Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Александрийский квартет (№4) - Клеа

ModernLib.Net / Современная проза / Даррел Лоренс / Клеа - Чтение (стр. 13)
Автор: Даррел Лоренс
Жанр: Современная проза
Серия: Александрийский квартет

 

 


Если два и более объяснения одного и того же человеческого поступка являются в равной степени верными, что есть сам этот поступок, действие, как не иллюзия, — некий жест на фоне туманного покрова действительности, осязаемой лишь в силу обманчивой человеческой привычки все и вся классифицировать, делить? Кто-нибудь из романистов до Персуордена задавался этим вопросом? Я думаю, нет.

И, размышляя над этими жуткими письмами, я набрел на истинный смысл моих отношений с Персуорденом и через его посредство — со всеми прочими писателями тоже. Я понял, что мы, художники, представляем собой одну из тех трогательных в своей стойкости человеческих цепочек, когда передают из рук в руки ведра с водой на пожаре или помогают подойти к берегу перегруженной спасательной шлюпке. Единая, без разрыва, цепочка смертных существ, рожденных разведать и понять скрытые богатства единичной человеческой жизни на глазах у общества, которое ни понимать, ни прощать ничего не желает; скованные вместе общим даром.

Я начал также понимать, что настоящий «вымысел» — не на страницах Арноти или Персуордена и даже не на моих собственных. Сама по себе жизнь и есть вымысел — и все мы говорим об этом, каждый в соответствии с природой и мощью своего дарования.

И только теперь я понемногу прозрел: как странно конфигурация моей собственной жизни сложилась из таинственных свойств элементов, которым место вне пределов этого относительного мира — в царстве, которое Персуорден называл «геральдической вселенной». Так вышло, что мы были три писателя, доверенные на воспитание мифическому Граду, который давал нам хлеб наш днесь и на котором, как на оселке, мы пробовали наши таланты. Арноти, Персуорден, Дарли — как Прошлое, Настоящее и Будущее время! И в моей собственной жизни (тоненькая струйка крови, бегущая из незаживающего бока Времени!) три женщины выстроились так, чтоб воплотить три формы великого глагола «Любить»: Мелисса, Жюстин и Клеа.

Я понял все это, и на меня вдруг накатила великая, отчаянная тоска — я осознал ничтожно узкие пределы собственных сил; я был загнан в тупик, кругом — рогатки, я слишком многое видел, и знал теперь, и понял; но вот чего недоставало, так это чистой магии слова, умения двигаться вперед и страстного желания быть, — чтобы достичь иного царства, где художник становится собой.

Я как раз запер эти невыносимые письма обратно в чемодан и уныло сидел на полу, оплакивая горькую свою долю, когда отворилась дверь и вошла улыбчивая, сияющая Клеа. «Бог мой, Дарли, что это ты делаешь на полу, да еще с такой страдальческой миной? Слушай, да у тебя слезы на глазах». Она тут же оказалась вдруг со мною рядом — воплощенная нежность.

«Это я от злости, — ответил я и следом, обняв ее: — Я понял несколько минут назад, что никакой я не писатель. И ни капли надежды нет на то, чтоб я когда-нибудь им стал».

«Господи, да чем ты тут таким занимался?»

«Читал письма Персуордена к Лайзе».

«Ты был у нее?»

«Да. Китс пишет какую-то нелепую книжку…»

«Послушай, я же только что на него налетела. Он вернулся из пустыни на одну ночь».

Я с трудом встал на ноги. Мне показалось вдруг невероятно важным найти его во что бы то ни стало и выяснить все и сразу. «Он что-то такое говорил, — сказала Клеа, — насчет того, чтобы зайти к Помбалю и принять ванну. Я думаю, если ты поспешишь, там его и застанешь».

