К моему великому удивлению, никто даже не пошевелился; Ипполита продолжала лежать в шезлонге, граф молча глядел на него. Чародей архитектуры приближался, язвительно и грозно глядя из-под лохматых белых бровей, низкий его голос гремел что-то неразборчивое. На первый взгляд казалось, что он слишком уверен в себе, но, когда он подошёл, стало ясно, что это человек по-детски застенчивый. Он раскинул руки и произнёс тоном валлийского барда:
«Вот что значит работать на этих привилегированных фарисеев!» Он хрипло и с горечью рассмеялся и сел у воды, задумчиво перевернул фляжку вверх дном, потом сунул в карман плаща. В поведении компании чувствовалась скованность, и я понял, что причиной тому — моё присутствие, я мешал им говорить свободно. Я собрал свой аппарат и, извинившись, удалился. Но в окно полуразвалившегося туалета на первом этаже услышал, или показалось, что услышал, как Ипполита негромко охнула и воскликнула: «О Карадок — Парфенон! Только Графос может поспорить с ним». Карадок голосом Великого Хана скептически прорычал: «Мне ничего не сказали, они никогда ничего не говорят. Просто заявились и притащили с собой Пулли, чтобы он сделал калькуляцию. Я думал построить Иокасу сераль. Но такое…. Нет, не верю». — «Да, да», — как крик чайки. Дальше тишина.
Когда я вернулся, картина совершенно переменилась: напряжённость исчезла. Они непринуждённо и не таясь болтали, и, хотя глаза Ипполиты были ещё влажны от слез, она от души смеялась над какими-то словами Хана. Кроме того, теперь к ним присоединился его помощник, Пулли, — тощий, с огромными кистями и зубами белобрысый малый с английского севера. Он говорил мало. Но время от времени разевал пасть в зевке, подобном затмению, накатывающемуся на солнце.
Обед был накрыт среди олеандр на террасе рядом; недвижный воздух едва колебал пламя свечей в серебряных шандалах. Вино скоро развязало языки. Хан после недолгих сомнений по-дружески протянул мне руку.
— Чарлтон, если не ошибаюсь?
— Чарлок.
— Ах да, Чарлтон. Вот вам моя рука.
Отвернувшись, он набросился на еду и, деловито молотя челюстями, продолжал говорить громко и с апломбом. О том, зачем я здесь, никто не поминал, я тоже из осторожности помалкивал; но ближе к середине обеда Ипполита жестом показала, что пора начинать, и я, стараясь не привлекать особого внимания, повиновался, пока не успел заглохнуть грохочущий мотор Карадокова монолога. Казалось, он пребывает в странной нерешительности, не зная, то ли поддаться веселящему действию вина, то ли сделаться раздражительным и мрачным; по-видимому, он все ещё был обеспокоен тем, что она сказала ему, потому что вдруг резко переменил тему:
— Конечно, я всегда буду благодарен фирме, как же иначе? Она предоставила мне возможность построить все свои, так сказать, храмы. Но разве можно строить храмы, не будучи верующим человеком? Во всяком случае, я не собираюсь расстраиваться, пока не буду знать точно, что у Иокаса на уме, — и, словно желая объяснить метафору, обернулся ко мне и сказал: •— Я говорю о «Мерлине», сынок. Легко ввязаться, да трудно освободиться. Тем не менее придёт день… — Он тяжело вздохнул и взял Ипполиту за руку. — А теперь надо постараться и провести вечер весело. Что толку переживать. Предлагаю всем двинуться в «Най», будете моими гостями. Клянусь пуповиной Господа воскресшего, отлично проведём время. Ну, как? Знаете «Най», Чарлок?
— «Голубой Дунай»? Понаслышке.
— Мы там как у себя дома, скажи, Пулли?
Он вопросительно обвёл глазами круг освещённых свечами лиц. Похоже, его предложение не вызвало особого восторга. Он огорчился. Что до «Голубого Дуная», то среди завсегдатаев борделей этот слыл за самый пристойный. Ветер и непогода постоянно меняли его название, выведенное неоном: буквы вываливались, перегорали. Сейчас оставшиеся манили ночного путника легендарными «НАЙ», «ансинг» и «абаре».
