебе кажется? Напиши и убеди меня в обратном, Дэвид, в перерыве между поцелуями малышки Гришкиной, ладно? Вот, посылаю тебе последнее мое фото, чтобы ты мог судить, насколько я постарела. Покажи карточку ей и скажи, что я ничего так не боюсь, как ее необоснованной ревности. Один только взгляд — и она успокоится. Да, чуть не забыла поблагодарить тебя за телеграмму ко дню рождения; когда я читала ее, у меня вдруг встал перед глазами старый полузабытый образ — ты сидишь на балконе и беседуешь с Нессимом. Он теперь такой богатый, такой независимый, что почти и не дает себе труда приезжать к нам хотя бы изредка. Слишком занят великими делами города. И все же… ему тоже меня не хватает, чего и тебе желаю; это сильней, чем если бы мы жили вместе. Мы с Нессимом часто пишем друг другу, и помногу; ум хорошо, а два лучше, вот мы и дублируем наши роли, не мешая, однако, сердцам и душам нашим любить и расти по раздельности. Он — тот самый человек, с чьею помощью мы, копты, в один прекрасный день вернем все то, что потеряли здесь, в Египте, — ну, да хватит об этом…
Продуманные, взвешенные, не без толики мягкого юмора фразы, беглый размашистый почерк по разноцветной почтовой бумаге, он читал их, с нетерпением вскрыв конверт где-нибудь в саду забытой Богом дипломатической миссии, и в голове его наполовину был уже готов ответ, который нужно было успеть написать и отправить с очередными исходящими. От этой дружбы он зависел безраздельно и начинал, как с даты, со слов «Любовь моя» письма, где речь шла исключительно, к примеру, об искусстве, или о любви (его любви), или о жизни (его жизни).
Он тоже, со своей стороны, был скрупулезнейшим образом честен с ней — и мог написать, например, о своей балерине:
Честное слово, одно время я даже всерьез собирался жениться на ней. Конечно, я был очень влюблен. Видишь ли, ее язык, мне совершенно непонятный, с успехом скрывал от меня ее посредственность. К счастью, она рискнула пару раз пофамильярничать со мной на людях, да как еще! Однажды весь их балет был приглашен на прием, и я сел с нею рядом, в надежде, что она станет вести себя с должной осмотрительностью, поскольку никто из моих коллег не знал о нашей связи. Вообрази их удивление — и мои чувства, — когда за ужином она вдруг провела рукой по моему затылку и взъерошила волосы — этакая грубоватая крестьянская ласка! Мне это пошло на пользу. Я вовремя понял, что к чему, и даже когда дело дошло до пресловутой ее беременности — хитрость была уж чересчур прозрачна. Я выздоровел.
Они расстались, и Гришкина обидела его, бросив ему напоследок: «Ты всего-то навсего дипломат. У тебя нет ни убеждений, ни веры!» За разъяснениями столь туманных обвинений он обратился, конечно же, к Лейле. И кто еще, как не Лейла, обсудил бы с ним все возможные в данном случае тонкости с той самой веселой нежностью, что всегда наготове у бывших любовниц.
Так, осторожно и умно, она вела его под руку до тех пор, покуда юношеской его неуклюжести не пришла на смену зрелость, мужской вариант ее собственной зрелости. Они говорили всего лишь на окраинном диалекте любви, но ей и того хватало, он же поглощен был полностью; вот только ни классифицировать, ни анализировать эти чувства он был не в состоянии.
И с ходом лет, со сменою постов перед глазами Лейлы вставали живые краски и сколки жизни тех стран, что, подобно кадрам на экране, просматривал не торопясь Маунтолив. Япония в звездах цветов сакуры, с крючковатым носом Лима. И никогда — Египет, несмотря на все его просьбы о назначении в должности, готовые вот-вот освободиться или уже вакантные. Казалось, Foreign Office никогда не простит ему того, что он выучил арабский, и словно бы даже нарочно его отправляли туда, откуда съездить в отпуск в Египет было либо очень трудно, либо и вовсе невозможно. Но все же связь не прерывалась. Он дважды встречался в Париже с Нессимом — и не более того. Они разошлись, очарованные друг другом, и каждый — собственной своей светскостью.
