«Мы что, едем к Скоби, зачем?» — снова спросил я, когда копыта застучали по знакомой улице. Она потянулась губами мне к уху, сказала шепотом: «Терпение. Ты все увидишь», — и в глазах ее скакали чертики.
Так точно, дом был тот самый. Мы вошли под высокую мрачную арку, как будто по собственным следам. В наползающих сумерках он был похож на старый выцветший дагерротип, этот маленький внутренний дворик, и я не мог не заметить, что он стал много шире. По краям снесли две-три глинобитные стены — или они обвалились сами, за древностью лет, — и общая площадь его выросла на двести — двести пятьдесят квадратных футов. Обычный здесь бросовый кусок красной глинистой земли, замусоренной и щербатой. В одном из углов — маленькая рака; насколько я помнил, ничего подобного раньше тут не было. Уродливая, тяжеловесная, в новомодном вкусе стальная решетка вокруг. Маленький купол, дерево. Дерево чахлое. Купол облупленный. Типичная макам, Египет ими усыпан, в буквальном смысле слова. Когда-то давным-давно здесь умер отшельник или другой какой-то святой человек, с тех пор место это стало святым, и всякий правоверный может остановиться, чтоб вознести молитву или испросить у покойного помощи в обмен на скромный ex voto.[32] Маленькая рака выглядела как сотни других, ей подобных, и такой же запущенной, словно о ней вот уже пару сотен лет никто не вспоминал. Я стоял и оглядывался вокруг, а потом чистый голос Клеа позвал: «Йа, Абдул!» — и в голосе была нотка радости и предвкушения чего-то особенного, хотя, убей меня Бог, я не мог взять в толк — чего. Из дальнего угла показался человек и пошел к нам, явно стараясь разглядеть сквозь полумрак наши лица. «Он почти совсем ослеп. Не думаю, чтобы он тебя узнал».
«А сам-то он кто такой?» — все эти тайны мало-помалу начали меня раздражать. «Абдул, протеже нашего друга Скоби, — шепнула она в ответ и отвернулась, чтобы сказать: — Абдул, ключ от макам Эль-Скоб у тебя?»
Он тут же ее узнал и, выполнив в знак приветствия в воздухе на уровне груди ряд замысловатых пассов, произвел на свет Божий связку длинных ключей. «Конечно, госпожа моя». — И он звякнул пару раз ключами, непременный жест всякого здешнего сторожа при раке, имеющий целью напугать и отогнать злых джиннов, слоняющихся обыкновенно у входов в разного рода святые места.
«Абдул! — воскликнул я удивленно; и — уже шепотом: — Но он же был совсем мальчишка». Что общего у этого скрюченного, согбенного доходяги с походкой столетнего старика и надтреснутым голосом… «Пойдем, — сказала торопливо Клеа, — все объясню потом. А сейчас просто пойдем посмотрим раку». Все еще слегка ошарашенный, я двинулся вслед за сторожем. Еще немного позвенев-погромыхав ключами у самой решетки и разогнав тем самым всех окрестных джиннов, он отпер ржавую калитку и повел нас внутрь. Гробница оказалась маленькая, затхлая, и дышать там было совершенно нечем. Поодаль, в нише, чуть теплился одинокий фитилек, единственный источник неровного, тусклого света. В самом центре находилось нечто, принятое мной, естественно, за могилу святого, — под большим зеленым, шитым прихотливым золотым узором покрывалом. Покрывало Абдул почтительнейшим образом снял, и глазам моим открылось нечто такое, что при всем моем желании возгласа я сдержать не смог. Там оказалась стальная оцинкованная ванна с совершенно четкой надписью, выбитой на одной из ножек: «"Чудо-ванна" от Крабба. Льютон». Она была наполнена — до краев — чистым речным песком, а все ее четыре чудовищные крокодильи лапы выкрашены в стандартный антиджинновый синий цвет. Более чем странный объект поклонения, да еще в особой раке, и обычные в подобных случаях молитвы в адрес Эль-Скоба в исполнении переменившегося до неузнаваемости Абдула, теперь сторожа гробницы, — он дотрагивался по ходу то и дело до висящих вдоль стен ех voto, как до маленьких белых закладок в книге, на память; я слушал со странной смесью удивления и испуга. Ex voto были, конечно же, полоски, оторванные женщинами от собственного нижнего белья и оставленные «на память» святому, который, по их мнению, обладал чудесной силой избавить их от бесплодия. Вот черт! Допотопную ванну друга нашего Скоби выкопали Бог весть откуда и поставили здесь в качестве средства возвращать бездетным производительную силу — и средства, кстати, небезуспешного, если судить по числу приношений.