— Я не прочь пойти, — сказал я и тут же получил дружеский тычок от Хана. Он был доволен, что хоть кто-то его поддержал. К нему вернулось хорошее настроение.
— Хозяйкой там очаровательная мадам, дочь русского великого князя и бывшая жена британского вице-консула, исключительно достойная того, чтобы её величали княгиней
и вице-консульшей, однако она называет себя миссис Хенникер.
Ипполита улыбнулась и сказала:
— Её все Афины знают.
— Причём с лучшей стороны, — кивнул Карадок, — у неё самые чистоплотные девочки в Аттике; а ещё у неё есть вот такущая турчанка по имени Фатима. — Он широко развёл руки, чтобы показать, какая она необъятная. — Фатима там героиня.
Все это становилось менее и менее эзотерическим. Карадок соблазнял нас морем красного нимейского и пророчеством:
— Вот увидите, Графос тоже туда придёт и спасёт нашу шкуру.
Она улыбнулась, это так, но улыбнулась с грустью и неуверенно покачала головой.
— Я дам вам большую машину, — сказала она, — но сама не поеду. На тот случай, если он позвонит или зайдёт ко мне. Надеюсь, вы встретите в «Нае» всех ваших друзей, и Сиппла тоже. Он знает, что вы должны были сегодня приехать.
Разрезая сыр, Карадок похвалил его («Этот камамбер хорошо полежал, долго — не за пазухой у Авраама, но у самого султана под волосатой мышкой») и добавил с полным ртом:
— По мне, никто не может сравниться с этим клоуном Сипплом.
Пулли объяснил, что Сиппл — «сомнительная личность».
— Зато неотразимый, мой любимый питёrо[23]— настаивал Карадок. — Талантливый малый.
— Талантливый зады повторять, — возразил Пулли. По его лицу видно было, что им владеет яростный, хотя и подавляемый дух отрицания. Карадок, явно уже хмельной, раздражённо отвернулся от него, чтобы высказать несколько соображений первостепенной, так сказать, важности тишайшему и нерешительному графу, на лице которого при упоминании о борделях появилось страдальчески тревожное выражение. Ясно было, что он не собирался принимать участие в нашей оргии. Карадок, возможно, чувствуя некоторую сомнительность своего предложения, попытался уговорить его, рассуждая о положительной стороне низменной жизни. В таком вот роде:
— «Най» — превосходное место, чтобы испытать себя, лучше, чем церковь. Почему нет, в конце концов? Оргазм ближе, чем что-то другое, подводит нас к смерти, он — её мгновенное подобие. — (Ипполита охнула с миной отвращения.) Ханом овладел проповеднический пыл, в его голосе отчётливо слышался отзвук валлийской скинии. — Вот почему оргазм сопровождает молитва, поэзия, искупительная жертва, табу. Древние греки видели их явное родство и в своей мудрости совмещали храм и бордель. У нас нет воображения. Мы глупцы! Священник норовит обуздать его энергию, использовать, как динамо-машину, чтобы ещё больше запудрить мозги. На наших харях мерзкие гримасы. Взгляните на него, и на него, и на неё. Взгляните на меня! Нам говорят: на Востоке он сумел разбить глиняную форму и освободить статую серебряного человека. Но мы здесь, на Западе, потерпели неудачу — дурацкий ридикюль человеческого мозга способен породить лишь бесплодную борьбу символов и концепций, что дало нам ненадёжную власть над материей, но не над собой.
В ответ на поэтические излияния Хана Пулли принялся корчить обезьяньи рожи и бить себя в грудь и по бицепсам. Это восхитило Хана, который теперь стоял и тоном валлийского пастора наставительно увещевал его:
— Что умней, Пулли, дорогой мой: носить своё естество, как костюм, или насиловать и обуздывать его?