Со временем обида притупилась, он смирился. Его профессия, где ценятся лишь хладнокровие, сдержанность и способность трезво мыслить, преподала ему урок самый трудный и самый вместе с тем негодный — никогда не высказывать вслух уничижительных суждений. А кроме того — нечто вроде долгой, вполне иезуитской школы самообмана, наделившей его способностью являть миру поверхность раз от разу все более яркую и гладкую, не прилагая при том усилий к иному, внутреннему росту. И если индивидуальное начало не было выхолощено в нем окончательно, то исключительно благодаря Лейле; ибо коллеги его, сплошь сикофанты и карьеристы, сумели бы научить его разве что оттенкам обращения с разного рода начальством и маленьким, трудолюбиво услужливым знакам внимания, которые, при благоприятном стечении обстоятельств, могли бы подготовить почву для очередного продвижения по службе. Его настоящая жизнь стала подземным потоком, похороненным в базальтовой толще и только лишь иногда, невзначай способным выйти на поверхность, в насквозь искусственное бытие дипломата, — так задыхается понемногу кошка, застрявшая в вытяжной трубе. Был ли он счастлив или несчастлив? Он уже и сам не знал. Он был один, только и всего. Несколько раз, с подачи Лейлы, он пытался утешиться в своем принципиальном и безвыходном одиночестве (которое и впрямь начинало понемногу перерастать в эгоизм), просто-напросто женившись. Вот только окруженный постоянно самыми что ни на есть подходящими для данной цели молодыми особами, он тем не менее пришел к выводу, что женщины, способные по-настоящему заинтересовать его, либо все уже замужем, либо же много старше, чем он. Иностранки к рассмотрению не принимались, ибо даже и в те времена смешанный брак мог стать препятствием для карьеры. В дипломатии, как и везде, есть браки правильные и неправильные. Но время шло, и мало-помалу, благодаря мучительному круговороту сей таинственной спирали — и тяжелой работе, и множеству маленьких хитростей и компромиссов, — он подбирался все ближе к узким коридорам дипломатического могущества: к рангу советника или посла. И вот в один прекрасный день давно уже забытый и похороненный за давностью лет мираж воскрес, восстал во всей красе и славе, сияющий и осязаемый; в один прекрасный день он проснулся, чтобы узнать: заветная литера «К» теперь его, и, сверх того, он получил подарок еще более желанный — долгожданную должность посла в Египте…
Лейла же — Лейла не была бы женщиной, не позволь она себе единственный миг слабости, который едва не поставил под угрозу само существование сложившейся между ними уникальной в своем роде системы отношений. Это случилось сразу после смерти ее мужа. Но тут же последовало и романтическое, по всем канонам, наказание за несодеянное, и она возвратилась к своему затворничеству — после безумного, моментально унесшегося сна о свободе, — на сей раз бесповоротно. Может, и к лучшему, ибо она рисковала остаться ни с чем.
После телеграммы о смерти Фалтауса — долгое молчание; затем письмо, совершенно не похожее на ее прежние письма, полное неясностей и колебаний.
Нерешительность моя обернулась, против ожиданий, такой мукой! Л просто схожу сума. Я хочу, чтобы ты очень хорошо подумал над предложением, которое я сейчас тебе сделаю. Проанализируй все возможные его аспекты, и если только малейшая тень сомнения мелькнет у тебя в голове, малейший намек на сомнение, мы просто забудем об этом моем предложении и сделаем вид, что ничего подобного я никогда тебе не писала. Дэвид! Я глядела на себя сегодня в зеркало, со всем вниманием и со всей жестокостью, на какие способна, и вдруг поймала себя на мысли, которую вот уже многие годы гнала прочь. Мысли увидеть тебя снова.Прежде я просто не могла, при всем моем желании, сыскать для подобной встречи ни предлога, ни смысла. Темное облако сомнений мешало мне видеть. Но теперь Фалтаус мертв и похоронен, и вся тачасть моей жизни отрезана, вся без остатка. Другой жизни у меня нет, кроме той, что у нас с тобой одна на двоих, — на бумаге. Грубо говоря, мы с тобой были все это время как двое дрейфующих на разных льдинах, с каждым уходящим годом отрывающихся все дальше друг от друга. Наверно, я подсознательно ждала его смерти, хоть и не желала ее совершенно, иначе как, откуда бы возникла во мне эта надежда, бредовая эта идея? Внезапно прошлой ночью мне пришло в голову, что у нас еще есть в запасе месяцев шесть, может быть даже год, прежде чем мы разойдемся настолько, что уже не сможем дотянуться друг до друга, что, наверно, даже к лучшему. Чушь, да? Ладно! Я и в самом деле только лишь шокирую тебя и поставлю в неловкое положение, если приеду, как запланировала, через два месяца в Париж? Пожалуйста, напиши мне, не откладывая, разуверь меня, отговори от безумной моей затеи — ибо в глубине души я знаю, что это безумие. И все же… наслаждаться тобой несколько месяцев, прежде чем я вернусь сюда и снова приму эту жизнь, — как трудно отказаться от такой надежды. Помоги же мне поскорей от нее отказаться: пускай, когда я все-таки приеду, на душе у меня будет спокойно, и ты будешь для меня (как и все эти годы) чуть больше, чем просто самым близким из моих друзей.