«А что Эль-Скоб, он был святой?» — на корявом — чем богаты — арабском спросил я.
Полуживой, слепленный кое-как комок человеческой плоти кивнул, поклонился как мог и проговорил в ответ: «Из мест далеких он пришел сюда, из Сирии. Здесь нашел он свой приют. Имя его — светоч для справедливых и праведных. Он был апостолом добра».
Мне почудилось — я сплю и вижу сон. И едва ли не наяву пришел голос Скоби: «В общем, вполне приличная маленькая рака, не из худших. Заметь, я не сколочу на этом капитала, но служба, милый мой, служба превыше всего!» Смех тугой стальной пружинкой стал раскручиваться где-то у меня внутри и искать выхода, но тут я почувствовал на локте цепкие коготки Клеа. Мы выбрались из затхлой тесной норки в сиреневую полумглу двора, обмениваясь на ходу восторженными пожатиями локтей и плеч, — Абдул между тем все так же трепетно возложил на ванну роскошное зеленое покрывало, поправил фитилек и поспешил за нами следом. Он аккуратнейшим образом запер калитку, принял, рассыпавшись веером хрипатых благодарностей, от Клеа положенную мзду и, шаркая, ушел во тьму, оставив нас сидящими на куче ломаного камня.
«Я не стала колоться сразу, — сказала она. — Боялась, а вдруг мы начнем смеяться — зачем обижать Абдула».
«Клеа! Но это же его ванна !»
«Я знаю».
«Черт меня побери, как так могло получиться?»
Ее мягкий смех!
«Нет уж, будь добра, объясняй».
«Это удивительная история. А раскопал ее, кстати, Бальтазар. Скоби именуется теперь официально Эль-Якуб. По крайней мере, под этим именем рака зарегистрирована в коптских церковных книгах. Но, как ты сам только что слышал, в действительности он — Эль-Скоб! Ты же знаешь, как эти макам забываются со временем, на них перестают обращать внимание. Они умирают, и люди постепенно забывают даже имя того святого, в честь которого они, собственно, и были изначально построены; а то их и вовсе занесет песком — и все. Но бывает и так, что они вдруг воскресают к жизни. В один прекрасный день излечится у раки какой-нибудь эпилептик или объявится кликуша и что-нибудь этакое предскажет — и ать-два! святой проснулся, святой воскрес. Короче говоря, все то время, пока наш старый пират здесь жил, Эль-Якуб тоже жил с ним рядом, в самом конце сада, только никто тогда об этом не знал. Его позастроили, натыкали вокруг каких-то стен — ты же знаешь, как не по-людски они тут строятся. И забыли о нем совершенно. Тем временем Скоби вскоре после смерти стал в округе предметом оживленнейших и самых трепетных воспоминаний. Стали рассказывать сказки о сверхъестественных его способностях. Он, скажем, умел готовить колдовские всякие зелья (помнишь виски-заменитель?), и вокруг него начал понемногу складываться самый настоящий культ. Говорили, он был некромант. Игроки клялись его именем: „Эль-Скоб плюнул на эту карту“, — здесь до сих пор так говорят. Еще ходили слухи, что он умел по собственной воле превращаться в женщину и, если в женской своей ипостаси ложился с импотентом, к тому возвращалась его мужская сила. И бесплодных женщин мог заставить зачать. Некоторые женщины даже называли своих детей его именем. В общем, за пару лет он вполне освоился в кругу александрийских святых, хотя, конечно, у него не было своей настоящей раки: все ведь знали, что отец Павел украл его тело, завернул его во флаг и закопал на католическом кладбище. А многие из них даже и лично при том присутствовали и получили массу удовольствия от Объединенного оркестра Его Величества Полицейских сил; Скоби, кажется, тоже когда-то в нем играл, а? Мысль, которая давно уже не дает