Китс! — думал я про себя, летя по улице к Помбалевой и собственной моей квартире; и у него ведь тоже своя, оказывается, роль в этом театре теней, в картинах из жизни художника. И так всегда: Китс, который станет ползать и оставлять повсюду свои склизкие следы — на этой безнадежно запутавшейся жизни, откуда художник с такой болью добывает странные, одинокие алмазы своих озарений. После всех этих писем мне сильней, чем когда бы то ни было, казалось необходимым, чтобы люди, подобные Китсу, по возможности держались подальше и не вмешивались в материи, не имеющие никакого отношения к обычной сфере их интересов. Газетный писака, напавший вдруг на романтическую историю (а самоубийство, само собой разумеется, — наиромантичнейший из всех возможных поступков художника), он, голову даю на отсечение, тут же почувствовал в ней то самое, что в былые дни называлось на его языке: «Бац — и в дамки. Сюжетец на мильон». Я-то думал, что знаю моего Китса, но, конечно же, в который раз совершенно забыл принять в расчет потайную стратегию Времени, ибо Китс переменился, как и все мы, и моя с ним встреча оказалась такой же неожиданной, как и все остальное в этом Городе, видавшем, впрочем, виды.

Ключ, как назло, куда-то запропастился, и мне пришлось звонить Хамиду, чтобы тот открыл дверь. Да, подтвердил Хамид, мистер Китс здесь, он в ванной. Я прошел по коридору и постучал в дверь, из-за которой доносились шум бегущей из-под душа воды и развеселый свист. «Боже ж ты мой, Дарли, вот это да, — проорал он в ответ на мой нервический вопрос. — Заходи, я пока вытрусь. Я уже слышал, что ты вернулся».

Под душем стоял греческий бог! Я был настолько удивлен сей чудесной метаморфозой, что присел на краешек унитаза и принялся изучать это… явление. Китс дочерна загорел, а волосы выгорели совершенно. Он сильно похудел и был в потрясающей физической форме. На фоне коричневой кожи и пепельно-белых волос глаза, его живые голубые глаза, казалось, сияли светом. Он и близко не был похож на того человека, которого я помнил! «Я улизнул оттуда на денек-другой, — сказал он, тон тоже был незнакомый, быстрый, доверительный. — Выпестовал, понимаешь, на локте одну из дурацких этих пустынных язв, взял бумажку и — вот он я. Я понятия не имею, отчего они появляются, и никто не знает; может, от всей этой консервированной лабуды, которую мы там, в пустыне, употребляем внутрь! Но — два дня в Алексе, инъекция и — presto! Чертова штука опять заживает. Слушай, Дарли, какая хохма, что мы с тобой опять встретились. Так много нужно всего тебе рассказать. Эта война! — Его буквально распирала изнутри кипучая радость жизни. — Нет, скажу тебе, горячая вода — это просто званый пир. Я тут стоял и упивался».

«Выглядишь великолепно».

«Выгляжу, выгляжу. — Он от души ляснул себя под заднице. — Но, твою-то мать, как хорошо попасть обратно в Алекс. Контраст, он мозги прочищает. Эти чертовы танки так нагреваются на солнце: чувствуешь себя, что твой снеток на сковородке. Слушай, будь другом, подай мне стакан». На полу стоял большой стакан виски с содовой и большой кубик льда. Он качнул стакан и поднес его к уху, как ребенок. «Ах, как звякает эта ледышка, — восторгу через край. — Музыка души, позванивает лед». Он поднял стакан, сморщил нос и выпил за мое здоровье. «Ты тоже неплохо сохранился. — И глаз его блеснул незнакомой стервозной искрой. — Теперь что-нибудь надеть, а потом… дружище ты мой, я богат. Я закачу тебе обед в „Пти Куан“ по первому разряду. И никаких „но“, от меня не уйдешь. Я именно тебя хотел здесь увидеть и с тобой поговорить. У меня новости».

Он в буквальном смысле слова ускакал в спальню одеваться, я пошел следом и присел на Помбалеву кровать, чтобы составить ему компанию. Хорошее настроение — вещь заразная. Усидеть на месте он не мог чисто физически. Внутри него бурлили тысячи идей, и хотелось все выплеснуть, и разом. Он слетел на улицу вниз по лестнице, как школьник, покрыв последний лестничный пролет одним прыжком. Я думал, он пустится в пляс посреди рю Фуад. «Нет, серьезно, — он вывернул мне локоть так, что хрустнуло плечо, — серьезно: жизнь — восхитительная штука, — и, словно для того, чтоб подтвердить серьезность сказанного, рассыпался звенящим смехом, — …когда я вспоминаю, как мы тут трудили себе головы и жопы». Судя по всему, в его новой эйфорической концепции бытия мне тоже было отведено место. «Как медленно до нас доходит, нет, просто стыдно вспомнить!»