Она прекрасно понимала, что ставить его в подобное положение нечестно, но ничего не могла с собой поделать. И только лишь счастливое стечение обстоятельств, словно бы сама судьба спасла его от необходимости принимать столь трудное решение, — ее письмо положили к нему на стол одновременно с длинной телеграммой от Нессима: Лейла заболела. Потом — он все еще колебался, какой же ответ ей дать, — пришла от нее открытка, написанная новым, незнакомым размашистым почерком, которая и сняла с него — окончательно — всякую ответственность: «Не пиши мне, пока я не смогу читать, я в бинтах с головы до ног. То, что случилось, — очень плохо, но теперь все решилось само собой».
Все то жаркое лето сливная оспа — жесточайшее, быть может, лекарство от тщеты человеческой — мучила ее, разрушая шаг за шагом изысканную некогда красоту. Что толку было притворяться, даже и перед самой собой, будто это событие никак не повлияет на ее дальнейшую жизнь? Повлияет, но как? Маунтолив ждал, агонизируя от полной неопределенности, ждал, когда переписку можно будет возобновить, и от полной безысходности сообщался иногда то с Нессимом, то с Нарузом. У него словно пропасть вдруг разверзлась под ногами.
Затем:
Странное возникает чувство, когда смотришь на собственное лицо, но изрытое — сплошь провалы и оползни — словно перепахали взрывами знакомый пейзаж. Боюсь, отныне мне придется освоиться с мыслью, что я теперь — старая ведьма. И без посторонней помощи. Конечно, это может даже сделать меня сильнее — как кислота, — да Бог с ними, с метафорами. Бог ты мой, это просто софистика, ведь выхода-то все равно нет. И как же мне стыдно теперь за все, что я понаписала тебе в последнем моем длинном письме! Это не то лицо, с которым можно ехать покорять Европу и даже появиться в некоем узком кругу в качестве твоей знакомой, — нет, я не рискну поставить тебя в столь глупое положение. Я заказала сегодня дюжину черных покрывал, из тех, что до сих пор носят женщины моей веры, те, кто победнее. И так мучилась сама после этого, что велела вызвать моего ювелира, чтоб он заново снял все мерки, хочу заказать себе несколько новых колец и браслетов. Я так исхудала за последнее время. Этакая награда самой себе за смелость, так детям обещают сласти, чтобы влить в них горькое лекарство. Бедный маленький Хаким. Он плакал, когда показывал мне свои изделия. Слезы капали мне на пальцы. Но знаешь, я нашла в себе силы шутить, смеяться. Мой голос тоже изменился. Я смертельно устала от темных комнат, от зашторенных наглухо окон. Чадра освободит меня. Ну и конечноя носилась с мыслью о самоубийстве — как иначе? Но нет, если я все ж таки выживу, жалеть себя я не стану. Или, может, женское тщеславие, вопреки привычным представлениям, не предполагает смертельного исхода? Я должна быть спокойной и сильной. Пожалуйста, не впадай во мрачность и не жалей меня. И когда станешь писать, пусть письма твои будут столь же милы, как раньше, ладно?
Но за этим ее письмом последовала еще одна пауза, и только некоторое время спустя переписка возобновилась, впрочем, в письмах ее царило отныне иное настроение — горького и гордого смирения. Она писала, что вернулась обратно в имение, что живет там вдвоем с Нарузом.
