Александрийский квартет (№4) - Клеа
ModernLib.Net / Современная проза / Даррел Лоренс / Клеа - Чтение
(стр. 7)
Автор:
|
Даррел Лоренс |
Жанр:
|
Современная проза |
Серия:
|
Александрийский квартет
|
-
Читать книгу полностью
(594 Кб)
- Скачать в формате fb2
(292 Кб)
- Скачать в формате doc
(262 Кб)
- Скачать в формате txt
(256 Кб)
- Скачать в формате html
(278 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|
|
Но в эту самую минуту, минуту очаровательной, почти что детской нерешительности, за ее спиной появился Амариль и взял ее под руку. Он и сам был бледен и явно нервничал, хоть одет был с привычной щегольской небрежностью. Вот так, застигнутый врасплох, в минуту едва ли не паники, он выглядел абсурдно молодым. Затем он услышал музыку и стал шептать ей что-то на ухо дрожащими губами, ведя ее при этом решительно и твердо, может быть, немного тверже, чем следовало, между столиками к краю танцевальной площадки, где с медленного изысканного разворота они начали вальс. После первой же полной фигуры уверенность в себе вернулась к ним обоим — буквально воочию было видно, как это происходило, постепенно, с каждым па. Они успокоились, Семира закрыла глаза, у Амариля на губах заиграла привычная вальяжная улыбка. Волна аплодисментов всплеснула в бальной зале и разошлась по углам. Даже официанты были, по всей видимости, тронуты, а старина Золтан так и вовсе потянулся за платком — Амариля здесь любили все.
Похоже, Клеа тоже была взволнована до крайности. «Давай-ка выпьем, — сказала она, — и побыстрее, а то у меня в горле стоит здоровенный плотный ком, а если я разревусь, потечет тушь».
Беглая ружейная пальба шампанского со всех сторон, зал вмиг заполнился танцующими парами; замельтешил, меняясь, свет. И улыбка Клеа — то синяя, то красная, то зеленая — над бокалом шампанского, счастливая, немного насмешливая. «Ты не станешь возражать, если я сегодня выпью лишнего, в честь ее нового носа? Я думаю, мы можем пить за их счастливое будущее совершенно спокойно, потому что они не расстанутся теперь ни за что на свете; они пьяны вдрызг той самой галантной любовью, о которой читаешь в легендах артуровского цикла, — рыцарь и спасенная рыцарем дама. И очень скоро пойдут у них детишки, и у каждого будет славный маленький носик моего образца».
«Не уверен».
«Ну, мне хочется так думать».
«Пойдем потанцуем».
И мы нырнули в толчею перед оркестром, дав крови волю пульсировать музыке в такт, в такт всполохам света, мягкому ритму джаза и танцующим, что колыхались слитно, как разноцветные кущи под водой в какой-нибудь тропической лагуне; мы стали — одно целое друг с другом и со всеми прочими.
Мы не стали засиживаться в «Auberge» допоздна. За порогом, на свежем влажном ветерке, она передернулась дрожью и едва не упала, поймав меня за руку.
«Что с тобой?»
«Что-то вдруг голова закружилась. Уже прошло».
И обратно, в Город, по безветренной тихой набережной, сопровождаемые дроботом копыт о макадам, звяканьем сбруи, запахом соломы и замирающими звуками музыки, что текли из бальной залы и замирали меж звезд. Мы отпустили кеб у «Сесиль» и пошли в сторону ее дома по извилистой пустынной улице рука об руку, слушая, как гулко, парами, падают отраженные и усиленные тишиной шаги. В витрине книжной лавки были выставлены несколько новых романов, один — Персуордена. Мы остановились на минуту, поглядели сквозь стекло в сумеречные недра лавки и пошли не торопясь дальше. «Зайдешь на минутку?» — спросила она.
У ее квартирки вид тоже был праздничный — цветы, ведерко со льдом и в нем бутылка шампанского. «Я не была уверена, останемся ли мы в „Auberge“, и приготовила на всякий случай ужин здесь, — сказала Клеа и обмакнула пальцы в воду с кусочками льда; вздохнула облегченно. — Во всяком случае, сможем выпить по отходной».