мне покоя. Играл ли он на каком-нибудь музыкальном инструменте, а если да, то на каком? Тромбон? Как бы то ни было, в ту самую пору, когда святость его только и ждала для окончательной, так сказать, самоактуализации какого-нибудь знака, знамения или по возможности чуда, обвалилась, и очень кстати, стена, явив народу негодующего, должно быть, в глубине души Якуба. Да, но тела-то в раке не было. Даже коптская церковь, хоть она и внесла в конце концов, с явною, кстати, неохотой, Эль-Якуба в святцы, ничего о нем не знала, кроме того, что родом он был из Сирии. Они даже не знали наверняка, какой он, собственно, был веры! Мне это имя вообще кажется откровенно еврейским. Тем не менее они тщательнейшим образом разыскали и опросили всех старейших обитателей квартала — с целью установить истинное имя святого. И на том успокоились. Но община-то — совсем другое дело! У нее под самым носом обнаружилась пустая рака, словно бы нарочно для друга нашего Скоби. Он же просто обязан был обзавестись постоянным местом жительства, хотя бы для того, чтобы соответствовать величию имени своего. Сам собой разразился спонтанный праздник, в ходе которого эту ванну, ответственную за целый ряд отравлений со смертельным исходом в этом же самом квартале (велик Аллах!), торжественно перенесли в раку и надлежащим образом освятили, наполнив ее предварительно священным песком из реки Иордан. Коптская церковь ни о каком Скобе и слышать, конечно же, не захотела, и в официальных случаях он именуется по-прежнему Якубом; но для простых верующих он был и остается Скоб. Могла бы возникнуть, конечно, серьезная проблема, но здешние священники, все как один, — прирожденные дипломаты, и они предпочли просто-напросто не заметить акта реинкарнации Эль-Скоба: они ведут себя так, как будто считают, что это то же имя, Эль-Якуб, на местном, так сказать, диалекте. И все довольны. Они фактически — подобной толерантности и впрямь, пожалуй, больше нигде на земле не сыщешь — даже утвердили в святцах в качестве официального, так сказать, дня собственный мистера Джошуа Скоби день рождения — скорее всего, просто потому, что Эль-Якуб им метрики не представил. И, да будет тебе известно, здесь каждый год празднуют в честь Скоби мулид в самый день святого Георгия. Абдул, должно быть, запомнил день его рождения, потому что Скоби всякий раз натягивал по всем четырем углам кровати бечевки к потолку и развешивал на них бумажные флажки — все, какие только мог ему одолжить знакомый торговец из газетного ларька. А потом напивался — ты же сам мне рассказывал, — пел матросские песни и читал «Наш старый выцветший Георгиевский стяг», пока не доводил себя до слез!»
«Не худший вариант бессмертия».
«Он был бы просто счастлив, если б знал заранее».
«Это уж точно! Стать после смерти святым, покровителем собственного quartier[33]! Ах, Дарли, я знала, что тебе понравится. Знаешь, я часто сюда приезжаю, так же вот, в сумерки, сижу на камушке, смеюсь про себя и радуюсь за старого пирата».
Мы посидели там еще, понемногу возле раки разрастались тени, и мы смеялись так, чтобы не очень слышно, и говорили, как и должно людям говорить у гробницы святого, оживляя в меру сил память о старом пирате со вставным стеклянным глазом, чья тень, должно быть, все еще бродит по ветхим комнатам на третьем этаже. Засветились тусклые фонари на Татвиг-стрит. Не тот привычный яркий свет, но приглушенный, смутный, — на весь прилегающий к гавани район распространялся приказ о затемнении, и Татвиг-стрит была не исключение. Мысли мои бродили вольно и праздно.