Он дикарь, но дикарь весьма заботливый и тактичный — то есть идеальный компаньон. А кроме того, у меня теперь не все в порядке с головой, я не вполне compos mentis [11], так сказать, и удаляюсь по временам на несколько дней в маленький летний домик, ты его помнишь? В самом конце сада. Я читаю там и пишу, и со мною одна лишь змея— этакий домашний дух, огромная, цвета пыли кобра, она совершенно ручная, как кошка. Лучшей компании мне и не нужно. К тому же у меня теперь иные заботы, иные планы. Пустыня снаружи, пустыня внутри!
Чадра — ты мой оазис, признаю,
Вот только места нет объятьям в том раю.
Если я стану писать тебе чушь — во власти африта (слуги так говорят), не отвечай. Приступы длятся не более двух дней.
Так начался отсчет иной эпохи. Годы напролет она сидела в Карм Абу Гирге, чудаковатая затворница, закутанная с ног до головы, и писала свои длинные, изысканные, умные письма и, не трогаясь с места, с прежней царственной свободой путешествовала по утраченным царствам Европы, в которых сам он был пока что гостем — не более. Вот только поубавилось в ней былой неуемной любознательности. Она все реже оглядывалась по сторонам в поисках новых впечатлений и все чаще — назад, словно пытаясь освежить в памяти важные когда-то мелочи. Слышны ли все еще цикады в Тур Мань? Сена у Буживаля и в самом деле цвета зеленой ржи? А шелковые костюмы в сьенском Паллио? Вишневые деревья Наварры… Она пыталась верифицировать прошлое, поглядеть через плечо, и Маунтолив из каждой своей поездки прилежно отправлял ей сувениры. Рембрандтова маленькая обезьянка — она ее придумала или и впрямь видела на полотне? Нет, нет, обезьянка существует, писал он ей печально. Иногда, очень редко, проскальзывали новые темы.
Меня заинтересовали, и весьма, несколько разрозненных стихотворений из сентябрьских «Вэльюз», за подписью некого Людвига Персуордена. Нечто новое в них и резкое. Раз уж ты все равно едешь в Лондон на той неделе, наведи там для меня о нем справки. Он что, немец? Не тот ли это романист, что написал две странные книги об Африке? Имена совпадают.
Просьба эта как раз и привела Маунтолива прямиком к первой встрече с поэтом, сыгравшим далее в его жизни отнюдь не последнюю роль. Несмотря на весь свой едва ли не французский пиетет (с подачи Лейлы, разумеется) перед художниками, он все же нашел имя Персуорден странным, почти комическим, когда надписывал ему открытку и отсылал ее — через издателя. Ответа не было целый месяц, но поскольку в Лондон он приехал на трехмесячные курсы переподготовки, он мог позволить себе толику терпения. Когда же ответ пришел, Маунтолив с удивлением увидел, открыв конверт, листок знакомой, общей для всей Foreign Office почтовой бумаги; как оказалось, Персуорден состоял в должности младшего сотрудника отдела культуры! Он сразу же набрал нужный номер и был приятно удивлен мягкими, без намека на развязность модуляциями на другом конце провода. Он уже было представил его себе наполовину — этаким агрессивным выскочкой — и с облегчением отследил в его голосе цивилизованную нотку сдержанного юмора. Они договорились встретиться в тот же вечер в «Компасах» у Вестминстерского моста, и Маунтолив ждал этой встречи с двойным нетерпением, за себя и за Лейлу, уже предвкушая, как во всех подробностях отпишет ей позже о рандеву с ее поэтом.
С неба сыпала мелкая снежная взвесь, таяла, едва коснувшись тротуаров, и оставалась жить чуть дольше лишь на шляпах и воротниках пальто. (Снежинка на ресницах разбивает мир вдребезги, в радужный вихрь основных цветов спектра.) Маунтолив спрятал, как мог, лицо и, свернув за угол, успел как раз увидеть молодую пару, входящую в «Компасы». На девушке, обернувшейся в дверях, чтобы бросить спутнику через плечо фразу, была прелестная накидка из шотландки, закрепленная большой белой брошью. Теплый электрический свет плеснул на широкое бледное лицо, на темные вьющиеся волосы. Она была потрясающе красива, и нечто особенное в ее красоте, какое-то странное спокойствие, заставило Маунтолива на мгновение задуматься. Потом он понял: она слепая; ее лицо было поднято чуть выше, чем следовало бы, так держатся те, чьим словам не судьба бить в настоящую мишень — в глаза других. Так она стояла целую секунду, пока мужчина не ответил ей что-то со смехом и не подтолкнул ее через порог. Маунтолив вошел следом за ними, и сразу рука его встретила теплую, спокойную руку Персуордена. Слепая девушка, судя по всему, была его сестра. Несколько первых скомканных минут — потом они заняли столик в углу, у камина, и заказали выпить.