Здесь, по крайней мере, памяти моей обмануться было нечем, ибо все осталось точно таким, как прежде; и я ступил в эту милую, знакомую до мельчайших деталей комнату — как будто в любимый, маслом писанный пейзаж. Все вещи на своих местах, переполненные книжные полки, массивный мольберт, маленькое дачное пианино, в углу рапиры и теннисная ракетка; на письменном столе посреди груды писем, рисунков, счетов — подсвечник, и она как раз собралась зажечь свечи. На полу стоят картины: я поглядел, подивился.
«Господи Боже мой! Да ты никак в абстракционисты подалась, Клеа?»
«Ага! Бальтазар их терпеть не может. Я думаю, это у меня просто заскок такой, на время, так что не спеши меня хоронить. Просто другой способ чувствовать цвет, саму краску. Тебе они тоже не нравятся?»
«Да нет, как раз наоборот, они сильней, чем те, прежние».
«Хм. Еще и свечи, понимаешь, слишком резкая светотень, ее там нет».
«Очень может быть».
«Иди сюда, сядь; я налила нам выпить».
Мы сели, словно по команде, на ковре, лицом друг к другу, скрестив ноги, «как армянские портные», — она так говорила когда-то. Горели алые свечи, ровно, бросая розоватый отсвет на чистые черты Клеа, на ее чуть тронутые улыбкой губы; мы подняли бокалы. И здесь же наконец, на обычном нашем месте, на вылинявшем от древности ковре, мы обнялись в — как бы это выразить? — в минутном всплеске улыбчивого какого-то покоя, словно чаша языка преклонилась сама собой и плеснула через край и поменяла вдруг слова на поцелуи, припечатывая каждым особенные смыслы молчания, оттачивая — в каждом — мысль особую и жест. Они были как мягкие облака, отдистиллированные разом из нашей новой, нежданной невинности, из явного до боли отсутствия страстей. Я как-то вдруг почувствовал, что опять иду назад по собственным следам (вспомнил давнюю, из прошлой жизни ночь, когда мы спали здесь вдвоем, без снов, обнявшись), к той самой двери, запертой на ключ, что не пустила меня к ней в тот раз. Назад, к той точке во времени, тому порогу, за которым жила бесплотная тень Клеа, улыбчивая и ни за что не в ответе, как цветок, — после долгих скитаний окольными тропами по засушливым степям моих дурацких бредней. Тогда я не знал, как подобрать к этой двери ключ. Теперь она вдруг стала отворяться сама собой, медленно, за дюймом дюйм. В то время как другая дверь, которая когда-то вела меня к Жюстин, захлопнулась, закрылась навсегда. Что там говорил Персуорден о «раздвижных панелях»? Но у него-то речь шла о книгах, не о душе человеческой. Она уже не лукавила и ни о чем не думала — она страдала, вся отдавшись неге муки, страдание заполнило до краев ее великолепные глаза, страдание было и в том уверенном, чуть замедленном жесте, которым она подтолкнула мои руки в глубь широких рукавов халата и отдалась их объятиям — плавный жест женщины, отдавшей тело бесценной — нежнее нежного — накидке. А как она взяла мою ладонь, положила себе на сердце и сказала: «Слышишь! Совсем остановилось!» И мы все медлили, все мешкали на грани, будто две застывшие фигуры на позабытой за давностию лет картине, и пробовали не торопясь на вкус редкую удачу счастья, выпадающего иногда на долю тех, кто готов насладиться друг другом без оглядки, без памяти, без продуманных заранее костюмов и поз — без всех и всяческих натужных ухищрений обычных человеческих Любовей; и вдруг темный воздух снаружи еще потемнел, набух злокачественной опухолью звука, который, словно доисторическая птица, заколотившая в неистовом испуге крыльями, заполнил собою комнату, всю, сразу: и свечи, и наши тела. Она вздрогнула, чуть только в первый раз взвыли сирены, но с места не двинулась; Город тут же зашевелился гигантской растревоженной муравьиной кучей. Улицы, только что безмолвные и темные, огласились слитным эхом шагов — люди шли к бомбоубежищу, шурша, как вихрь взметенных ветром сухих осенних листьев. Обрывки разговоров спросонок, крики, смех взлетели к окнам ее маленькой комнаты. Улица оказалась вдруг полна народу, будто пересохшее русло реки после первых весенних дождей.