В «Пти Куан» мы заняли столик в углу после дружеской перепалки с каким-то лейтенантом-моряком, и тут же Китс ухватил за рукав самого Менотти и велел принести шампанского немедля. Где, черт побери, он обзавелся этой новой, сквозь смех авторитарной манерой, которая мигом вызывала в окружающих уважение и уступчивость, никого при этом не задевая?

«Пустыня! — сказал он, как будто бы в ответ на мой молчаливый вопрос. — Пустыня, Дарли, друг ты мой. Это надо видеть». Из обширного бокового кармана он выудил книжку «Записки Пиквикского клуба». «А, черт! — сказал он. — Надо не забыть поменять. А не то братва меня зажарит». Книжка была засаленная, обтрепанная донельзя, с пулевым отверстием в обложке и вся в масляных пятнах. «Это, видишь ли, вся наша библиотека, и какой-то говнюк, похоже, подтирался серединной ее третью. Я дал слово, что найду другую и поменяю. Да, кстати, у вас же дома есть наверняка. Не думаю, что Помбаль станет сильно возражать, ежели я ее умыкну. Нет, это просто уму непостижимо. Когда кончается пальба, мы лежим себе под звездами и читаем друг другу Диккенса вслух! Бред сивой кобылы, дорогой ты мой, но тогда все прочее вокруг — бред еще больший. И все бредовей и бредовей с каждым днем».

«Тебя послушать, так ты совершенно счастлив», — сказал я не без зависти.

«Так точно, — ответил он уже чуть тише и вдруг в первый раз с момента нашей встречи стал относительно серьезен. — Счастлив. Дарли, позволь, я открою тебе страшную тайну. Только обещай, что не станешь вздыхать и охать».

«Клянусь».

Он перегнулся через стол и сказал, переблескивая глазами: «Я стал наконец писателем! — И следом взрыв звенящего его смеха: — Ты же обещал не вздыхать».

«Я и не вздыхал».

«Ну, вид у тебя был такой, как будто ты вздохнул, и еще свысока. А по правилам следовало крикнуть „Ура!“»

«Не ори, а то нас отсюда выгонят».

«Пардон. На меня иногда находит».

Он опрокинул большой бокал шампанского с таким видом, будто пил за собственное здоровье, и откинулся на стул, глядя на меня эдак лукаво, с той же самой стервозной искрой в голубых глазах.

«А что ты, если не секрет, написал?» — спросил я.

«Ничего, — улыбка. — Ни единого слова — пока. Все они вот тут. — Он постучал по виску коричневым пальцем. — Но теперь-то я знаю, где и что лежит. Пишу я или не пишу, уже не важно — это раньше мы с тобой, два идиота, считали, что в этом-то вся суть».

На улице заиграла шарманка, тоскливо, гулко, на одних и тех же нотах. Допотопная английская шарманка, которую старый слепой Ариф откопал в какой-то куче хлама и, так сказать, «наладил». Двух или трех нот не было вовсе, и оттого отдельные аккорды звучали фальшивей некуда.

«Послушай, — проговорил с глубоким чувством Китс, — нет, ты послушай старика Арифа». Он был в том самом счастливом состоянии духа, которое возникает только в тех случаях, когда шампанское идет в коктейле с хронической усталостью: меланхолическое опьянение, ласковое и поднимающее дух. «Бог ты мой!» — сказал он, дождавшись паузы, и начал напевать хриплым шепотом очень тихо, отбивая пальцем ритм: «Taisez-vous, petit babouin». Затем издал обильный сытый вздох, выбрал себе сигару из огромного ящика, где Менотти держал образцы, потом, пройдясь не спеша по залу, вернулся к нашему столику и сел с восторженной улыбкой на лице. «Эта война, — скажу тебе, однако… Совсем не похоже на все мои прежние представления о том, какие бывают войны».