«А Абдул, — спросил я как-то вдруг. — С ним что такое?»
«Ах да, я же обещала тебе рассказать; ты ведь помнишь, Скоби купил ему небольшую цирюльню. Ну, его раз предупредили, чтобы он бритвы держал чистыми и „не распространял сифилис“, два предупредили. А он на все эти предупреждения даже и внимания не обращал, должно быть, не верил, что Скоби действительно может на него заявить. А старик возьми да и заяви, и лучше бы он этого не делал. Абдул чуть не помер, так его в полиции отделали, глаз ему выбили. Амариль с год, наверно, собирал его буквально по кусочкам. А потом он еще и подхватил какую-то жуткую болезнь, так что с цирюльней пришлось распрощаться. Бедняга. Но, сдается мне, что это не худшая кандидатура на пост сторожа личной раки бывшего своего патрона».
«Эль-Скоб! Бедный Абдул!»
«Он теперь с головой ушел в религию и обрел утешение — проповедует понемногу, читает суры в свободное от работы время. И, знаешь, мне кажется, реального Скоби он забыл. Я как-то раз его спросила, не помнит ли он часом старого джентльмена, что жил на верхнем этаже, — он поглядел на меня эдак смутно и стал бормотать что-то нечленораздельное; такое было ощущение, как будто он пытается нашарить что-то в темноте, в самом дальнем закоулке памяти, и безуспешно. Настоящий Скоби исчез, совсем как Якуб, а его место занял Эль-Скоб».
«Слушай, я начинаю понимать, что должны были чувствовать апостолы — в смысле присутствия при рождении святого, легенды; подумать только, мы близко знали живого Эль-Скоба! Мы слышали его голос…»
И, к полному моему восхищению, Клеа взялась вдруг имитировать голос старого пирата с удивительным сходством, точь-в-точь копируя его отрывочно-бессвязную манеру говорить; а может, она и впрямь запомнила монолог его слово в слово?
«Да-да, заметь себе, сынок, в день святого Георгия я и впрямь даю себе, так сказать, волю — в честь старой доброй Англии, ну и в собственную мою честь, конечно. Глоток-другой, чтоб зарумяниться стыдливо, как сказал бы Тоби; даже и фин шампань могу себе позволить, если в охотку. Но, видит Бог, я не из породы переносной клади, чтобы в стельку, — ни-ни. И чаша сия веселит меня и вду… воду… воодушевляет. Еще одно из Тобиных выражений. У него всяких там литературных иллюстраций было пруд пруди. И язык у него был подвешен что надо — а все почему? Потому что никто и никогда не видел его, чтоб без книги под мышкой. На флоте кой-кому казалось, что он выдрючивается, и дело, ясн'дело, без сложностей-то не обходилось. „Какого там у тебя под мышкой хрена?“ — начнут, бывало, а Тоби, я тебе говорю, он за словом в карман не лез и в ответ ему с ходу: „А как тебе, голуба, кажется? Мои свидетельства о браке, том восьмой“. Но по-настоящему там была всегда толстая какая-нибудь книга, через которую даже я не мог, бывало, продраться, а ты ведь знаешь, я люблю читать. Один год это был Достоевский, русский писатель, я так понял, и что-то такое по психиатрической части. На другой год какой-то Ницше, фамилия такая, он вроде как немец — про одного перса, не то еврея. Тоби говорил, это называется «самообразование». Моего-то образования на это не хватало. Школа жизни, можно и так сказать. Но ведь у нас-то мамка с папкой погибли в самом нашем юном возрасте, и мы остались три жалкие сиротки. А они нас всех готовили к славным жизненным поприщам; папаша мой, у него на этот счет сомнений не было: одного для церкви, другого для армии, третьего во флот. А потом, вскоре после того случая, обоих моих братишек переехало личным принца Регента поездом под Сидкапом. Тут для них все и кончилось. Но об этом было во всех газетах, а принц тот даже венок прислал. Но я с тех пор остался один как перст. И мне пришлось искать свою дорогу самому, без всяких там влияний, — а не то к моим годам, я так считаю, я бы давно уже разгуливал в адмиралтейском кителе, сынок…»
Точность исполнения была превыше всяких похвал. Джошуа Скоби, сухонький, дряхлый, как Ной, вышел собственной персоной из отверстой гробницы и заковылял туда и сюда деревянной своей походкой, рассыпая вокруг мишуру совершенно спонтанных, но таких характерных жестов — повертеть в руках подзорную трубу, потом положить ее обратно на поставец, открыть-закрыть допотопную Библию, опуститься на скрипучее колено и раздуть при помощи крохотных ручных мехов огонек в камине. Эти его дни рождения! Помнится, как-то раз под вечер я к нему зашел — он едва держался на ногах, но, несмотря на некоторую неуверенность в движениях, тихо кружился посреди комнаты совершенно голый, приплясывал и подыгрывал себе на гребенке.