«Клеа, тебе нужно спуститься в укрытие».
Но она только еще теснее прижалась ко мне, тихо покачивая головой, словно одурманенная сном, а может, легким градом поцелуев, которые взрывались, лопались, как пузырьки кислорода в густой крови больного. Я слегка качнул ее за плечи, и она сказала шепотом: «Я слишком привередлива, чтоб умереть в норе под землей, с двумя десятками чужих людей, как будто в крысином гнезде. Давай заберемся в постель и забудем о том, что снаружи, оно того не стоит».
Так наши объятия сами по себе стали вызовом царившей — с грохотом и ревом — грозе над Городом, всем ее бомбам, сиренам и пушкам и яростным вспышкам молний, вот-вот готовых сжечь дотла бледные небеса Александрии. И в поцелуях появился привкус вольного и радостного «да», который только и возможен в близком присутствии смерти, в ожидании ее. Мы и впрямь готовы были умереть в любой момент, любовь и смерть сошлись невзначай и подали друг другу руки. А потом она уснула у меня на сгибе локтя, просто выбившись из сил; с тем же вызовом, похожая на птицу, угодившую на смазанный клеем прут, — словно за окном была обыкновенная летняя ночь и не было войны. И, лежа без сна с нею рядом, вслушиваясь в грохот канонады, наблюдая отрешенно истерический танец света за легкими шторами, я вспомнил, как давным-давно она сама говорила мне об ограниченности человеческой души, которая перемещается в видимую часть спектра именно под воздействием любви: мол, каждой душе выделен железный рацион, не больше и не меньше, — и добавила мрачно: «Любовь, которую ты чувствуешь к Мелиссе, та же самая любовь теперь пытается пробиться сквозь Жюстин». А не распространить ли данную формулу теперь и на Клеа? Но в самой этой мысли что-то было не так: вкус объятий был свеж, неожидан и прост и не похож на дурные копии с прожитых сюжетов. Нет, здесь душа взялась импровизировать — или мне хотелось, чтоб это было так, покуда я лежал и все пытался вспомнить элементы, ингредиенты для коктейля чувств, наплетенных мной когда-то вокруг иных лиц и тел. Да, импровизации на тему самой реальности, и на сей раз, в виде исключения, без отчаянных импульсов воли. Мы вошли в эти тихие воды без всякого обдуманного плана, без цели, на всех парусах; и в первый раз в жизни я знал, что нахожусь там и тогда, где и когда я быть должен, и погружаюсь понемногу в сон рядом с покойным, тихим ее телом, бок о бок. Даже и раскаты близкой канонады — от них дрожали стены дома — и визг случайного осколка на безлюдной улице не мешали собирать пригоршнями наш общий урожай молчания и сна. А когда мы проснулись, все опять было тихо. Она зажгла свечу, и мы лежали в неспокойном, тусклом свете, глядели друг на друга и говорили шепотом.
«У меня всегда так плохо получается в первый раз, и почему так?»
«У меня тоже».
«Ты меня боишься?»
«Нет. И себя — тоже».
«А ты когда-нибудь пытался себе все это представить?»
«Мы оба, наверное, пытались. Иначе ничего бы и не произошло».
«Тсс! Слушай».