В своей разукрашенной шампанским во все цвета радуги вселенной он снова отыскал резервы для аккорда относительно минорного, причем без всякого перехода. Он сказал: «Всякий нормальный человек, который видит это в первый раз, не может не заорать во все горло: „Прекратите немедленно!“ — настолько все это противоречит здравому смыслу. Дружище ты мой, чтобы узреть человеческую этику в ее нормальном состоянии, ты должен побывать на поле боя. Общую идею можно сформулировать одной весьма выразительной фразой: „Если это нельзя съесть или выть, значит, на этом можно выть кого-нибудь другого“. Две тысячи лет цивилизации! Облетают, как кожура, в первый же день. Чуть поскреби мизинчиком — лак сойдет, а под ним — кольцо в носу и боевая раскраска. Вот так! — Он томно поскреб воздух кончиком своей дорогой сигары. — И при всем том — нет, ты просто не поверишь. Война сделала из меня мужчину, как принято выражаться. Более того, писателя! Душа моя чиста и прозрачна. Может, это и ненормально само по себе. Но я наконец ее начал, эту мою собачью радость, мою книгу. Глава за главой понемногу укладывается в моей журналистской башке — нет, что я такое говорю, не журналистской, писательской. — Он снова рассмеялся, словно сморозил чушь. — Дарли, когда я оглядел это… поле битвы ночью, я стоял там в каком-то экстазе стыда и радовался, как дурак, разноцветным огонькам, сигнальным ракетам, их поразвесили на небе, как на елке, и я сказал себе: «И все вот это — только для того, чтоб бедолага Джонни Китс мог стать мужчиной». Такие дела. Полная для меня загадка, но я уверен в этом на все сто. А иначе из меня просто ничего не вышло бы, и все, я был слишком туп , ну просто как дерево, прости Господи». Он помолчал немного, отвлекшись на сигару. Было такое впечатление, будто он прокручивает про себя последнюю часть нашего разговора, проверяет его на соответствие стандартам — каждое слово, как некий сложный механизм: Потом добавил очень осторожно, с немного смущенным и весьма сосредоточенным выражением на лице, будто в предвосхищении малознакомых терминов: «Человек действия и человек рефлектирующий — на самом деле один и тот же человек, только он трудится на двух разных полях. Но идет все к той же цели! Постой, это уже начинает отдавать глупостью». Он с укоризной ткнул себя в висок и нахмурился. Секунду спустя заговорил опять, поначалу все так же хмуро: «Сказать тебе, что я думаю по этому поводу… о войне? К каким я пришел выводам? Я пришел к выводу, что война была изначально заложена в системе наших инстинктов как особый шоковый биологический механизм для ускорения духовных кризисов, которые иначе вызвать невозможно, если, скажем, человек — дурак. Даже самые бесчувственные из нас с трудом переносят вид смерти, а жить с этим потом и радоваться — и того труднее. И те неведомые силы, которые всё тут для нас обустроили, сочли необходимым подпустить нечто конкретное, чтобы смерть жила не в некоем туманном будущем, а в актуальном настоящем. Теперь, конечно, все стало несколько иначе, и стороннему наблюдателю порой достается куда сильней, чем дуболому с самой что ни на есть передовой. Это несправедливо в отношении тех членов племени, которые предпочли бы оставить жен и детишек в безопасном месте, прежде чем выступить на тропу войны и получить свое примитивное посвящение в рыцари. Мне кажется, инстинкт уже слегка атрофировался и продолжает в том же духе; но что они предложат нам взамен — вот в чем вопрос. Что же касается меня, Дарли, я могу тебе сказать с полной уверенностью, что ни полдюжины любовниц-француженок, ни путешествия вдоль и поперек земного шарика, ни какие там угодно приключения в мирные времена не переделали бы меня так и в столь сжатые сроки. Ты помнишь, что я собой представлял раньше? Послушай, я теперь взрослый, совсем-совсем, хотя, конечно, быстро старею, слишком быстро! Ты можешь смеяться, но постоянное присутствие смерти, смерть как обыденность, я это имею в виду, — только обыденность на скорости, на полную катушку, — подарила мне намек на Жизнь Вечную! И никак иначе я бы просто, мать твою, ничегошеньки не понял. Н-да. Что ж, может, там меня и кокнут в итоге, в полном, так сказать, расцвете безумия моего».