Пулли, тоненько взвыв, ответил:
— Сложи и убери его, Карри, будь умницей. Другого у меня нет, только этот, в котором ты летел весь день в само лете. — Он повернулся к нам за поддержкой— Можете вы это выносить, когда чёртовы друиды прут из него?
— Конечно, могут, — величаво сказал Карадок, все ещё в боевом задоре.
— С трудом, — призналась Ипполита.
— Меня так просто в дрожь бросает, — сказал Пулли.
— Очень хорошо. — Карадок нетвёрдо опустился на стул. — Очень хорошо, филистимляне. Очень хорошо. — Он взял меня за руку и принялся декламировать:
Если б скульптор на кладбище
Водрузил кусок дерьма,
В виде Скорби безутешной и суровой,
Мы б снесли его, а бронзу
Сбыли мафиозным бонзам
На посуду для студенческой столовой.
Наша реакция воодушевила его, и нам грозило выслушать ещё балладу, начинавшуюся так:
Бесполезны и угрюмы
Эндоморфы от науки.
Как на тонущей скорлупке,
Толстозадый гиппо в трюме.[24]
Но на этом ему пришлось остановиться, с шутливым раскаянием приняв весёлый протест Ипполиты. Она скинула сандалии и покуривала турецкую сигарету в чёрном костяном мундштуке. Карадок взял розу из вазы на столе, недовольно заметил: «Луна сегодня припозднилась». Он смотрел на лёгкий белый мазок на горизонте, возвещавший о её восхождении. Значит, он бывал здесь и раньше? Вероятно.
Ночь была тиха в этом саду с его недвижным пламенем свечей, медленно плывущими тёплыми волнами аромата. Но вот порыв ветерка задул свечи, оставив нас в полутьме.
— Прекрасный конец нашего обеда, — сказал Карадок. — И знак, что пора заняться делом. Как мы все устроим?
Ипполита оставалась дома; Баньюбула предпочёл, чтобы его высадили в Афинах, «если мы сможем сделать крюк». Мы остались втроём. Я припрятал свои священные коробочки в надёжном месте до возвращения и присоединился к ним. Пулли сел за баранку, потеснив шофёра, мрачного от предчувствия, что работать придётся всю ночь. «Будьте осторожны», — кричала наша хозяйка, стоя в воротах.
Карадок тихонько замурлыкал песенку, отбивая пальцем такт.
Девчонки, вино и картишки,
Картишки, девчонки, вино —
Хороша любая страстишка,
На выбор — любая страстишка.
Как голые задницы, лица,
Или голый задок….
Пулли, едва не наехав в темноте на повозку, помчался вослед скрывшемуся солнцу. Баньюбула бормотал, как индюк. Он явно был трусоват и с облегчением вылез из машины в предместьях столицы, задержавшись только для того, чтобы забрать свою трость с серебряным набалдашником и церемонно пожелать нам доброй ночи. Потом повернули мы к морю, и теперь молодая медлительная луна восходила на небо; она сопровождала нас, пока мы мчались вдоль бесконечных стен, мимо скученных пыльных деревень, уютно устроившихся среди однообразных пальм, мимо пивного завода, мимо Илисса, заваленного хламом. Оливковые рощи у подножия Акрополя уходили к полотну узкоколейки, растворяясь в темноте. Горизонт ещё не господствовал, правил только предел, где звезды начали прокалывать мрак. Как цветущая ветка, бросился нам навстречу последний поворот, и, восхищённый лунным светом и серебряным стеклярусом затихшего моря, Пулли все прибавлял скорость, пока мы мчались к Суниону — звезды холодные, как кресс-салат, и сверкающие брызги на скале. Роза Карадока была черна. Ночь — безмятежна и утешительна. Карадок решил на время оставить своё ораторское шутовство: тихое свечение неба действовало наркотически. Он рассеянно пытался поймать лунный луч в (сложенные ладони.