Я вспомнил, и пришло желание ответить Клеа спектаклем на спектакль, чтобы еще раз услышать этот новый, цепляющий коготком за душу смех. «А! это ты, Дарли! у меня чуть кишка не выпала, разве можно так ломиться в порядочную дверь? Заходи, я тут, понимаешь, решил сплясать немного — в чем есть, вспомнить, так сказать, былые времена. Да, у меня сегодня день рождения. Я всегда в такие дни предаюсь воспоминаниям. Что скрывать, в дни моей юности я был настоящий жох по части танцев. В „Велуте“ никто мне и в подметки не годился. Хочешь, покажу? И нечего тут смеяться из-за того только, что я in puris.[34] Сядь вон там на стул и смотри сюда. Так, поклон, приглашаем даму, шимми, поклон, задний ход! На вид — делать нечего, но не все так просто, сынок. Обманчивая легкость. И все это я когда-то умел — лансье, шотландку, черкесский круг. Никогда не видел demi-chaоne anglaise[35], об заклад бьюсь, а? Тебя тогда еще и на свете-то не было. Запомни, я танцевать люблю и никогда не отставал от моды. Я застал еще хучи-кучи — слышал когда-нибудь про такое? Н-да, «ххе» произносится с придыханием, вроде как «ххотель». Там такие очаровательные маленькие движеньица, «восточное обольщение» они называются. Как волну пускаешь. Одну снимаешь вуальку, другую, третью, пока не развуалируешь всё как есть. Такие еще томительные паузы, и покачиваешься на ходу, вот так, понял?» Тут он принял, так сказать, восточную обольстительную позу и начал медленно кружиться, покачивая тощим задом и напевая под нос вполне правоверную копию с арабской мелодии, со всеми положенными по штату запинками и всплесками. И — кругом по комнате, пока у него не закружилась голова и он не плюхнулся с победным видом к себе на койку, хихикая, кивая сам себе в знак одобрения и восторга, и тут же потянулся тощей лапкой за бутылкою арака, секрет приготовления коего был одной из самых страшных его тайн. Рецепт он почерпнул, должно быть, со страниц Постлтвейтова «Вадемекума для путешественников по зарубежным странам», книги, которая хранилась у него в сундуке под замком, на самом дне, и в которую он верил, как в пятое Евангелие. Там, по его словам, было все, что должен знать человек, попади он в ситуацию Робинзона Крузо, — даже то, как добывать огонь трением; настоящая золотая жила совершенно бесценных сведений. («Чтобы получить настоящий бомбейский арак: распустить сорок гран сухих цветов росного ладана в кварте доброго рома, и это придаст напитку вкус и запах арака»). И далее в том же духе. «Н-да, — обычный, с мрачной миной комментарий, — старина Постлтвейт поработал раз и навсегда. Есть в нем что-то эдакое — в любой ситуации, в любом расположенье духа. В общем, он гений, я бы так сказал».