На улице стеной стоял ливень, как это часто бывает в Александрии перед самой зарей, холодя темный воздух, расчесывая книзу целлулоидные патлы пальм в муниципальном парке, вымывая тротуары и железные решетки банков. В арабском квартале от немощеных улиц будет пахнуть, будто от свежей могилы на кладбище. Продавцы цветов выставляют сейчас, должно быть, наружу свой товар — для пущей свежести. Я вспомнил, как они здесь кричат: «Гвоздики, сладкие, как дыханье девушки!» Запах смолы, и рыбы, и пахнущих морем сырых сетей из гавани плывет вдоль улиц и мешается лениво с чистыми от всякого запаха озерцами сухого пустынного воздуха; позже, с первыми лучами солнца, он войдет в Город с востока и высушит сырые фасады зданий. Где-то коротко пролепетала сквозь дождь мандолина, и шорох ливня придал музыке раздумчивости и меланхолии — чуть более, чем в ней было. Я боялся всякой мысли, которая, явившись вдруг меж плавно утекающими секундами нашего улыбчивого покоя, затормозит их, задержит и тем родит печаль. Еще я думал о нашем долгом путешествии: от этой самой койки, с той ночи, когда мы лежали здесь вот так же тихо рядом, через климаты и страны — и только для того, чтобы вернуться наконец сюда же, к отправной точке, опять попавшись в мощное гравитационное поле Города. Открылся новый цикл — такими поцелуями, такими словами ласки сквозь полусон, доступными нам теперь, — куда он нас вынесет? Я думал о словах Арноти, написанных когда-то о другой женщине, в другом контексте: «Ты говоришь себе, что держишь в объятиях женщину, но, глядя, как она спит, ты видишь сквозь все стадии ее становления, как клетки растут, сменяют друг друга и безошибочно формируют любимое лицо, коему судьба навеки оставаться для тебя загадкой, — повторяя до бесконечности мягкую выпуклость человеческого носа, ухо, формой напоминающее изгиб морской раковины, задумчивые папоротники бровей, сонно слипшиеся губы, придуманные ради мягких билабиальных звуков. И сей безостановочный процесс облачен константной формой человеческого тела, наделен душой и именем, при звуке которого у тебя замирает сердце и предлагает — на, возьми! — безумную мечту о вечности, опровергаемую каждым следующим глотком воздуха. А что, если человеческая индивидуальность сама по себе иллюзия? А если, как учат нас биологи, всякая клетка в человеческом теле каждые семь лет заменяется на другую? Что же я держу в своих объятиях — в лучшем случае некий фонтан плоти, играющий беспрестанно, а в душе и в мыслях — радугу праха». И подобием эха с другого совершенно азимута пришел резковатый голос Персуордена: «Нет Другого; есть только ты, и перед тобой всегда лицом к лицу проблема — открой, познай себя!»
Я снова погрузился в сон; а когда проснулся, вздрогнув на выдохе, постель была пуста, свеча оплавилась и погасла. Она отдернула шторы и глядела, как занимается заря над покосившимися крышами арабского квартала, нагая и тоненькая, словно пасхальный белый ландыш. И в раннем весеннем этом утре, влажном от обильной росы, ловлю я хрустальный голос слепого муэдзина, тенью брошенный на поглотившую Город тишину, еще не разбуженную птицами: он читает Эбед с минарета; голос, повисший паутинкой в пальмово-прохладном небе Александрии. «Я славлю совершенство Бога, Вечно Сущего; совершенство Бога Вожделенного, Сущего, Единого, Всевышнего; совершенство Бога, Одного, Единственного…» Великие слова молитвы ложились на улицы и площади, кольцо за сверкающим кольцом, а я смотрел на нее: чуть наклонив голову набок, она сосредоточенно и страстно следила медленный путь солнца вверх по небосклону и как лучи его лизнули светом минареты и верхушки пальм; следила, забыв обо всем, уйдя в себя. Я прислушался и поймал теплый аромат ее волос на подушке рядом. Предощущение новой, неожиданной свободы плеснуло во мне, как глоток из «Фонтана всего сущего», так это, кажется, именовалось у каббалистов. Я позвал тихо: «Клеа», — но она меня не услышала; и я снова уснул. Я знал, что теперь Клеа разделит со мной все, — и ничего не будет про запас — даже и тот совиновный, соучаствующий взгляд, который женщины обычно оставляют только для своих зеркал.