Вскоре мы свернули с разбитой щебёночной дороги на плотный песок дюны, там — по слоистым дюнам, подскакивая, летя, скользя, — домчались до чахнущего сада при «Нае» и остановились у его остова под единственным балконом, на котором единственная и неповторимая миссис Хенникер поджидала нас в позе тощей Джульетты на покое. Вывеска помаргивала вполнакала, хотя в самом доме, освещавшемся из соображений экономии или эстетики керосиновой лампой или свечой, проводки не было. Карадок оповестил о нашем прибытии, и миссис Хенникер тут же исчезла, чтобы минуту спустя появиться в дверях с распростёртыми объятиями. Лошадиное лицо, обтянутое розовой, в старческих пятнах кожей, внушало доверие. От неё так и разило строгой моралью и неподкупной честностью, как от хозяйки лучшего пансиона у моря. Говорила она тоном ядовитым и воинственным, держалась — словно аршин проглотила. Она и пугала, и вместе с тем внушала расположение. Чувствовалось, позади у неё долгая и неблагодарная жизнь, когда смиряешься с ограниченными возможностями типичных клиентов. («Богиня секса, повторяющая, как таблицу умножения, свои требования, всегда стремится подняться выше, чтобы, может быть, выявить своё подлинное Я?» Кто, черт возьми, это сказал? Ах да, Кёпген.)
Во всяком случае, именно в «Най» тянулись толпы, влача свой тяжкий груз — внутреннюю боль и сплошные кризисы. Девочки миссис Хенникер помогали им сбросить его. Обратите внимание, к нам это не относилось, мы были бесшабашны и в игривом настроении — судя по тону, заданному Карадоком. Он представил меня, назвав мистером Чилтоном, и с любезной улыбкой добавил: «Он, как мы, человек светский». Миссис Хенникер, которая все воспринимала совершенно серьёзно, распушила перья и прочувствованно произнесла: «Мой малтшик. Мой малтшик», — тряся мне руку ржавыми ладонями. Никаких церемоний, очень любезно, очень непринуждённо.
Пулли поклонился, как немецкий профессор.
Стараясь не показывать своего воодушевления, мы поспешили внутрь, где нам предстояло совершить установленный ритуал у большой деревянной статуи Сиrеd'Ars[25] — монаха-францисканца с плотоядным взглядом. Тут меня ждал своеобразный сюрприз. Карадок дружески обнял статую, называя её Святым Источником. Затем показал на щель у неё в плече, достаточно широкую, чтобы прошла драхма.
— Приобщайся, — весело крикнул он, протягивая мне монету. Монета звякнула, провалившись внутрь фигуры, раздалось жужжание, потом щелчок. В то же мгновение в монашеской рясе откинулась крышка и выскочил красиво раскрашенный пенис, длинный, как проповедь. — Не шарахайся, — упрекнул меня Карадок. — Положи на него руку и загадай желание.
Я сделал, как он сказал, и обратил смутное и неотчетливое, мимолётное, но радужное, как мыльный пузырь, мысленное моё желание к отсутствовавшей Ио. Пулли проделал ту же процедуру.
— Безотказный парень. Стоит только его попросить, и твоё желание сбудется. «Наю» его завещал один коммивояжёр, торговавший французским вином, в знак уважения и полного удовлетворения.
Получив соответствующее благословение, мы проследовали дальше сквозь ряд пыльных занавесей туда, где, зевая, ждали девицы — с полдюжины, в мятых шальварах и с обнажённой грудью. Все хорошенькие, вид скромный, если не суровый; и все умирают от скуки.
Надо думать, время в «Нае» тянулось медленно, когда не было клиентов. Патефон был, но пластинок мало, и те поцарапаны. Киножурналов — гора, но старых. Так что наше величественное появление на сцене было встречено бурей искреннего восторга и неподдельного веселья.
Но погодите, мы ещё не совсем одни. В углу комнаты на столе лежал, как труп, рыжеволосый мужчина в подштанниках. Однако сознание ещё не совсем угасло в сурового вида громиле-кельте, ибо он тяжело и с хрипом дышал. Значит, не умер. Девицы, хихикая, разглядывали его, как какого-нибудь жука: поднимали руку, которая безвольно падала, заглядывали в остекленевшие глаза, зажимали ему нос.