Он опять взорвался смехом и трижды возгласил сам себе здравицу, молча воздев — троекратно — руку с сигарой. Потом старательно мне подмигнул и налил себе еще, добавив рассеянно, как припев: «Жизнь только тем и является в красе и славе, кто кооптирует смерть!» Судя по всему, он был уже здорово пьян; бодрящий эффект горячего душа понемногу прошел, и груз многодневной пустынной усталости начал брать свое.

«А Персуорден?» — спросил я, угадав наилучший момент, чтоб уронить его имя в поток нашей беседы, как крючок с наживкой.

«Персуорден! — откликнулся он на другой уже ноте, ноте грусти, меланхолии и тихой приязни. — Но, дорогой мой Дарли, ведь именно обо всем этом он и пытался мне толковать, на свой, конечно, чертов лад. А я? До сих пор стыдно вспомнить, какие я ему задавал вопросы. И знаешь, то, что он мне тогда отвечал и в чем я не понял ни черта, сейчас — исполнено смысла. Видишь ли, истина — вещь обоюдоострая. И выразить ее средствами языка, с его изначальной раздвоенностью, дуалистичностью смыслов, — безнадега! Язык! Всякий пишущий только затем и страдает, чтобы сделать инструмент свой по возможности более тонким, прекрасно зная при этом, что он несовершенен от природы. Задача безнадежная, но смысла в ней от безнадежности меньше-то не становится. Потому как сама задача, самый акт борьбы с неразрешимой проблемой и дает писателю возможность расти! И старый черт прекрасно это понимал. Тебе бы почитать его письма к жене. При всем их великолепии, уж такие он там пускает сопли, так юродствует, в такое сам себя окунает „фе“ — как какой-нибудь персонаж из Достоевского, одержимый постыдной манией! Просто потрясающе, до чего человек может опуститься, — и какой человек!» — Удивительный комментарий к раздираемому всеми страстями, но все-таки цельному миру писем, которые я только что читал!

«Китс, — решился я, — скажи мне Бога ради. Ты пишешь о нем книгу?»

Китс задумчиво, медленно допил свой бокал, не слишком уверенным движением поставил его на стол и сказал: «Нет». Потом огладил подбородок и замолчал.

«Мне сказали, ты что-то там пишешь», — настаивал я. Он упрямо замотал головой и смерил взглядом пустой бокал. «Было такое намерение, — признался он наконец, старательно проговаривая каждое слово. — Я сделал как-то раз большу-ую статью о его романах для ма-аленького такого журнала. А потом получил письмо от его жены. Она хотела книгу. Большая такая, костлявая ирландская девка, истеричка и неряха; может, даже и красавица — на свой лад. Стиль есть. Откладывает сопли исключительно в старые конверты. Исключительно в мягких тапочках. Ты знаешь, в чем-то я его понимаю. Но я там влез в самое что ни на есть осиное гнездо. Она его ненавидит, и ненависти ее, скажу я тебе, на всех нас хватит с гаком. Она меня завалила информацией по самое горло, а писем и рукописей там были целые горы. Остров сокровищ, ни больше ни меньше. Но, дорогой ты мой, я браться за это не стал. Даже если все прочие фишки в сторону — то из чистого уважения к его памяти и работе. Нет-нет. Я ее просто-напросто надул. Сказал, что ей ни в жисть подобного не напечатать. Ей, судя по всему, хотелось публично заголиться и обнажиться, только чтобы добраться до него опять — до старика Персуордена! Я в такие игры не играю. Ну, а материальчик был, я тебе скажу, — волосы дыбом! Все, хватит об этом. Я тебе, как на духу, ни слова правды не скажу, ни единой живой душе, даже тебе, извини».