Один только раз Постлтвейт оказался не в состоянии подтвердить свою высокую репутацию — когда Тоби сказал, что можно сделать целое состояние на шпанской мушке, если Скоби сможет обеспечить достаточный экспортный объем упомянутого зелья. «Этот поганец даже не потрудился объяснить, что это такое и с чем ее едят, и это был единственный раз, когда Постлтвейт подставил мне ножку. Знаешь, что там у него напечатано? Во-первых, называются они по науке никакие не мушки, а кантариды, а во-вторых, я все равно ни черта не понял. Я даже наизусть все выучил, думаю, будет Тоби в следующий раз проездом, ужо я ему процитирую. В общем, старина Постл пишет так: „Кантариды при употреблении внутрь выступают как диуретики и стимулянты; при наружном применении обладают выраженным эписпастическим и рубифицирующим действием“. Ну, и какого черта все это значит, а? И какое отношение оно может иметь к торговле, как Тоби говорил? Это же что-то вроде червяков, я правильно понял? Я даже и Абдула спрашивал, но только я точного слова по-арабски не знаю».
Взбодрившись после краткой этой интерлюдии, он подошел к зеркалу, чтобы полюбоваться на свой скрюченный, обтянутый морщинистой, как у старой черепахи, кожей скелет. Вдруг нежданная тень сомнения облачком набежала на его лицо. Указав пальцем на сморщенную, не хуже прочего, анатомическую подробность, он сказал: «А вот про это у Постлтвейта написано, что для него «обычно даже и в быту употребляется латинский термин». Ну, понятно, шпанская там мушка, французская болезнь. Все эти медики, они могли бы время от времени и попонятней изъясняться. А то обидно, знаешь, сознавать, что прожил большую часть жизни, а чего-то там, что все употребляют, даже и в быту не употребил. Хотя с этим-то делом и без того проблем хватало. Бог свидетель, доведись тебе увидеть то, что я повидал на своем веку, у тебя и половины бы моих нервных клеток ни в жисть не осталось».
И святой продолжил именинный свой вечер, надев пижаму и позволив себе роскошь исполнить цикл любимых песен, в числе коих была одна особенная, которую он пел исключительно по дням рождения. Называлась она «Злой-злой шкипер», и там был припев, и кончался он так:
Этот старый морской волк, тум-тум,
Этот старый гнедой конь, тум-тум,
Этот старый соленый хрен.
Затем, когда плясать уже не было сил, а петь — не стало голоса, пришла пора загадывать загадки, чем он и занялся, глядя хитро в потолок и закинув за голову руки.
«Какое у Робин Гуда было любимое блюдо?»
«Не знаю».
«Сдаешься?»
«Сдаюсь».
«Жареный лук, конечно».
Полный восторг, курлыканье, шевеленье пальцев.
«Что сделал джентльмен, если, сев в Плимуте в лондонский ночной экспресс в одно купе с молодой парочкой, он уснул в Эксетере, а проснулся аж в самом Уокинге?»
«Не знаю».
«Сдаешься?»
«Сдаюсь».
«Он проспал Вессекс (весь секс, понял, да?)».
Голос вянет понемногу, часики тикают все тише, глаза закрываются, смешки томительно перетекают в сон. Вот правдивая повесть о том, как святой наконец-то уснул в самый праздник, в Георгиев день.
И мы пошли прочь — рука об руку, через темную арку — и смеялись на ходу с весельем и нежностью, как старик того и заслужил: подновляя тем самым икону в раке, подливая в лампаду масла. Шагов почти не слышно, под ногой — утоптанная глина. Затемнение согласно приказу, хоть и не полное, лишило улицу обычной вечерней роскоши яркого электрического света, подставив на замену тусклые цепочки фитильных ламп; мы шли будто через сумеречный лес с гирляндами светляков на ветках, и голоса и призрачная жизнь домов и подворотен стали оттого таинственней и ближе. А в самом конце улицы, где ждала нас рахитичная гхарри, налетел вдруг свежий, будоражащий смутно морской сквознячок — ему бродить по Городу всю ночь, понемногу вытесняя застоявшиеся лужи сырой и душной озерной мари. Мы забрались, закрыли дверцу, и вечер вдруг открылся перед нами, прохладный, как большие, с прожилками листья смокв.
