1
Будучи совсем молодым стажером, он уже подавал надежды, и его отправили на год в Египет совершенствоваться в арабском. В Египте на него смотрели как на письмоводителя, временно прикомандированного к Высокой Комиссии в ожидании первого своего назначения; он, однако, держал себя так, как подобает молодым секретарям дипломатических миссий, полностью отдавая себе отчет в глубине ответственности, налагаемой на него будущей должностью.
Вот только сегодня контролировать себя было куда трудней, чем обычно, слишком уж увлекательным делом оказалась рыбалка.
Если честно, он напрочь забыл об отутюженных совсем недавно теннисных брюках, о блейзере цветов родного колледжа и о том, что заливающая понемногу стлани грязная вода успела промочить насквозь его белые парусиновые туфли. В Египте он уже не в первый раз так забывался, не то что в Англии. Он благословил еще раз про себя вполне случайное рекомендательное письмо, чьей милостью он оказался в имении Хознани — в без смысла и плана отстроенном старомодном доме среди озер и дамб без счета, совсем недалеко от Александрии. Да уж.
Плоскодонка толчками шла по мутной воде, чуть забирая к востоку, чтобы занять свое место в широком полукруге, — лодка подходила за лодкой, понемногу окружая отмеченный камышовыми вешками участок озера. И вместе с ними замкнула мир в кольцо Египетская ночь — и все вокруг свела вдруг к барельефу на фоне золотом и фиолетовом. Земля в лиловом сумеречном полусвете стала плотной и плоской, как гобелен, и тихие токи насыщенного озерной влагой воздуха постепенно погружали ее в чуть мерцающую ирреальность, то растягивая, то ломая перспективу, покуда мир не стал в конце концов подобен собствен ному отражению в огромном мыльном пузыре, готовом вот-вот бесшумно лопнуть. И голоса над водой звучали то громко, то мягко, на чистой тихой ноте.
Он кашлянул, и отзвук кашля птицей — крыльями забил через протоку. Почти совсем стемнело, но жара не спадала; рубашка прилипла у него к спине. Из-под воды проступала понемногу тьма, тянулась вверх, но пока лишь подчеркивала контуры осокою поросших островов, разрозненных, щетинистых, как великанские подушечки для булавок, как идущие ко дну дикобразы.
Тихо смыкались единой дугой лодки, в медленном ритме не то молитвы, не то медитации; растворившись, смешались земля и вода, и он никак не мог отделаться от чувства, что плывут они по небу, а не по мелким водам Мареотиса. Где-то за пределами видимости возились гуси, и поднявшийся на крыло выводок разделил вдруг, приподнял от воды краешек неба, волоча за собой через протоку перепончатые лапы, нелепо, как стая гидропланов, туповато переругиваясь на лету. Маунтолив вздохнул, опустил в ладони подбородок и принялся глядеть в коричневую воду за бортом. Он не привык к ощущению счастья. Юность — время разочарований.
За спиной толкал плоскодонку шестом Наруз, младший из братьев, с заячьей губой, выдыхая резко и хрипло, и каждый крен лодки эхом отдавался где-то в чреслах. Ил, тягучий, как патока, тек с шеста обратно в воду с медленным тихим «флоб, флоб», и шест, сахаристо чавкая, снова всасывался в дно. Красиво, но какая вонь, — и он вдруг, к удивлению своему, обнаружил, что ему даже нравятся гнилостные запахи эстуария. Слабые сквознячки морского бриза — до моря было близко — всплескивали по временам, освежая голову. Вилась, звенела мошкара, отблескивая капельками серебра в последних лучах солнца. Паутина переменчивого света бенгальским огоньком пробежала по его душе.
«Наруз, — сказал он, — я так счастлив». — И попал, для себя неожиданно, в торопливый ритм собственного сердца.
Наруз, совсем еще мальчик, рассмеялся тихо, с присвистом и сказал:
«Хорошо, хорошо, — опуская голову. — Это еще рано, подожди. Мы сходимся уже».
Маунтолив улыбнулся. «Египет, — сказал он про себя, как повторяют имя женщины. — Египет».
«Вон там, — произнес Наруз хрипловатым мелодичным голосом, — утки совсем не ruses [3], понимаешь, да? — (Его английский был весьма неуклюж и ходулен.) — На них браконьерствовать совсем легко (ты сказал «браконьерствовать», я не ослышался?). — Ты под ними ныряешь и берешь их за ноги. Проще, чем стрелять, понимаешь? Если пожелаешь, завтра пойдем». — Он снова толкнул шестом лодку и выдохнул.