Персуорден, пусть в облике его и не было ничего особенного, выглядел человеком вполне нормальным. Он был среднего роста, блеклый блондин с едва заметной ниточкой усов над хорошей формы ртом. Масть его, однако, находилась в разительном противоречии с мастью сестры; Маунтолив пришел даже к выводу, что слепая, вероятно, красится, хотя великолепное темное буйство ее волос выглядело вполне естественным, да и брови, изящные тонкие брови, тоже были темными. Одни только глаза могли бы дать ключ к секрету средиземноморской сей пигментации, а вот их-то как раз и не было видно. То была голова Медузы, слепая театральной слепотой греческой мраморной статуи — ослепшей словно бы от длительного, через века, сосредоточенного созерцания солнечного света и голубой воды. Но при этом — ни намека на властность в выражении лица, только нежное, тихое обаяние. Длинные, с шелковистою кожей пальцы, мягко расширяющиеся у основания, как пальцы пианиста, тихо двигались по гладкой дубовой столешнице на полпути между нею и Маунтоливом, осязая, поверяя на ощупь, — словно бы не решаясь приписать его голосу какие-то определенные свойства. Порою губы ее чуть заметно подрагивали, она как будто повторяла про себя их слова, взвешивая украдкой смысл и звучание; и тогда она становилась похожа на человека, следящего в концерте за музыкальной пьесой с собственной партитурой на коленях.
«Лайза, дорогая моя?» — сказал Персуорден.
«Бренди с содовой». — Голос был чист и мелодичен, на ровной, безмятежной ноте — этим голосом, на этой ноте, произнести бы: «Мед и нектар».
Заказ был принят, они опустились на стулья, как прежде, немного скованно. Брат и сестра сели рядом, и оттого Маунтоливу подумалось — они готовы к обороне. Лайзина рука скользнула к Персуордену в карман. Так начался, несколько отчужденно поначалу, разговор, продлившийся потом до самой ночи, разговор, тщательнейшим образом воспроизведенный им впоследствии для Лейлы: на память, слава Богу, он не жаловался.
Он был сперва немного скован и нашел выход в чуть робкой, застенчивой манере, впрочем, не без приятства. Я был немало удивлен, узнав, что на следующий год его отправляют в Каир; я рассказал ему о тамошних моих друзьях и предложил отрекомендовать его письменно некоторым из них, Нессиму в частности. Может быть, мой чин смутил его поначалу, но вскоре все встало на свои места; много пить он явно не привык и уже после второй заговорил совсем иначе, резковато, но весьма забавно. Я увидел перед собой совершенно иного человека — он не без странностей, конечно, и горазд на парадоксы, как и должно художнику, но у него вполне устоявшиеся взгляды на целый ряд предметов, пусть некоторые из его идей и не в моем вкусе. Сразу чувствуется, что в основе лежит личный опыт, а не желание эпатировать публику. Он, к примеру, придерживается вполне старомодных реакционных убеждений, а потому в достаточной степени mal vu [12] среди собратьев по профессии, они подозревают в нем едва ли не профашистские симпатии; всеобщая эпидемия левизны, да и вообще всякого рода радикализм, откровенно его раздражают. Но взгляды свои он излагал с юмором и без всякого жара. Я, например, так и не смог вытянуть его на серьезный разговор о событиях в Испании. («Все эти beige [13] молодые люди, готовые жизнь положить за Левый литературный клуб!»).
Маунтолив был даже слегка шокирован его высказываниями, столь же резкими, сколь и отточенными, ибо сам он разделял едва ли тогда не всеобщие эгалитаристские симпатии — пусть даже и в аморфном, приправленном изрядной долей либерализма виде, принятом в то время в Office. Персуорден позволял себе порой этакую царственную снисходительность к предмету разговора, и это, как ни странно, и впрямь делало его внушительней.