«Ну, Клеа, теперь я просто-напросто обязан угостить тебя ужином, дабы обмыть твой новый смех».
«Ничего подобного, я еще не закончила. Есть еще одна живая картина, на которую стоит взглянуть, совсем в другом роде. Видишь ли, Дарли, я хотела бы воссоздать для тебя этот Город так, чтобы ты вошел в картину, только под другим углом, и опять почувствовал, что ты дома, — если это вообще в Александрии возможно. Ну, короче говоря… — И, наклонившись вперед (я щекой почувствовал ее теплый выдох), она велела извозчику: — Отвезите нас в „Auberge Bleue“»[36]
«Ну вот, опять секреты».
«Никаких секретов. Сегодня вечером у добродетельной Семиры будет первый выход в свет. Ну, а для меня это нечто вроде vernissage — ты же знаешь, что мы, Амариль и я, авторы ее очаровательного носика, знаешь? Это была такая авантюра, такое потрясающее приключение все эти долгие, долгие месяцы; и она сама держалась молодцом, терпела, ничего не боялась, а пересадка тканей — дело нешуточное. И вот — все готово. Вчера они поженились. А сегодня там будет вся Александрия, всем ведь хочется на нее взглянуть. Мы же не станем блистать своим отсутствием, не так ли? Тут замешана материя куда как редкая в нашем Городе, и ты, как прилежный оного вопроса студиозус, не сможешь сюжета этого не оценить. Il s'agit de[37] Романтической Любви, с большо-ой такой буквы. А я к сему причастна, и весьма, а потому хвастливость в небольших, ну, то есть в совершенно гомеопатических, дозах мне простительна; я разом была и дуэнья, и дизайнер, и сиделка, и все ради славного нашего Амариля. Видишь ли, Семира избытком ума не испорчена, и мне пришлось часами напролет натаскивать ее в вещах самых, на мой взгляд, элементарных — в плане светских манер. Потом слегка подучила ее читать и писать. Короче говоря, репетитор — и экзамены экстерном. Самое забавное, что Амариль в этой обвальной между ними культурной разнице никаких «но» просто не видит. Он так говорит: «Я знаю, что она совершеннейшая простушка. Тем она изысканнее — для меня»».
«Логика, согласись, чисто романтическая. А сколько изобретательности он выказал, лишь бы только вернуть ее на свет Божий. Я всегда считала игру в Пигмалиона игрою опасной, но только теперь до меня начинает доходить притягательная сила этого образа. Знаешь, например, что он ей определил в плане будущей профессии? Просто блеск. На что-то хоть сколь-нибудь серьезное у нее бы просто не хватило ума, и вот в итоге, не без помощи твоей покорной, она станет лечить кукол. На свадьбу он подарил ей великолепный набор инструментов для кукольной, так сказать, хирургии — теперь это как раз входит в моду, хотя пока это тайна, до тех, по крайней мере, пор, пока они не вернутся из свадебного путешествия. Но какова Семира — она-то за это дело уцепилась обеими руками. Мы с ней месяца три напролет кромсали на все лады, а потом восстанавливали самых разных кукол. Ни один студент-медик не смог бы учиться прилежней. „Есть единственный способ, — говорит Амариль, — удержать по-настоящему глупую женщину, если уж тебя угораздило в нее влюбиться. Придумай за нее, чем ей заняться“».
Мы тряслись по длинной, плавно изогнутой Корниш обратно, к ярко освещенному центру Города, и говорили, и вскоре голубые уличные фонари принялись заглядывать к нам один за другим; и как-то так оказалось, что прошлое и настоящее словно вдруг соединились плотно, без зазора, и все мои воспоминания, все нынешние впечатления тоже соединились в одно большое целое, чьей метафорой и был от века сияющий сей Град, столица всех изгнанных и лишенных наследства, — Город, что гигантской тысячеглазой стрекозой расправлял сейчас, тихо пробовал о ночь липкие, влажные, прозрачные свои крылья. Романтическая Любовь! Персуорден называл ее иначе — «Комическим Демоном», так-то!