«А как насчет змей?» — поинтересовался Маунтолив. Днем он видел несколько штук, плывущих по воде, крупных.
Наруз расправил квадратные плечи и усмехнулся.
«Нет змей», — сказал он и опять рассмеялся.
Маунтолив повернулся чуть в сторону и оперся щекой о теплый деревянный нос лодки. Краешком глаза он следил за своим спутником, как тот работал на корме шестом: волосатые руки, напрягавшиеся могучие мышцы ног.
«Может, сменить тебя? — предложил он по-арабски. Он уже заметил, сколько удовольствия может доставить своим гостеприимцам, обращаясь к ним на их родном языке. Они улыбались, когда отвечали, и ответ был почти объятие. — Давай правда?»
«Конечно не надо, — ответил Наруз и улыбнулся.
Великолепные глаза и звучный голос — единственное, что могло искупить эту уродливую улыбку. С курчавых черных волос, хохолком нависших над низким лбом, падали капли пота. И, чтобы отказ не показался вдруг невежливым, добавил: — Станет совсем темно, начнем загон. Я знаю, как делать, а тебе нужно смотреть и увидеть рыбу». — Два маленьких розовых язычка плоти по краям разрезанной надвое губы влажно поблескивали. Он подмигнул англичанину дружески.
Темнота надвигалась на них отовсюду, свет слабел. Наруз неожиданно крикнул:
«Вот сейчас. Смотри туда!» — Он громко хлопнул в ладоши и крикнул одновременно.
Маунтолив вздрогнул и посмотрел туда, куда Наруз показал пальцем.
«Что-что?» — глухо бухнуло ружье с дальней лодки, и небо раскололи надвое совсем иные птицы; медленно встав на крыло, они отсекли землю от неба живой трепещущей розовой раной, как просвечивает сквозь кожицу мякоть граната. Затем, на мгновение став из розовых алыми, они плеснули под конец чистым белым цветом и опали обратно к озеру, как хлопья снега, и растаяли, чуть коснувшись воды.
«Фламинго!» — крикнули они в один голос и рассмеялись, и тут сомкнулась над ними тьма, поглотив мир видимых форм.
Они подождали еще, дыша глубоко и вольно, давая глазам привыкнуть к темноте. С дальних лодок по воде долетали голоса и смех. Кто-то крикнул: «Йа, Наруз!» И еще раз: «Йа, Наруз!» Наруз пробормотал что-то. Потом пришел короткий синкопированный ритм тамтама и тут же растворился где-то в крови и плоти. Маунтолив внезапно поймал себя на том, что выстукивает пальцами борт лодки. Озеро стало бездонным, исчез желтоватый донный ил — мягкий, в трещинах ил с берегов доисторических озер или битумно-черный, нанесенный Нилом походя, по пути к морю. Но тьма и сама пахла илом.
«Йа, Наруз! — снова донесся крик, и Маунтолив узнал голос Нессима, старшего из братьев, — слова ручейком вплелись в мягкую волну морского бриза. — Время… за… жи… гать!»
Наруз коротко крикнул в ответ, как взлаял, и тихо заворчал от удовольствия, нашаривая спички.
«Вот теперь ты посмотришь», — сказал он гордо.
Лодки сошлись ближе и встали чуть неровной окружностью прямо у вешек, в душной темноте искрами вспыхнули спички, и чуть погодя расцвели мерцающими желтыми цветами закрепленные на носах лодок карбидные лампы, вернув глубину пространству, давая ориентиры тем, кто отстал от прочих. Наруз извинился, перебрался через Маунтолива и принялся возиться на носу. На Маунтолива пахнуло потом крепкого мужского тела. Наруз нагнулся, проверил резиновую трубку и встряхнул старую, в бакелитовом корпусе лампу, полную кусочков карбида. Затем он повернул краник и чиркнул спичкой: на минуту их окутали густые клубы дыма — они задержали дыхание, — дым рассеялся, и внизу тоже расцвел вдруг, подобно гигантскому цветному кристаллу, полукруг озерной воды и высветил с жаркой, прямолинейной беспристрастностью волшебного фонаря встревоженные стайки рыб, которые то рассыпались, то, перестроив ряды, вновь сходились вместе, — и в движениях рыбьих тел сквозили удивление, любопытство, едва ли не радость. Наруз резко выдохнул и вернулся на корму.