Книга II
1
Итак, Город призвал меня снова — все тот же Город, ставший разве чуть менее пугающим и ядовитым, чем прежде, — благодаря прошедшему времени. Если старые узоры частью и повытерлись, на их месте плелись иные, новые. В первые несколько недель, едва вступив, так сказать, в должность, я успел попробовать на вкус как чувство узнавания, так и чувство отчуждения и не торопясь взвесить на весах стабильность против перемен, прошлое против настоящего времени. И хотя колония моих друзей осталась в большинстве своем прежней — пришли иные ветры: мы все начали, как те фигуры на вертящихся витринах ювелирных магазинов, отсвечивать друг другу доселе незнакомыми гранями наших «я». Сей контрапункт был спровоцирован отчасти и переменами чисто внешними: старый, привычный, если не вникать в детали, Город шагнул вдруг в сумеречную полутень войны. Я со своей стороны начал видеть в нем то, чем он, вероятно, и был от века: небольшой заштатный порт в дальнем углу Средиземного моря, построенный у бухты на песке; тихая заводь, где пахнет увяданием и смертью. Новая и неизвестная до поры до времени величина — «война», — конечно, снабдила его обманчивой видимостью примет сугубо современных, но все они принадлежали к невидимому миру больших чисел, армейских стратегий и тактик, и до нас, до жителей Города, им не было никакого дела; вот разве что на улицах стало не протолкнуться сквозь толпы одетых в мундиры беженцев да ночи превратились в пытку, опасную, правда, лишь гипотетически, ибо вражеские самолеты целью своих ночных операций избрали исключительно район гавани. Только малая часть арабского квартала, непосредственно прилегающая к порту, попадала под бомбежку; центр оставался относительно нетронутым, если не считать случайных, по ошибке сброшенных бомб. Нет, враг когтил, вычесывал снова и снова одну только гавань, как собака — стригущий лишай. Всего лишь миля в сторону — и никакой войны, банкиры заключают сделки, как будто из нью-йоркского далека. Вторжения в их мир были нечасты и напоминали несчастный случай. С болезненным, удивленным любопытством наткнешься, бывает, в Городе на выбитую взрывом витрину магазина, на развалины жилого дома: прямое попадание — и вещи жильцов фестонами висят на окрестных деревьях. В привычку, в обыденную повседневность подобные вещи так и не вошли; в них каждый раз ощущался привкус чего-то страшного, из ряда вон и впрямь похожего на уличное происшествие.
Что же в действительности переменилось? Дело было не в чувстве опасности, нет, но в чем-то ином, куда менее ясном, что именно и делало внятной суть войны; изменился сам смысл вещей, их насыщенность и сила притяжения. Было такое чувство, словно из воздуха, которым мы все дышали, понемногу, незаметно откачивали кислород; и бок о бок с тягостным этим, нарастающим ощущением яда в крови жили иные трудности, чисто материального свойства, прибывшие в Город вместе с текучей массой солдат, в коих буйное цветение смерти высвободило в одночасье весь набор желаний и страстей, подспудно обитающий в любой толпе. Их яростное веселье явно тщилось соответствовать нечеловеческим масштабам кризиса, в который все они были вовлечены; порою дикие вспышки замаскированной, залитой джином солдатской тоски и скуки вздергивали Город едва ли не на дыбу, и в воздухе появлялся вдруг отчетливый привкус карнавала; печальная, почти героическая охота за наслаждением, вдрызг и вдребезги; привычная гармония, самые фундаменты привязанностей и чувств шли на слом, натягивая до предела связующие нас цепи. Я думаю о Клеа, о том, как она ненавидит войну и все, за что война в ответе. Мне кажется, она просто боялась, что вульгарная, напитанная кровью реальность этого военного мира, раскинувшегося окрест на все четыре стороны, в один прекрасный день доберется и до наших поцелуев — и отравит их. «Это что, симптом излишней привередливости, желание поднять голову повыше, хоть как-то удержаться, когда кровь ударяет в голову; это приходит с войною вместе, и женщины просто сходят с ума? Никогда бы не подумала, что запах смерти может настолько их возбуждать! Дарли, я не хочу быть частью этих духовных сатурналий в этом переполненном борделе. И все эти несчастные мужики, согнанные сюда, как скот. Александрия превратилась в огромный сиротский приют, где напоследок каждый пыжится хоть что-нибудь урвать от жизни. Ты еще слишком мало пробыл здесь, чтобы почувствовать, как натянулись все нити. И перепутались. Хаос полный. Этот Город всегда был извращен, но в том, как он следовал своим извращенным