Каюсь, — писал Маунтолив, — я сидел тогда и думал: вот человек, которого я не смог бы с точностью определить по тому или иному разряду. У него скорее взгляды, нежели позиции, и, должен заметить, он высказал целый ряд идей весьма интересных, я кое-что запомнил, специально для тебя, вроде: «Работа — единственная приемлемая для художника форма общения с современниками, поскольку истинных друзей он ищет среди мертвых либо нерожденных. Потому художник и политика суть вещи несовместимые, это не его дело. Его должен интересовать аспект скорее ценностный, нежели социальный. А нынче все это напоминает мне какой-то дурацкий театр теней, ибо управление государством есть искусство, а не наука, так же как и общество — организм, а не система. Его мельчайшая составная часть — семья, так что роялизм есть самый что ни на есть правильный для него структурный принцип: ведь королевская семья — зеркальное отражение рода человеческого, идолопоклонство здесь вполне уместно. Я имею в виду для нас, британцев, с нашим донкихотским, в сущности, темпераментом и с умственной нашей ленью. О прочих ничего сказать не могу. Что касается капитализма, все его недостатки вполне излечимы посредством справедливого налогообложения. Нам бы поставить целью не мифическое всеобщее равенство, но просто право всеобщей справедливости. Вот только королям придется в подобном случае измыслить целую философию каст и классов, как-то было в Китае; абсолютная монархия — не выход в нашей ситуации, слишком низко пала философия трона. Это и к диктатуре относится тоже».
«Что же до коммунизма, он также безнадежен; стоит только начать препарировать человека с точки зрения экономического бихевиоризма, и жизнь становится безвкусной; а лишать его права на вечную душу, пусть маленькую, но свою, и вовсе безумие». И так далее. Он ездил в Россию, пробыл там месяц в составе культурной миссии, и тамошний воздух пришелся ему не по вкусу; помню, был целый фейерверк boutades [14], вроде: «Унылые евреи, и на лицах — вся меланхолия оккультной арифметики; я спросил одного старика в Киеве, в счастливой ли стране он обитает. Он вздохнул этак резко и, оглядевшись украдкой по сторонам, сказал: „У нас так говорят: однажды, мол, у Люцифера было хорошее настроение, ну, стих на него такой нашел. И захотелось ему для разнообразия сделать доброе дело одно, не больше, ведь ему таки не положено. Вот так и появился ад земной, и назвали его Советской Россией“».
Сестра его в разговоре участия не принимала, все молчала, пробегала иногда пальцами по столу, пальцы гибкие, как усики винограда, но реагировала очень живо, улыбалась его афоризмам так, словно это были, понятные только им двоим злые шутки. Один только раз, когда он отлучился ненадолго, она повернулась ко мне и сказала: «Ему не следовало бы забивать себе голову всей этой чушью. Его единственное дело — приучить себя к отчаянию». Оракул сей, с такой естественностью слетевший с ее уст, поставил меня в тупик, я просто не нашелся, что ему возразить. Он вернулся и снова занял свое место и за столом, и в разговоре, словно, пока ходил, только и обдумывал следующую свою фразу. Он сказал: «Нет, все-таки они биологическая необходимость я о монархии, о королях. Кто знает, может, в них отражена структура человеческой души? Мы нашли неплохой компромисс, выдумав догмат о божественной природе королевской власти, и так все это ловко вышло, что мне бы очень не понравилось, приди вдруг королю на смену диктатор или совет рабочих депутатов: взвод — на изготовку — целься — пли!». Нелепица явная, и я просто обязан был возразить, однако тут мне показалось, что говорит он вполне серьезно. «Я уверяю вас, левые ничем иным не могут кончить; их истинная цель — гражданская война, пусть они еще и сами того не понимают: приглядитесь повнимательней к полудохлым нашим пуританам вроде Шоу и компании, их даже и разоблачать не нужно, они сами разденутся. Марксизм придумали ирландцы и евреи, когда созрели до идеи взять реванш!» Тут я уже не мог не рассмеяться, рассмеялся — надо отдать ему должное — и он. «По крайней мере, это объяснит вам, почему я mal vu, — сказал он, — и почему всегда рад уехать из Англии в любую другую страну, где я могу свалить с себя груз моральной ответственности и желания теоретизировать и далее в том же невеселом духе. В конце концов, какого черта! Я писатель!»