«Смотри вниз. — Он только что не подтолкнул Маунтолива к борту. — Но голову держи пониже».
Маунтолив не понял смысла последней фразы и повернулся, чтобы переспросить, но Наруз тут же пояснил:
«Наверни куртку на голову. Зимородки видят рыбу, они с ума сходят, а ночью видеть не умеют. В прошлый раз пропороли мне щеку насквозь, а Собхи потерял глаз. Смотри вперед и вниз».
Маунтолив послушно опустил голову и лег ничком, медленно скользя над подернутой мелкой рябью лужицей света, и дно было более не ил, но ложе магического кристалла, живое от водяных черепах, и лягушек, и рыб, скользящих толчками — встревоженных вторжением из высших сфер. Лодка опять накренилась и шла так, пока перелившаяся через стлани вода не залила носки его туфель. Краем глаза он видел теперь широкий полукруг света, гирлянду желтых цветов, быстро смыкавшую концы; и словно для того, чтобы задать лодкам такт и меру движения, выросли над водой барабанная рябь и пение — приглушенные, полные ленивой тоски, но и настойчивые, властные.
Его позвоночник стал с килем лодки единым целым, и каждый рывок дрожью пробегал по телу. Он силился вспомнить и не мог — ощущения были новыми, незнакомыми совершенно.
Вода стала теперь плотней и гуще, подобно овсяному супу, который доводят на медленном огне. Но, присмотревшись повнимательней, он обнаружил: эта иллюзия не от самой воды, но оттого, что рыб стало больше. Дна почти уже не было видно, рыбьи стаи пересекались, сталкивались, соединялись в полки и дивизии, скользили, как по команде, то вправо, то влево, возбужденные тем, как их много; но все они двигались в одном направлении. Стал плотнее и кордон, он затягивался, как удавка, и до следующей лодки, до следующего озерца воскового света на воде было теперь не более двадцати футов. Лодочники кричали резко и хрипло и хлопали по воде ладонями, полные предвкушения огромных рыбьих стай, кочующих у илистого дна, уже тронутых паникой в центре мелеющего полукруга. В движениях рыбьих тел — по кругу, наискось — сквозила уже горячка.
Смутные тени людей принялись разматывать в лодках бредни, крик стал гуще. Маунтолив почувствовал, как кровь быстрее побежала по жилам, забилась от возбуждения.
«Вот сейчас! — выкрикнул за спиной Наруз. — Лежи смирно!»
Вода была уже как кисель, и серебряные рыбьи тела стали выпрыгивать во тьму, вверх, сверкая, как монеты, только для того, чтобы упасть обратно на отмель.
Озера света соприкоснулись, пересеклись и замкнули круг, со всех сторон с бултыханием и плеском прыгали в мелкую воду темные людские фигуры, волоча за собой длинные бредни, переступая понемногу, а темные мотни в промежутках уже были на биты трепещущими рыбьими телами туго, как чулки на Рождество. Охваченные паникой рыбы сотнями выпрыгивали из кипящей воды — холодные брызги захлестывали заикающиеся лампы, — падая в лодки, хлеща отчаянно хвостами, теряя холодные монетки чешуи, и самый ритм их отчаянной борьбы со смертью был так же заразителен, как прежде барабанная дробь. Маунтолив видел, как медленно бредут по мелководью арабы в подоткнутых к поясу долгополых белых одеяниях, толкая всем весом тела длинные черные клячи, продвигая понемногу сеть. Свет отблескивал на смуглых бедрах. В воздухе сгустилось, растеклось понемногу варварское чувство блаженства.