— Не знаю, кто он такой, — сказала миссис Хенникер в полном замешательстве. — Придётся подождать, пока он не придёт в себя.
Одна из девиц рассказала, что глаза у живого трупа вдруг закатились, будто у куклы, и жутко это изобразила. Карадок подошёл к телу с видом знатока по медицинской части и сказал:
— Все ясно! Дыхание Чейн-Стокса. Мой диагноз — моряк торгового флота. Смотрели в его одежде?
— У него её нет. Он приехал на велосипеде, деньги держал в руке. На нем ничего не было, кроме подштанников.
Карадок крякнул с досадой.
— Вот видите, — жалобно произнесла миссис Хенникер, — с чем нам все время приходится сталкиваться? Я хочу сказать, как тут можно держать почтённое заведение? Завтра же позвоню консулу.
Они снова попытались оживить недвижное тело: щекотали пёрышком гениталии, шлёпали по щекам, тёрли одеколоном — все напрасно. Наконец они со вздохом набросили на него портьеру с помпонами, и миссис Хенникер повела нас мимо альковов дальше, туда, где среди пыльных оттоманок нас поджидали сифоны с содовой, бутылки и блюда с разнообразными яствами. Тут Карадок чувствовал себя настоящим enpasha; Фатима уже узнала в нем свою потерянную любовь. Я и жалел его, и восхищался им, потому что она оказалась жутким пугалом с негроидными чертами, хотя по-своему привлекательной, как рябая баба. Матрона радостно ухмылялась, скаля золотые и железные зубы.
Мы откинулись на подушках, а девочки окружили нас, щебеча, и смеясь, и ластясь, как бездомные кошки. Обстановка была очень домашняя и умиротворяющая. В дальнем углу Мики бренчала на пианино, и мелодия будила смутные воспоминания о чем-то далёком. Ни у кого не было настроения торопиться, кроме разве игривой Фатимы, которая то и дело шаловливо пыталась ухватить Хана за бобы, чтобы, по её выражению, «проверить, есть ли ещё плоды на ветках». Пулли с неуместной резкостью сказал: «Сама-то она надеется, что её ещё не обтрясли»; и правда, казалось, Карадок получает больше удовольствия от разговора, чем от чего-то другого. Собственный голос опьянял его.
— Меня все время спрашивают, — сказал он с лёгкой грустью, — женат я или нет, и если нет, то почему, сколько у меня детей и так далее. Меня это раздражает, и я объясняю, что никогда не бываю уверен относительно своего положения. Но в конце концов мне это так надоело, что я набил бумажник детскими фотографиями и показываю их просто ради смеха. — Он вынул из бумажника и веером кинул на стол несколько нелепых фотографий голеньких детишек разного возраста. Смотрите, мол. — Это мой младшенький! — объяснил он, поднимая самую отвратительную. — Сейчас ему, наверно, лет сорок; для той девицы это были лучшие деньки.
Фатима сюсюкала, разглядывая фотографии. Восхищённые любительницы детей передавали их друг дружке. У всех поднялось настроение. Кто-то, желая развлечься, напевал, дёргая струны мандолины. Другие, в порыве разбуженной нежности, достали вязание и принялись за работу — вспомоществование семимесячным эмбрионам. Тина опрыскала всех духами из пузырька «Филы», призывая вкусить kephi — радость. К некоторому моему удивлению, миссис Хенникер тоже расслабилась, улеглась, положив голову на колени Деметры, и позволила девушке расчёсывать её жёсткие волосы и поглаживать виски. Она сбросила туфли, с наслаждением раскинула тощие руки, и две другие девушки принялись медленно массировать их. Хорошенькая толстушка-крестьяночка, обходительная и беспечная, при жалась ко мне. Конечно, в те прекрасные времена свободных нравов и отсутствия предохранения не было таких, кто слегка не страдал бы сифилисофобией. Я вспомнил Шопенгауэра, его «ObitanusAbitonus»[26] и уткнул нос в стакан с вином. Миссис Хенникер, словно прочитав мои мысли, по-хамелеоньи приоткрыла глаз и сказала:
— Можно не беспокоиться: у нас не заразишься, мы гарантируем клиентам безопасность.