За разговором он успел пропустить еще пару порций, от прежней скованности не осталось и следа. «Прочь, прочь от бесплодных сих земель! Ах, я хочу жить в городах, построенных для женщин; Париж ли, Рим — всё изоморфы женской страсти. Стоит мне только увидеть, в саже с ног до головы, фигурку Нельсона на Трафальгарской площади, и я не могу отделаться от мысли: бедняжке Эмме пришлось трястись аж до Неаполя, чтоб получить право быть ветреной, хорошенькой и d'une splendeur [15] в постели. Что я, Персуорден, делаю среди всех этих людей, помешанных на благопристойности? Я поэт, я укутан плащом-невидимкой, и мне давно пора туда, где люди не стесняются людской своей природы, весьма далекой от всяческих приличий. Я хочу научиться неуважению ко всему на свете, ничего притом не презирая, — извилиста дорога посвященного!»
«Дорогой мой, ты пьян!» — радостно констатировала Лайза.
«Пьян и печален. Печален и пьян. Но счастлив, счастлив!»
Должен сказать тебе, эта новая и неожиданная грань его характера сделала его как-то понятней и ближе для меня. «К чему все эти стилизованные чувства? К чему трепетанья и страхи? Сей бесконечный сумрачный сортир, где стоят по стенам полисвумены в макинтошах и бдят, прямо ты льешь или нет? Подумать только, с каким самозабвеньем расправляют складочки в Британском королевстве; и не ходят по газонам: неудивительно, что каждый раз по возвращении ноги сами несут меня к турникету с надписью: „Только для иностранцев!“».
«Ты пьян», — снова повторила Лайза.
«Нет. Мне просто хорошо». Вполне серьезно: «А счастлив просто так не будешь. Счастье нужно ждать в засаде, как перепелку или как девчонку с усталыми крыльями. Между искусством и умением лежит залив, широкий и глубокий!»
И далее по той же сумасшедшей траектории; и, каюсь, я был захвачен этой вольной игрою ума, забывшегося напрочь. Конечно, то и дело я спотыкался о фразы резкие, чтобы не сказать излишне грубые, и невольно сверялся с реакцией Лайзы, она, однако, была снисходительна и все улыбалась слепой своей улыбкой.
Вышли мы поздно и двинулись в сторону Трафальгарской площади, снег сыпал вовсю. Людей на улицах почти уже не было, и снег заметал за нами следы. На площади поэт твой остановился и воззвал к Нельсону Столпнику так, словно случайно встретил блудного сына. Я уже не помню точно, что он там говорил, но было очень смешно, и я хохотал во все горло. Потом настроение у него вдруг переменилось, он обернулся к сестре и сказал: «Знаешь, Лайза, что весь день сегодня не давало мне покоя? Нынче Блейков день рождения. Подумай только, день рождения чудика Блейка. Я весь день изучал национальное выражение лица, все искал каких-то знаков. И, знаешь, ничего. Лайза, хорошая моя, давай мы отметим день рождения старого хрена, а? Ты, я и Дэвид Маунтолив, прямо здесь и сейчас, — притворимся, что мы французы или итальянцы, притворимся, что все это имеет хоть какой-то смысл». Снегу становилось все больше, прели в кучах последние клеклые листья, ворковали гортанно, створоженно голуби. «Давай, Лайза?» На щеках его выступили яркие розовые пятна. Рот полуоткрыт. Снежинки у нее в волосах как тающие бриллианты. «А как? — спросила она. — Скажи как?»
«Мы для Блейка спляшем», — сказал Персуорден с великолепной серьезной миной на лице, шагнул вперед и вдруг закружил ее в вальсе, напевая негромко мотив «Голубого Дуная». Через плечо сквозь падающий снег он провозгласил: «В честь Вилли и Кейт Блейк». Не знаю, что со мной случилось, но я был просто поражен и растроган — невероятно. Они скользили через площадь под взглядами бронзовых львов, постепенно набирая скорость, ни разу не сбившись с такта, и постепенно стали невесомы, как водяная пыль фонтанов. Как голыши, секущие наискось гладкую поверхность озера, — касание, еще касание; или как камешки через заледенелый пруд… Странное было зрелище.