И еще одна неожиданность, ибо небо над ними стало вдруг столь же плотным, как вода под днищами лодок. Неясные тени заполонили воздух, крик и плеск разбудили всех спавших по берегам проток, и жители осокою поросших озерных берегов спешили принять участие в охоте — сотни пеликанов, журавлей и зимородков, выделывая немыслимые пируэты, ложились на крыло, взмывали кверху и пикировали, хватая на лету бьющуюся в воздухе рыбу. Вода и воздух равно кипели жизнью; рыбаки вывели, наконец, свои бредни и принялись перебрасывать рыбу из сетей в лодки, а то и просто-напросто выворачивали мотню через борт, заливая уловом стлани, покуда рулевые не погрузились по щиколотку в живое серебро холодных рыбьих тел. И людям, и птицам хватало рыбы с лишком, и покуда те из стражей озера, что были покрупнее, складывали и расправляли свои нелепые крылья, похожие на старомодные расписные парасоли, или же кружили неторопливо над бурлящей, кишащей рыбой отмелью, со всех сторон слетались зимородки и чайки, с невероятной скоростью закладывая такие траектории, что дух захватывало, обезумевшие от алчности и возбуждения, летели, не видя ничего перед собой, кроме рыбы, то и дело расшибаясь насмерть о лодки, вспарывая острыми клювами темные тела рыбаков — бедра, щеки, — ослепленные жадностью. Плеск воды, хриплые крики, щелканье клювов, шум крыльев и сумасшедшая горячка барабанов придали всему происходящему странное, незабываемое очарование, вызвав в голове Маунтолива смутный образ забытых древнеегипетских фресок, словно бы писанных тьмою и светом.
Рыбаки уже начали гнать птиц прочь, то там, то здесь в лодке вставал во весь рост человек и принимался размахивать палкой в темном воздухе над головой, и поверх кишащей мешанины рыбьих тел вдруг падали магических оттенков радужные перья и сломанные клювы и пятнали кровью серебряную чешую. Бойня продолжалась три четверти часа, покуда лодки не наполнились до краев. Затем неподалеку появился Нессим, крикнул: «Пора возвращаться!» — и указал через протоку на ту сторону, где кто-то невидимый размахивал горящим фонарем, словно вычерчивал в воздухе свод теплой пещеры света, выхватывая на долю секунды из тьмы то гладкий подвижный бок лошади, то зубчатые края пальмовых листьев. «Мать ждет нас», — крикнул Нессим. Византийского типа лицо, из тех, что видишь на фресках Равенны, — правильных пропорций, очерченное ясно, — и темные миндалевидные глаза. Но Маунтолив глядел глубже и сквозь лицо Нессима видел Лейлу, очень на него, на старшего сына, похожую.
«Наруз, — сказал он отрывисто — тот расправлял в воде сеть, — Наруз! — В общем гаме и самого-то себя услышать было трудно. — Пора возвращаться».
Две лодки отделились, наконец, от общей массы и пошли, каждая по-циклопьи глядя перед собой близоруким глазом карбидных ламп, к невидимой дамбе, где в звенящей москитами тишине их терпеливо ждала Лейла. Взошла молодая луна.
Изменчивые озерные сквознячки донесли до них ее голос, она сквозь смех журила их за опоздание, и Наруз рассмеялся тихо, коротко. «Мы наловили много рыбы!» — крикнул Нессим. Она стояла, чуть темнее темноты, и руки их встретились сами, словно ведомые неким безупречно выверенным инстинктом, коему нет места в верхнем, осознанном и расчисленном слое душ. Что-то екнуло у Маунтолива в сердце, когда он встал и выбрался с ее помощью из лодки на дамбу. Но стоило лишь братьям ступить на берег, Наруз тут же крикнул:
«К дому наперегонки, Нессим!»
Они метнулись к лошадям, хохоча во все горло, взлетели в седла — лошади взвились на дыбы и сорвались в галоп.
«Не расшибитесь!» — крикнула она им вслед, но мгновение спустя они уже исчезли из виду, глухо выбивая копытами мягкую спину дамбы, и только отозвался где-то мефистофелевский смешок Наруза.
«Ну что ты с ними будешь делать», — сказала она с притворным смирением, и тут же подошел фактотум с лошадьми.