Я постарался сделать вид, будто не нуждаюсь в подобных уверениях, и позволил девице кормить меня, как какую-нибудь канарейку, кусочками купат, которые она поддевала зубочисткой.
— Хочу видеть Сиппла, — заявил Карадок, — этого типа, который мягко стелет, да жёстко дерёт, этого доку по всяким извращениям.
— Позже, — откликнулась миссис Хенникер, — он всегда приходит позже. — И, словно вспомнив о чем-то, глянула на часы и извинилась, сказав, что ей надо отлучиться. — Я беру новых девочек, — объяснила она. — Должен прийти врач осмотреть их.
С этими словами она исчезла за стеной портьер. Рассеянно размышляя над различием наших траекторий, я, словно сквозь сон, услышал предостережение Карадока:
— Надеюсь, Чарлтон, вы не из тех англичан, что вечно грезят о неком содомском царстве среди пальм, где разгуливают арабы в рубашонках на голое тело.
Тишина, расслабленность, сибаритство. Комнатушки на первом этаже дома очень опрятные, без орнамента на стенах. Выскобленные деревянные полы и огромные старомодные кровати, как лежащие верблюды, на них матрацы, слишком жёсткие, чтобы наши тела оставили на них вмятину. Снаружи — море вздыхает, набегая на берег.
«Некие волхвы из варваров, видя уныние Гарпала[27], убедили его, что он сможет вызвать тень Пифонисы из Аида. Но тщетно, несмотря на голос бронзового лавра». Она прибыла не с острова, а с шелковичного плоскогорья, где течёт Вардар и где у женщин голос стальной струны. Рыбные рынки в Салониках были её единственной школой. У этого кроткого создания были печальные чёрные глаза сомнамбулы. Копна волос пахла свежестью мяты. Но дальше сонные мысли меняют направление, привлечённые шелестом волн, разглаживающих песок, и ты следуешь за ними, попадая в объятия сна и грёз. Я снова увидел Гарпала среди надгробий. «Гарпал-македонец, который похитил громадные деньги из казны Александра, бежал в Афины; там он безумно влюбился в куртизанку Пифонису и все до последней монеты потратил на неё. Устроил ей невиданные похороны: хоры, артисты, пышная процессия. А гробница! Приближаясь к Афинам по Свящённой Дороге со стороны Элевсина[28], там, где на горизонте появляется крепость, по правую руку видишь монумент, размерами превосходящий все остальные. Останавливаешься, поражённый, и спрашиваешь себя, кому он принадлежит — Мильтиаду, Симону, Периклу? Нет. Это гробница Пифонисы, распоследней рабыни и распоследней шлюхи».
Спустившись вниз — я повернул не в ту сторону и заблудился, — я наконец дошёл до какого-то помещения в подвальном этаже, где некогда, когда особняк был нормальным жилищем, должно быть, располагалась кухня. Моим глазам предстала сцена, оживлявшаяся, так сказать, гротескными тенями, двигавшимися по закопчённому потолку. Чёрные силуэты сгрудились вокруг разделочного стола, на котором лежала девушка. Это их тени сновали по потолку, как многоножки: забавные карикатуры, пародии на обычные движения благодаря увеличенному размеру. На переднем плане этой ожившей картины Гойи — миссис Хенникер. Её приятель, доктор, склонился над девушкой, чьи широко раскинутые ноги напоминали ветви дерева, растущего на шпалере. В стороне, в желтоватом полумраке, куда не достигал свет лампы, сидели на скамейке ещё полдюжины кандидаток с дешёвыми чемоданами у ног. На лицах у них было написано раскаяние и надежда, как у статисток на пробе.