наклонностям, был стиль, этакая старомодная неторопливость, даже в постелях с почасовой оплатой, — но не стоя же, не прислонившись к стене, или к дереву, или к капоту грузовика! А теперь Город порой напоминает мне общественную уборную. Ночью идешь домой и перешагиваешь через пьяных. Сдается мне, у лишенных солнца теперь отобрали последнее, чувственность, и взамен поят их до полусмерти! Но во всем этом для меня просто нет места. Я не могу видеть этих солдат глазами Помбаля. Он смотрит на них с обожанием, как ребенок, — словно перед ним оловянные, блестящие солдатики, — потому что видит в них единственную возможность когда-нибудь освободить Францию. А мне за них только стыдно, словно друга увидела в робе каторжника; и от стыда и сострадания я ловлю себя на желании отвернуться. Бог мой, Дарли, я понимаю, что звучит как-то не так и что я жутко к ним несправедлива. Может, это просто эгоизм. Ну, вот я и подаю им чай во всяких там столовых, сматываю бинты, устраиваю концерты. Но там-то, внутри, я, что ни день, все больше съеживаюсь, Дарли. А я ведь всю жизнь верила, будто человеческие чувства от общей беды становятся крепче. Вранье. Вот, наговорила всякого, а теперь боюсь, что тебя это покоробило, вся эта истерика, вся эта чушь. Быть здесь, вот так, ты, и я, и свечи, — но это же почти невероятно в таком мире. Ты же не станешь винить меня за желание уберечь этакую редкость от вторжения извне, защитить, ведь правда? И вот что странно, больше всего в этом я ненавижу сентиментальность, которая в конце концов всегда выливается в насилие, в жестокость!»
Я понял, что она имела в виду, чего она боялась; и при всем том где-то в глубине души, в самых темных и себялюбивых ее закоулках, я был рад давлению извне — оно четко и резко отграничивало наш мир от мира вокруг и прижимало друг к другу, изолировало нас! В мире прежнем я был бы вынужден делить Клеа с множеством прочих друзей и поклонников. Но не теперь.
И вот еще что странно: обстоятельства, вовлекшие нас в перипетии смертельных, по гамбургскому счету, схваток, отчасти именно и даровали нашей новорожденной страсти волю быть, основанную не на отчаянии, но — с той же сумеречной твердостью — на чувстве непрочности всего сущего. То есть на чувстве того же самого порядка (хоть и другом по степени и сути), что и унылая, набитая изо дня в день колея армейских оргазмов; было бы просто нелепо отрицать ту простую истину, что именно смерть (пусть даже и неблизкая, пусть просто растворенная в воздухе) делает поцелуи острее и добавляет едва переносимой пикантности в каждую улыбку, в каждое пожатие руки. Пусть я не был солдатом, но темный знак вопроса так же тяжко висел над каждой нашей мыслью, над каждым словом, поскольку самые истоки наших душ были замутнены неким посторонним присутствием, присутствием целостного мира, а все мы — охотно или же против воли — были его частью. Если война не являла собой возможность умереть, она была возможностью взрослеть, по-настоящему внюхаться в застоялый запах бытия и научиться принимать перемены. Никто не смог бы сказать, что последует за прочитанной до точки главой поцелуя — каждого из поцелуев. Так мы и сидели вечера напролет на маленьком квадратике ковра при свечах, пока не начиналась бомбежка, и говорили обо всем этом, размечая паузы объятиями, и это был наш единственный и не слишком адекватный способ ответа на заданные нам условия игры. И не то чтобы в те долгие ночи, когда сирены то и дело выдергивали нас из неглубоких зыбких снов, мы (как будто специально договорившись) говорили о любви. Сказать это слово — значило бы назвать, принять за данность иную, более редкую, но и менее совершенную разновидность состояния, которое так неожиданно околдовало и очистило нас. Где-то в «M
Думая о таких вот диких, словно не от сердца, а от печени идущих озарениях — а их немало в этой странной книге, — я поворачивался к спящей Клеа, я вглядывался в ее тихий профиль, чтобы… чтобы поглотить ее всю, выпить ее, не уронив ни капли, самый свой пульс смешать с ее пульсом. «Насколько близко мы мечтаем подойти, настолько мы и отступаем друг от друга», — написал Арноти. В нашем случае эта максима, судя по всему, теряла смысл. Или я просто-напросто в очередной раз обманывал себя, преломляя правду в призме собственной системы видения, — врожденный дефект хрусталика? Бог знает, мне, как ни странно, даже и дела не было до правды; я перестал устраивать досмотры и поверки всему, что живет внутри, я научился принимать ее, Клеа, как обжигающе-свежий глоток весенней воды.