Они сели в седла и двинулись к дому. Отправив слугу с фонарем вперед, Лейла тут же взяла чуть вправо, колени их соприкоснулись, и они поехали дальше, утешившись призраком телесной близости. Их роман едва успел начаться — дней десять как, — но неискушенному доселе Маунтоливу казалось, что минула вечность, столетье за столетьем отчаянья и счастья…
Он получил воспитание в Англии, и основой воспитания было научиться сдерживать чувства, не хотеть чувствовать. Все прочие науки он превзошел, несмотря на юность, — уметь встречать трудности гостиных и подворотен хладнокровно, лицом к лицу; здесь же, в области переживаний личного свойства, весь его багаж был нервическое немногословие чисто английской восприимчивой души, загнанной до полного бесчувствия в тесные рамки стыдливых фигур умолчания. Воспитание и умение чувствовать редко уживаются вместе, и есть прекрасный выход — заполнить, замаскировать пустоты путаным шифром хороших манер, проверенных форм сношения с внешним миром. Он слышал о том, что есть такие звери — страсти, и читал о них, но считал себя навеки от них защищенным; и вот она, страсть, прорвавшаяся вдруг в скрытый от посторонних глаз мир, живший в нем тайком, как у выросшего из школьной формы школьника, под нарочито невнимательным оком повседневных манер и связей, повседневных бесед и привязанностей. Человек общественный успел едва ли не перезреть в его душе, прежде чем дорос ему до пояса другой человек, внутренний. Лейла вывернула его наизнанку, как выворачивают старый саквояж, и все перемешалось. Теперь он казался себе всего лишь мальчиком, жалким и сентиментальным, и опереться тоже было не на что. Едва ли не с негодованием он понял, что есть на свете вещи, за которые он мог бы даже умереть, — в самой своей жестокой, грубой непреложности несущие крылатое к нему послание, проникшее до самой амальгамы его души. Даже в темноте ему вдруг захотелось покраснеть. Господи, как нелепо. Любить — уже нелепо, вроде как упасть с каминной полки, вдребезги! Он поймал себя на мысли: а что бы подумала мать, представь она вдруг, как они скачут вдвоем мимо призраков пальм, мимо озера с ярким отражением молодой луны, соприкасаясь коленями?
«Тебе хорошо?» — шепнула она, и он почувствовал, как ее губы коснулись его запястья. Что бы влюбленные ни сказали друг другу, все уже было сказано тысячу раз, тысячу тысяч. А поцелуи придумали для того, чтобы незначащие эти пустяки превращать в открытые раны.
«Маунтолив, — снова сказала она. — Дэвид, дорогой».
«Да».
«Ты все молчишь. Мне показалось, ты уснул».
Маунтолив нахмурился, пытаясь совладать с осколками своей души.
«Просто задумался», — сказал он.
И снова губы на запястье.
«Дорогой мой».
«Дорогая».
Так они и ехали, колено к колену, покуда впереди не показался особняк, старый, квадратной формы дом, выстроенный в самом центре расходящейся глубоко в Дельту сети дамб и пресноводных каналов. Балкон на втором этаже был ярко освещен — на балконе в кресле на колесиках сидел, ревниво глядя в ночь, калека с корявым телом и ждал их. Муж Лейлы медленно умирал от некой странной болезни, парализующей одну группу мышц за другой, все явственней и явственней делавшей и без того значительную разницу в возрасте. Немощью своей он был заключен в мертвенно-неподвижный кокон из шалей и пледов; на воле остались лишь руки, длинные руки с изящными нервными пальцами. Диковатое выражение на угрюмом лице, эхом отразившееся в чертах младшего сына, голова, сидящая на плечах чуть косо, — иногда он и впрямь бывал похож на карнавальную маску из тех, что носят на высоких шестах. Остается только добавить, что Лейла его любила!
«Лейла его любила». В уютной тишине души Маунтолив даже и представить себе не мог этих слов иначе, чем на крике, резком крике попугая. Как она может? Этот вопрос не давал ему покоя. Как она может?
Услышав перестук копыт о булыжник внизу, во внутреннем дворике, калека подогнал кресло к балконным перилам и крикнул брюзгливо:
«Лейла, ты?» — И голос был — голос старого ребенка, готового обжечься об ее улыбку, снизу вверх, с земли, уже посланную ему навстречу, о глубокое сладостное контральто, которое прозвучало за улыбкой вслед, мешая восточную готовность подчиняться с той лаской, что понятна и доступна лишь ребенку.
«Да, дорогой».
И она взбежала вверх по длинным деревянным пролетам лестницы, чтобы обнять его, выкрикивая на бегу:
«Мы все вернулись, живые и здоровые».
Маунтолив, не торопясь перекидывая ногу через лошадь, не торопясь же опуская ее на землю, слышал, как старик облегченно вздохнул. Он принялся без особой нужды подтягивать подпругу, лишь бы не увидеть, как они обнимутся. Ревности не было, но здесь ему не доверяли, и это его задевало. Как глупо, как нелепо быть молодым, быть неуклюжим и бестактным и чувствовать, как тебя вытягивают из укромнейших глубин. Как так могло случиться? Он ощутил вдруг, что между ним и Англией — миллионы миль; прошлое, как изношенная кожа на змее, лопнуло вдоль и мешало. Теплая ночь, густой аромат жасмина и роз. Потом, если она придет к нему в комнату, он снова застынет, как стальная игла, без слов, без мысли, примет в свои объятия чужое — странное — молодое тело, едва ли не вовсе без страсти, без сожаления, и закроет глаза, как человек, стоящий под ледяным давлением водопада. Он медленно пошел вверх по лестнице; и ее взгляд сказал ему, что он высок, изящен и хорошо сложен.