Мы долго сидели, внимательно глядя друг на друга, потом я задал еще один вопрос.

«А сестра его, Лайза, — ее ты когда-нибудь видел?»

Китс медленно покачал головой. «Нет. С какой стати? Я ведь сразу весь этот план похерил, так был ли смысл ее искать и выслушивать другую версию сюжета. Я знаю, что у нее тоже рукописей навалом, это мне сказала его жена. Но… Она ведь здесь, не так ли? — Губы его чуть скривились — тень намека на неприязнь. — Честно говоря, мне с ней встречаться не хочется. Самое печальное, на мой взгляд, во всей этой истории то обстоятельство, что человек, которого старина Персуорден больше всех на свете любил — в плане чисто духовном, конечно, — ни состояния, так сказать, души его, когда он умер, не понял вовсе, ни на грош; ни в том, что он сделал, не понимает, к сожалению, ни аза. Нет, она была занята пошленькой своей интригой, пыталась легализовать свою связь с Маунтоливом. Сдается мне, она просто-напросто боялась, что ее свадьба с дипломатом высокого ранга может обернуться публичным скандалом. Возможно, я и ошибаюсь, но такое у меня сложилось впечатление. Мне кажется, она приложит все свои силы, чтобы во спасение тиснуть какую-нибудь книжонку по типу „Ура и да здравствует“. Но теперь в каком-то смысле у меня есть свой Персуорден, мой личный, если хочешь, экземпляр. И мне хватает. Какое мне дело до деталей, зачем мне видеться с его сестрой? Нам нужна не частная его жизнь, а то, что он сделал, — его версия, его смысл из множества смыслов этого четвероликого слова!»

Мне захотелось вдруг крикнуть: «Нечестно!» — но я сдержался. В этом мире не бывает так, чтоб каждому досталось по справедливости. Китс уже начал засыпать. «Поехали, — сказал я и попросил счет, — тебе пора домой и баиньки».

«Да, что-то я как-то устал», — промямлил он.

«Avanti».

В переулке нам, к счастью, попалась старенькая гхарри. Китс уже начал было ругать свои ноги за то, что устали, и руку — за то, что болит. Он был, пожалуй, в приятнейшем из всех возможных полупьяных состояний — в состоянии этакой изысканной расслабленности. В пряно пахнущей кабинке гхарри он откинулся назад и прикрыл глаза. «А знаешь еще что, Дарли, — сказал он не слишком внятно. — Вот все хотел тебе сказать, да забыл. Ты не сердись на меня, товарищ ты мой по несчастью, не будешь, а? Я знаю, что у вас с Клеа… Да, и я за вас рад. Но есть у меня странное такое чувство, что в один прекрасный день я на ней женюсь. Нет, правда. Ты только не делай глупостей, хорошо? Я ни слова никому не скажу. А случится это через много лет после этой дурацкой войны. Но где-то там, впереди, я чувствую, мы с ней споемся».

«И что я должен тебе на это сказать?»

«Ну, перед тобою все пути открыты. Я бы на твоем месте, скажи ты мне что-нибудь в этом духе, стал бы вопить и брызгать слюной. Потом бы отшиб тебе тыкву и выкинул на хрен из тележки — ну, в общем, в этом духе. В глаз бы съездил, это уж непременно».

Гхарри подпрыгнула и остановилась у самого нашего дома. «Приехали», — сказал я и стал помогать ему выйти. «Я не настолько пьян, чтобы… — ответил он жизнерадостно, отметая всякую помощь и поддержку. — Я просто устал, дружище ты мой дорогой, вот и все». И пока я спорил с нашим возницей о сравнительных достоинствах экипажа и дальности проделанной дороги, он обогнул повозку и затеял долгую и очень личную беседу с лошадью, поглаживая ее по морде. «Я ей сообщил пару максим в качестве жизненного кредо, — объяснил он мне, покуда мы совершали наш долгий и многотрудный путь вверх по лестнице. — Но шампанское, черт его дери, перевернуло кверху дном мой ящик с цитатами. Как там у Шекспира? Любовник с рогоносцем заодно: за оправданьем грез своих заглянут даже в пушечное дуло! — Последнюю фразу он произнес, откровенно передразнив сэра Уинстона Черчилля. — Или там что-то насчет пловца, входящего в прохладу, — и тебе готов вигвам в вечной жизни, а?»