«Я спала, а ты смотрел на меня, да?»
«Да».
«Нечестно! А думал о чем?»
«О многом думал».
«Нечестно смотреть на спящую женщину, когда она не начеку».
«У тебя глаза опять другого цвета. Дымчатые».
(Помада на губах чуть размазалась от поцелуев. Две запятые на щеках — как рожки маленькой луны; уже готовы стать ямочками, чуть только ленивая улыбка пробьет поверхность лица. Она вытягивается и закладывает руки за голову, откинув попутно золотистый шлем волос, в которых запутался, плавно перетекая, туманный свет свечей. Раньше не было в ней этой власти над собственной красотой. Явились новые жесты, как новые усики у лозы, томные, но эксперты при этом по части выявить, показать пришедшую к ней зрелость. Чувственность, прозрачная насквозь, и не отягощенная ни колебаниями, ни лишними вопросами к самой себе. Прежняя «гусыня» превратилась в тонкое, воистину очаровательное существо, пребывающее в полном согласии с душой своей и телом. Как все так вышло?)
Я: «Эта Персуорденова записная книжка. Как она к тебе-то попала? Я брал ее с собой сегодня в офис».
Она: «Это Лайза. Я попросила у нее что-нибудь о нем на память. Бред собачий. Как будто этого пакостника можно забыть! Он тут везде, куда ни плюнь. Что, проняло?»
Я: «Еще как. Он будто объявился собственной персоной, да еще над самым ухом. Первое, на что я наткнулся, — на портрет моего нового шефа, фамилия у него Маскелин. Персуорден, как выясняется, когда-то с ним работал. Тебе прочитать?»
Она: «Да я помню прекрасно».
(«Как и у большинства моих сограждан, у него поперек души висит большая, от руки раскрашенная табличка с надписью: НЕ ТРЕВОЖИТЬ НИ ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ. Когда-то давным-давно его завели и выставили, как кварцевые часы. И теперь он будет идти своей дорогой с размеренностью метронома. Трубка не должна вводить вас в заблуждение. Она предназначена для того, чтобы придать ему вид задумчивый и беспристрастный. Белый Человек курит пуфф-пуфф, Белый Человек мыслит пуфф-пуфф. А по большому счету, Белый Человек дрыхнет без задних ног под разноцветными значками Конторы Белого Человека, Трубки Белого Человека и Свеженакрахмаленного, Из Рукава Торчащего Платка Белого Человека».)
Она: «Ты читал это Маскелину?»
Я: «Нет, конечно».