«Тебе понравилось, Маунтолив?» — прокаркал инвалид, и в голосе его плавали (как масляная пленка на воде) гордость и подозрительность разом. Высокий слуга негр вкатил в комнату маленький столик, на столике стоял графин виски — вот уж воистину мир наизнанку: пить «отходные» на закате, как полубезумные колониальные чиновники, в этом старом, ветхом доме, полном великолепных, удивительных ковров, где стены увешаны трофейными ассегаями из-под Омдурмана, а вдоль стен — причудливая мебель времен Второй империи, в турецком стиле.
«Садись», — сказал старик, и Маунтолив, улыбнувшись в ответ, сел, заметив себе, что даже и здесь, в гостиной, повсюду лежали журналы и книги — этакие символы неудовлетворенного голода по красоте и мысли, который Лейла старательно держала в узде.
Обычное место газетам и книгам было в гареме, но они всегда каким-то образом просачивались в дом.
У мужа в этом мире доли не было. Она, как могла, старалась, чтобы он и не замечал иных миров, резонно опасаясь его ревности, — чем меньше он мог, тем большим становился занудой. Сыновья его мылись — откуда-то донесся до Маунтолива плеск льющейся воды.
Еще чуть-чуть, он извинится и пойдет переодеться к обеду в белый костюм. Он потягивал виски и низким мелодичным голосом беседовал со скрюченным человеком в кресле-каталке. Он был любовником жены этого старика, это было неправильно и немного пугало; и у него каждый раз просто дух захватывало, когда он наблюдал за Лейлой, — так естественно и просто у нее получалось лгать. (Ее спокойный нежный голос и т. д.; надо постараться поменьше думать о ней.) Он нахмурился и пригубил виски.
Найти сюда дорогу, чтобы вручить по назначению рекомендательное письмо, оказалось делом нелегким. Проезжую дорогу проложили до сей поры лишь до брода, а дальше желающий добраться до затерянного среди каналов дома должен был пересесть на лошадь. Он простоял у брода битый час, покуда некий добрый проезжий не одолжил ему лошадь, помог найти свою судьбу, так сказать. Дома в тот день никого не оказалось, за исключением инвалида. Вручив письмо, составленное в цветистом арабском стиле, Маунтолив с удивлением обнаружил, что старик, читая бессчетные в свой адрес комплименты, произносит положенные по обычаю ответные формулы вслух, как если бы человек, написавший письмо, сам был здесь. Затем он глянул Маунтоливу в глаза открыто и приветливо и заговорил с ним, и Маунтолив стал негромко отвечать.
«Ты переедешь к нам и будешь жить здесь — это единственный способ по-настоящему выучить арабский. На пару месяцев, если ты не против. Мои сыновья знают английский и с радостью станут говорить с тобой, и жена моя тоже. Для них свежее лицо в доме, чужеземец, просто благословение Божье. А Нессим у меня умница, ты не смотри, что он такой молодой, он учится в Оксфорде, на последнем курсе». — Гордость и радость блеснули на мгновенье в запавших его глазах и погасли, уступив дорогу привычным печали и боли. Болезнь вызывает презрение, и больные об этом знают.
Маунтолив принял приглашение и, отказавшись разом от отпуска для поездки домой и от местного отпуска, получил разрешение провести два месяца в поместье Хознани. Перемена была разительной, ему пришлось забыть на время все свои привычки, чтобы приспособиться к неторопливым ритмам быта патриархальной коптской семьи, едва ли претерпевшим хоть какие-то изменения со времен Средневековья, если не со времен более дальних; люди жили здесь, сами того не замечая, в домотканой роскоши феодальных порядков, казавшихся Маунтоливу призрачными — как иллюстрации в старой книге. Мир Бёртона, Бекфорда, леди Хестер… Неужто подобному было еще место в реальности? Но отсюда, изнутри, поначалу он казался себе персонажем на им же самим написанном многофигурном полотне — он вдруг увидел в этом экзотическом способе жить норму бытия.