«Auberge» не изменилась ни на грош. Что в снах моих, что наяву: те же украшенные букетами живых цветов столики, и те же лица за столиками, и оркестр блюзом размеряет атмосферу изысканного ничегонеделанья. Приветствия, улыбки, знакомые жесты со всех сторон, Александрия заново подбирала для меня на новых струнах обычный свой репертуар. Атэна Траша с серебряными сверчками в ушах, бубнит занудливо Пьер Бальбз, который пьет настойку опия потому, что от нее «по костям бежит сок», осанистые, важные Червони и резковатые, быстрые в движениях сестрички Мартиненго — все они были здесь. Все, за исключением Нессима и Жюстин. Даже старина Помбаль сидел за столиком, отутюженный и накрахмаленный до такой невероятной степени, что более всего напоминал монумент над могилою Франциска Первого.[38] С ним была Фоска, в темных теплых тонах, — раньше мне ее видеть не доводилось. Они сидели, чуть касаясь друг друга костяшками пальцев, в упоении немом и неловком. Помбаль будто аршин проглотил и при этом глядел не отрываясь, внимательный, как кролик, в глаза своей молодой обворожительной матроне. Вид у него был дурацкий донельзя. («Она его называет Жорж Гастон, чем по непонятной мне причине приводит его в совершеннейший восторг», — сказала Клеа).
Мы легли в дрейф от столика к столику, раскланиваясь, улыбаясь старым друзьям и знакомым, совсем как прежде, пока не добрались до маленького столика на двоих в нише, с алой целлулоидной карточкой на имя Клеа, — и тут же в буквальном смысле слова из ниоткуда материализовался вдруг рядом со столиком Золтан, бывший здешний официант, чтобы от всей души пожать мне руку. Теперь он был не кто-нибудь, a maоtre d'hфtel[39], при полном параде, и волосы подстрижены en brosse.[40]
И, как оказалось, он был в курсе всех грядущих событий, потому что, едва отняв руку от моей руки, он тут же принялся шептать Клеа, что все, мол, в порядке, и даже позволил себе ей подмигнуть. «Я поставил Ансельма там, снаружи. Как только покажется машина доктора Амариля, он сразу подаст сигнал. Заиграет музыка — мадам Траша заказала старый добрый „Голубой Дунай“». Он сцепил в немом экстазе ручки и сглотнул старательно, как жаба. «Бог мой, Атэну и впрямь посещают иногда недурные идеи. Браво!» — воскликнула Клеа. Жест и в самом деле был хорош — во всей Александрии никто не танцевал венский вальс лучше, чем Амариль, и, будучи человеком вовсе не тщеславным, он тем не менее абсурдно, по-мальчишески гордился собой как танцором. И не польстить ему подобный знак внимания просто не мог.
Ждать пришлось совсем недолго; не успели мы почувствовать даже и тени усталости от нетерпения, от предвосхищения праздника, как оркестр, который что-то играл под сурдинку, будучи ежесекундно, так сказать, на «товьсь», вдруг замолчал. В дальнем конце вестибюля показался Ансельм и взмахнул салфеткой. Они прибыли! Музыканты разом взяли долгое дрожащее арпеджио, в каком обычно растворяется под конец цыганская мелодия, и, едва лишь между пальм показалась стройная фигурка Семиры, уверенно и мягко перешли в ритм вальса. Семира мне как-то вдруг сразу понравилась: и то, как она запнулась на пороге переполненной бальной залы, и то, как, несмотря на великолепие платья и на ободряющие, ласковые взгляды, потерялась на минуту. Она застыла в полушаге, похожая на яхту, когда ослабнет фалинь и поставят кливер: долгий раздумчивый момент, пока она не повернется и не подставит ветру, с едва слышным вздохом, правую скулу.