«Не мучь великих, я тебя прошу».

«Черт, как же я устал, слушай, а ведь, кажется, не бомбят сегодня, а?»

«Последнее время бомбят все реже и реже».

Он рухнул на кровать в чем был и принялся медленно развязывать шнурки на своих замшевых пустынных башмаках, а потом вертел пальцами ног до тех пор, пока ботинки сами собой не сползли и не грохнулись на пол. «Ты видел когда-нибудь эту маленькую Персуорденову книжку, „Избранные молитвы для английских интеллектуалов“? Забавно. „Дорогой Иисус, прошу тебя, дай мне остаться по образу и подобию восемнадцатого века настолько, насколько это возможно, — вот разве что без шанкра на, если тебя не затруднит…“» Он сонно хохотнул, закинул руки за голову и с улыбкою стал погружаться в сон. Когда я выключил свет, он глубоко вздохнул и сказал: «Даже мертвые нам то и дело делают подарки».

У меня перед глазами вдруг встала картинка: Китс, маленький мальчик, идет по самому краю отвесной скалы и собирает птичьи яйца. Один неверный шаг…

Но повидаться с ним мне больше не довелось. Vale![74]

5

И тайной скорописью метили мне лоб

Незрячей музы ласковые пальцы.

Я вспомнил эти строки, когда на следующий день, ближе к вечеру, нажал кнопку звонка у дверей летней резиденции. В руках у меня был кожаный зеленый чемоданчик, а в чемоданчике — личные письма Персуордена; блестящая, без единой запинки канонада слов, она по-прежнему взрывалась в моей памяти неким вселенским фейерверком, обжигая и раня. Я позвонил Лайзе утром из офиса, чтобы назначить рандеву. Она открыла дверь и встала передо мной с выражением выжидательным, будто выгравированным на ее бледном лице. «Хорошо, — шепнула она, когда я назвал свое имя тоже почему-то вполголоса, и: — Проходите». Она повернулась и пошла вперед прямой, чуть скованной и весьма выразительной походкой, похожая на девочку, одевшуюся для шарады королевой Бесс. Выглядела она усталой и напряженной и почему-то очень гордой. В гостиной было пусто. Маунтолив, и я прекрасно это знал, тем же утром вернулся в Каир. Как ни странно (на дворе стояло лето), в камине горел огонь, настоящие большие поленья. Перед камином она и встала, чуть выгнув над волной тепла спину и потирая руки так, будто и впрямь замерзла.

«Быстро вы, очень быстро, — сказала она едва ли не резко, едва ли не с намеком на упрек. — Но, впрочем, я рада». Я уже сообщил ей по телефону основную новость — насчет Китса и его несуществующей книги. «Я рада, потому что теперь наконец мы можем что-то решить, раз и навсегда. Я совсем не спала прошлой ночью. Все представляла себе, как вы их читаете. И — как он их пишет».

«Они великолепны. Я в жизни ничего подобного не читал», — сказал я и отследил в собственном голосе нотку chagrin.[75]

«Да, — ответила она и тяжело вздохнула. — И я, по правде говоря, очень боялась, что вы так о них подумаете; боялась, что вы будете заодно с Дэвидом и посоветуете мне сохранить их любой ценой. Но он сам совершенно ясно велел мне их сжечь».

«Я знаю».

«Сядьте, Дарли. Скажите мне, наконец, что вы надумали».

Я сел, поставил чемоданчик с собою рядом на пол и сказал: «Лайза, это не литературная проблема — если вы сами не захотите ее таковой сделать. И ничей совет вам не нужен. Вполне понятно, что любой, кто их прочтет, станет очень сожалеть о потере».

«Но, Дарли, если бы они были ваши и были написаны к человеку, которого вы… любили?»

«Мне стало бы легче, если бы я знал, что мои распоряжения выполнены от и до. По крайней мере, ему, мне кажется, стало бы легче, где бы он сейчас ни находился».