Никто не думал здесь, как жить, все просто жили, и в том была своя поэзия. Маунтолив, которому начал уже открываться сезам иного языка, почувствовал внезапно, что начинает понемногу постигать и понимать чужую страну, чужие m[4], впервые в жизни. Он окунулся в головокружительное удовольствие терять свое былое «я», следить за ростом нового, незнакомого, готового занять вакантное место. Привычные контуры собственной личности оказались вдруг размытыми и сдвинутыми куда-то в сторону, на периферию. Не в этом ли истинный смысл образования? И он принялся трансплантировать, осторожно пересаживать нетронутый, девственный мир воображения на почву новой жизни.
Само семейство Хознани оказалось на удивление неоднородным. Элегантный Нессим по духу был сродни матери и всецело принадлежал к миру изысканности духовной и умственной. Он, старший сын, всегда был готов услужить ей, касалось ли то мелких знаков внимания — открыть перед нею дверь, поднять платок с пола — или вещей существенных. Его английский и французский были безукоризненны, как его манеры, сильны и изящны, как он сам. По другую же сторону стола — горят беззвучно свечи — сидели другие двое: калека, укутанный в пледы, и младший сын, могучий и звероподобный, как мастиф, — смутное ощущение угрозы сопутствовало ему и готовности взяться за оружие в любой момент, по первому сигналу. Массивный, уродливый, но кроткий притом; и по тому, с какой любовью он впитывал каждое сказанное отцом слово, трудно было не заметить, кто его сюзерен. Простой, открытый взгляд и та же готовность оказать любую услугу; в самом деле, если в какой-то из дней не было необходимости уезжать из дому и лично заниматься обширными семейными владениями, он с радостью отсылал вышколенного до полной немоты мальчика, стоявшего, как на часах, за спинкою отцова кресла, и прислуживал отцу сам, сияя от гордости, даже если ему приходилось буквально носить того на руках — осторожно, нежно — в уборную. Матерью он тоже гордился, но во взгляде его гордость приправлена была какой-то детской печалью, как у отца. Притом между братьями, хоть и разделенными, подобно высаженным в разную почву саженцам оливы, вовсе не было пропасти, даже и намека на отчужденность — их срезали от одного ствола, они это знали и тянулись друг к другу, друг друга дополняли, и каждый был силен там, где другой слаб. Нессим терпеть не мог кровопролития, физической работы и дурных манер; Нарузу все это было в радость. А Лейла? Маунтолив, конечно же, увидел в ней загадку, хотя и мог бы, будь он чуть поопытней, узреть истинную простоту за естественностью манер, за экстравагантностью, как будто бы врожденной, — сильный темперамент, лишенный свободы развернуться так, как ему хотелось бы, и согласившийся по доброте душевной на поиск компромиссов. Ее замужество, к примеру, за человеком много старше ее, было чистой воды сделкой — как то и должно в Египте. Ее семья владела землями, граничившими с имением Хознани, и два имения неплохо смотрелись вместе — более всего история этой помолвки и свадьбы была похожа на партнерское соглашение между двумя крупными компаниями. Что же до счастья ее или несчастья, то подобные соображения вообще не принимались в расчет. Она просто-напросто изголодалась, изголодалась по миру книг и роскоши общения с себе подобными, оставленным навсегда за стенами этого дома, за пределами рассеченного на геральдические доли полей и садов обширного щита семейной собственности. Она была послушна, и сговорчива, и предана семье, как хорошо воспитанное животное. Вот только монотонность здешней жизни угнетала ее и сбивала с толку. Когда-то в юности она блестяще закончила престижное учебное заведение в Каире и несколько лет вынашивала планы продолжить учебу, но уже в Европе. Она хотела стать врачом. Однако в те времена женщины в Египте были счастливы, если им удавалось избежать чадры — не то что узких шор местных догм и обычаев. Европа была для египтян большим универсальным магазином для богатых, не более того. Конечно же, она выезжала несколько раз в Париж с родителями и даже влюбилась в него, как и все мы, но только лишь дело дошло до первых попыток пробить незыблемую стену местного уклада жизни и хотя бы немного ослабить семейные узы, чтобы вырваться в мир, способный дать пищу небесталанному уму, — она наткнулась на гранитный монолит родительского консерватизма. Она должна выйти замуж и жить в Египте, холодно объяснили ей и тут же выискали среди знакомых наилучшую кандидатуру, человека, несомненно, самого богатого и способного из прочих.