Охваченный смущением и любопытством, я нерешительно топтался в дверях. Миссис Хенникер, которая держала лампу, светя врачу, спокойно обернулась ко мне и проговорила:
— Заходи, мой малтшик, мы уже заканчиваем.
Доктор, бормоча себе под нос, орудовал чем-то вроде старомодного катетера с ватным тампоном. Его склоненная голова закрывала от меня лицо Иоланты, распростёртой на столе, словно пойманный ястреб-перепелятник. Миссис Хенникер, передав мне светильник, читала вслух документы девушки:
— Самиу Иоланта, горничная из Мегары. Доктор извлёк свой инструмент и набросил полотенце на живот девушки.
— Эта тоже здорова, — заключил он, и, резко сев, девушка встретилась взглядом с моими испуганными глазами.
На её лице была написана молчаливая мольба — она уже было предостерегающе поднесла палец к губам. Но доктор схватил её руку и вонзил шприц в подушечку большого пальца. Она охнула и прикусила губу, глядя, как он набирает с чайную ложечку чёрной венозной крови и сливает её в маленькую склянку. Миссис Хенникер, перебирая документы, сварливо объяснила мне необходимость сей процедуры:
— Я должна быть уверена, что они не пришли из других заведений, дурных заведений, вот что я хочу сказать. Особенно из матросского борделя в Пирее. Потому принимаю все меры предосторожности, вот что я имею в виду. Я понимал, что она имеет в виду, — поскольку Иоланта пришла именно оттуда; и она, она никогда не скрывала от меня этого факта, ибо мы не обещали друг другу верности до гроба. Больше того, благодаря ей я впервые побывал в том борделе, когда флот покинул гавань.
Однажды летним вечером мы проехали в грохочущем полутёмном и затхлом вагоне местного метро; Пи-рей был недалеко — бедный и гулкий городишко, наполненный воем сирен, фабричных гудков и криками чаек. Заведение располагалось на окраине, в мрачном и подозрительном квартале, примечательном голубоватым светом уличных фонарей, явно оставшихся от парижской выставки восемьдесят восьмого года. Его пересекала визжащая трамвайная линия, столь неровная, что случайный трамвай трясло и мотало из стороны в сторону, как паралитика. Заведение вознаградило моё любопытство, и даже больше. Это было здание, похожее на казарму, расположенное по трём сторонам украшенного флагами просторного внутреннего двора с фонтаном посередине, наводящее на мысль о караван-сарае на краю пустыни. Аляповатый фонтан давился и булькал, пуская тонкую струйку в чашу, поросшую мхом и полную зеленой тины. По всем трём сторонам длинного низкого строения шли комнатушки девушек, как ряды пляжных кабинок; сейчас здесь, конечно, было пусто, все двери нараспашку. В одной-двух комнатушках ещё горели хлопковые фитили, плававшие в блюдцах с оливковым маслом, — словно их обитательницы только что выбежали, торопясь на вызов, и скоро вернутся. Но единственной живой душой здесь была сторожиха — полубезумная старая карга, оживленно разговаривающая сама с собой. «Выжила из ума», — махнула на неё Ио.
Снаружи у каждой двери стояло по паре деревянных сабо или башмаков на деревянной подошве. Это было невероятно красиво, как в книжке сказок, — густая тень, таинственный жёлтый свет, чёрный бархат неба над головой. В каждой двери был прорезан традиционный глазок, но на сей раз — в форме сердечка, сквозь который клиент мог рассмотреть освещённую девушку, прежде чем сделать выбор. Кроме того, на каждой двери было грубо выведено масляной краской имя девушки — присутствовала вся греческая мифология, шедевр анонимности! Обстановка всех кабинок была типична и состояла из неуклюжей железной кровати, крохотного туалетного столика и стула. И только украшала свою комнатёнку каждая обитательница по-своему — зеркалом в черепаховой оправе, или блестящей обёрткой от бисквита, или открытками с видами далёких гаваней, иконкой с бутылочкой свежего оливкового масла рядом. Масло служило двойной цели, религиозной и мирской, — поскольку единственным средством контрацепции была смоченная в нем калимносская губка. Так священный сок славил свой исторический род двойным возжиганием, воспламеняя мужчину и освещая святого. На задней стене, невинное, как диплом на стене семинарии, висело медицинское свидетельство с датой последнего обследования. На нем было проставлено настоящее имя девушки.