Она повернула светлое слепое лицо к зеркалу и словно принялась изучать свое в нем отражение — внимательно, испытующе; кончики пальцев — веером по каминной полке. «Я ведь суеверна, и он был тоже суеверным, — наконец сказала она. — Но не только в этом дело. Я всегда его слушалась, потому что знала, что он и видит дальше, чем я, и понимает больше моего».

И женщины, как загнанные лани,

Из зеркала хватают на ходу

Напиток, ей неведомый…

Сколь многое прояснилось в поэзии Персуордена, кристально чистой для меня теперь и выстроенной в точности как кристалл, — в свете моего нового знания! Какую остроту и плотность смысла она обрела, стоило мне только раз увидеть Лайзу, то, как она рассматривает в зеркале свое слепое лицо и как отброшены на плечи ее черные волосы!

Наконец она обернулась, вздохнула еще раз, и на ее лице я заметил робкую «почти мольбу», от пустых глазниц еще более немую и внятную. Она сделала шаг вперед и сказала: «Ну, значит, решено. Только скажите, что вы поможете мне их сжечь. Их много. Это займет какое-то время».

«Если вам будет угодно».

«Давайте сядем у камина».

Мы сели на ковер друг к другу лицом, я поставил между нами чемоданчик и отжал замок; щелчок — и крышка скакнула вверх.

«Да, — сказала она, — так оно все и должно быть. Давно бы следовало понять, что нужно делать так, как он сказал». Медленно, один за другим, я вынимал открытые конверты, разворачивал каждое письмо и отдавал ей, а она бросала их в огонь.

«Когда мы были детьми, а на дворе стояла зима, мы сидели вот так же и между нами стояла наша коробка с игрушками. Вам придется забраться очень далеко в прошлое, чтобы все это понять. Да и то я сомневаюсь, поймете ли. Двое маленьких детей, одни в большом, беспорядочной постройки фермерском доме среди замерзших озер, холодных ирландских туманов и дождей. Нам не на кого было рассчитывать, кроме как на самих себя. Он обратил мою слепоту в поэзию, я видела — его воображением, он — моими глазами. И мы придумали нерушимый сказочный мир, мир поэзии, это было много сильней, чем самые лучшие его книги, я ведь читала их все, пальцами, они есть в Институте. Да, я их читала и перечитывала, все искала ключ к тому чувству вины, которое все переменило. Раньше нам ничто не могло помешать, наоборот, все на свете как будто сговорились оставить нас одних, толкнуть друг к другу. Родители наши умерли, когда мы были еще слишком малы, чтобы по-настоящему понять, что случилось. Мы жили в ветхом старом доме, за нами ходила чудаковатая старая тетка, вдобавок ко всему еще и глухая, она делала работу по дому, следила, чтобы мы были сыты, а в остальном предоставляла нас самим себе. В доме была только одна книга, Плутарх, и мы ее знали наизусть. А все прочее он выдумал сам. Так я и стала странной, из мифа почти, королевой всей его жизни и жила в просторном дворце вздохов — это он так говорил. То это был Египет, то Перу, то Византия. Должно быть, я догадывалась, что на самом деле это просто кухня в старом доме, где стоит рассохшаяся еловая мебель, а пол выложен красной плиткой. По крайней мере, когда пол мыли с карболовым мылом — а уж этот-то запах с другим спутать трудно, — я знала в глубине души, что это просто кухонный пол, а не дворец с его роскошными мозаичными полами, где выложены змеи, и орлы, и карлики. Но одно только его слово, и он опять возвращал меня к „реальности“, как он это называл. Позже, когда он стал искать оправданий своей любви, вместо того чтобы просто ею гордиться, он прочел мне цитату из книги: „В африканских похоронных ритуалах мертвого царя возвращает к жизни именно его сестра. В Египте, так же как и в Перу, царь, который считался богом, брал сестру себе в жены. Однако мотивы этого брака носили ритуальный, а не сексуальный характер, ибо царь и его сестра своим соединением символизировали солнце и луну.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20