Она: «Там про всех про нас есть вещи не слишком приятные, может, потому это чтение так меня и увлекло! Просто я слышала, почти наяву, голос этой скотины, как он смакует каждое слово. Знаешь, хороший мой, мне кажется, я была единственным человеком, который любил старину Персуордена ради него самого, пока он был жив. Я умела настраиваться на его волну. Я говорю, что любила его ради него самого, потому что, строго говоря, как раз его-то самого и не существовало. Конечно же, он бывал утомителен, нетерпим, жесток — как всякий другой. Но что-то в нем такое было — умение поймать, понять и удержать. Поэтому и книги его останутся жить дальше и будут давать, так сказать, свет. Прикури мне сигарету. Он вырубил себе ступеньку чуть выше вверх по склону, чем у меня хватает смелости забраться, — в той точке, откуда смотришь только вверх, потому что вниз смотреть слишком страшно! Да, Жюстин тоже что-то в этом духе о нем говорила. Она, должно быть, просто почуяла нечто похожее — но, сдается мне, она была ему просто-напросто благодарна, как животное, которому хозяин вытащил из лапы шип. Интуиция у него была женская и куда острей, чем у нее: ты же знаешь, женщины чисто инстинктивно тянутся к мужчинам, в которых много женского; им кажется, и не без основания, что именно здесь они могут найти любовника, способного по-настоящему, по сути их понять и сжиться с ними для того… для того, чтобы избавить их от мысли: я женщина и навсегда останусь только женщиной, катализатором, ремнем для правки бритв, оселком. Ведь большинство из нас довольствуется всю жизнь почетной ролью machine а plaisir!»[41]
Я: «С чего это ты так развеселилась?»
Она: «Я вспомнила, как выставила себя один раз перед Персуорденом полной дурой. По идее, мне должно быть стыдно за эту историю! Ты еще увидишь, что он там в этой своей книжке обо мне написал. Он меня обозвал „сочной ганноверской гусыней, единственной на весь город девственницей и, в силу этого, единственной достойной звания музы“! Не знаю, что на меня такое нашло, помню только, я очень переживала насчет моего художества. Во мне все высохло, я ничего уже не могла. Ни шагу дальше, и перед мольбертом со мной всякий раз делалась чуть не истерика. В конце концов я решила, что все дело тут в моей чертовой изрядно затянувшейся девственности. Знаешь, быть девственницей — это такое жуткое состояние, вроде как и не сдать вступительных или завалить диплом. Поскорей бы его спихнуть, конечно, и при всем при том… при всем том сей ценный опыт приобретается с кем-то, кто по-настоящему для тебя значим, иначе в нем не будет смысла для твоего внутреннего "я". Ну, я и зациклилась. А потом мне пришла вдруг в голову идея, одна из тех моих идей, благодаря которым я слыла во время оно в Городе полной дурой, — угадай какая? Пойти и на полном серьезе предложить себя единственному художнику, которому я могла доверять, и попросить его решить — чисто технически — мою проблему. Я рассудила, что Персуорден должен вникнуть в мое положение и оценить проявленное к нему доверие. Нарочно не придумаешь; я надела твидовый костюм, оч-чень плотный, туфли без каблука и вдобавок темные очки. Отчаяние, как видишь, смелости не прибавляет. Я целую вечность вышагивала взад и вперед по коридору мимо двери в его номер, созерцала сквозь темные очки гостиничные стены и терзалась, как только могла. Он был там, внутри. Я слышала, как он свистел, — он всегда свистел, когда писал акварельки; совершенно идиотская манера, ни намека на мотив, ни… В конце концов я ворвалась к нему, как герой-пожарный в горящий собачий приют, перепугав его естественно, и сказала дрожащим голосом: „Я пришла, чтобы попросить тебя меня dйpuceler, если можно, конечно, потому что я совсем не в состоянии работать, пока ты этого не сделаешь“. Говорила я по-французски. По-английски вышло бы совсем уж пошло. Он стоял и смотрел на меня. И на лице за полсекунды — вся как есть палитра чувств. А потом — я уже успела разреветься и бухнуться на стул — он откинул голову назад и расхохотался во все горло. Он так смеялся, что у него даже слезы потекли по щекам, а я сидела в своих дурацких темных очках и шмыгала носом. В конце концов он совершенно выбился из сил, упал ничком на кровать и уставился в потолок. Потом встал, положил мне руки на плечи, снял с меня очки, поцеловал меня и надел очки обратно. Затем упер руки в боки и опять стал смеяться. "Моя дорогая Клеа, — сказал он мне, — нет такого мужчины, который не мечтал бы затащить тебя в постель, и должен тебе признаться, что и сам я в дальнем, темном уголке своей души позволял иногда шальной заблудшей мысли… но, ангел мой, ты сама все испортила.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20
|
|