Её комната (комната Антигоны) теперь была занята девушкой по имени Эвридика Бакос, как значилось на свидетельстве. Но и Эвридика отсутствовала по какой-то таинственной надобности, хотя в глубине перед смутным образком святой Варвары теплился фитилёк. Впрочем, эта иконка, видимо, принадлежала Иоланте — поскольку она задула фитилёк и реквизировала её. Из ящика дряхлого туалетного столика, покрытого пёстрой клеёнкой, она изъяла гребень, щётку сомнительной чистоты и стопку поношенного белья. Напоследок из-под стоявшей в углу кровати с жестяным ночным горшком под ней извлекла связку дешёвых журналов, где печатался романчик с продолжением, а также французскую грамматику и английский словарь.
Башмаки на деревянной подошве она брать не захотела, хотя они тоже были её; но мне жалко было оставлять такое страшилище, и я сунул по башмаку в карман. Потом иконка стояла на каминной доске в номере седьмом.
Перед ней зажгли дорогую свечу и выключили режущий электрический свет. Башмаки же служили в качестве подставки для книг. Потом куда-то пропали. Теперь они снова здесь. Живучесть вещей и бренность людей — он постоянно размышлял над этим, когда лежал рядом с ней, прислушиваясь к отдалённой музыке, доносившейся из таверн Плаки, и к близкому пульсу своих часов. Сон у неё был до того лёгкий, а дыхание такое тихое, что иногда казалось, она умерла, что сердце у неё остановилось. Он откидывался на спину и, глядя на темнеющий потолок, снова погружался в размышления, растворялся в потоке разрозненных мыслей о вещах, далёких от бурного их распутства; в то же время свободная часть сознания производила детальную оценку её женских достоинств, словно она была кобыла или зайчиха. Размышления, кажется, о том, что в один прекрасный день он мог бы стать, сам того не сознавая, алхимиком, человеком-львом. Нет, бесполезно пытаться воскресить стёршиеся воспоминания. О сексе? Нет. О смерти? Никогда. Тот молодой человек и не думал составлять завещание. Нет, он думал о другом, о том, что когда-нибудь Авель упорядочит валентность. Решит проблему документирования. Идеально зафиксирует, как однажды он, подобно всем людям в его положении, обнаружил, что у него уже нет того вкуса к жизни, изменились электрические поля импульсов, — все то, что так трудно определить, чем так трудно овладеть, найти практическое применение, как, скажем, оргазму электрического света в лампочке или силе воздействия рычага.
Кёпген любил повторять, что человеческая жизнь — это антология состояний; последовательное же развитие — иллюзия. И что кара за содеянное, о котором человек не помнит, кроме как во сне, — это наш вариант трагедии, изобретённой древними греками. Поэзия в полной жопе, как выражался Карадок.
Обрывки стихающей музыки, доносящейся с юга; земные петухи, сочиняющие свой инфернальный «Отче наш». Клитемнестра отрубила тяжёлые конечности и тщательно вытерла пальцы о волосы обрубка. Тонкие белые пальцы с их чудовищным словарём жестов. Тени Платоновой пещеры теперь протягивали свечу и шевелились на стенах подземной тюрьмы миссис Хенникер. Представление подошло к концу. Моя заговорщицкая улыбка успокоила Иоланту. Но, к своему удивлению, я почувствовал укол странной ревности. Учёный не любит видеть, как его уравнение встаёт, отряхивается и уходит. Я пообещал себе вскоре устроить другое пиршество греческих сумерек, хотя абсурдное ощущение от этого не уменьшилось.