Меня её слова не трогали, я наслаждался тёплым воздухом Юпитера, листвой, скрипом подошв прохожих, которые шагали словно по раскачивающейся палубе или семенили против солнца, удерживая рвущихся с поводков громадных течных собак. Может интуиция стать условным рефлексом?
— А потом, — продолжала она, — я услышала о том, что ты сделал, и, думая о тебе, скрестила пальцы. Я почти поверила, что однажды ты можешь решиться стать независимым, как я. Но когда на следующий день я увидела твоё лицо, мне стало ясно, что это было несерьёзно. У тебя был все тот же странный отрешенный взгляд, как всегда; мне захотелось поцеловать тебя крепко, радостно, просто потому, что в толпе был Джулиан.
— Джулиан был там?
— Думаю, это был он.
Секунду я поддавал носком ботинка камешки, не зная, разозлиться мне или не стоит.
— Мне не доставляет большого удовольствия выслушивать эти супружеские поучения, — сказал я наконец, — и твою похвальбу, что ты, мол, сделала для меня что-то особенное; ты сама-то работаешь на суррогатную культуру толпы своими пошлыми слезливыми вариациями классики, которую ставят недоумки cineastes[80].
Иоланта наслаждалась, глядя на меня. Потом сказала:
— Дело не в этом; пусть это даже была бы всего лишь маленькая швейная мастерская в Плаке, а не киностудия. Это означает жизнь без лжи, опасных тайн, полную жизнь. Настоящую свободу. Мою собственную.
Я презрительно рассмеялся:
— Настоящую свободу? Она бодро кивнула:
— Ты наверняка спрашивал себя, насколько сам реален; ты думал, реальность стала для тебя иллюзорна не только по милости фирмы. О, я не говорю, что фирму можно обвинить в чем угодно, кроме доброты, нет, она помогает достичь того, чего ты хочешь, к чему стремишься.
— Тогда к чему все эти речи в пользу бедных?
— Я рассердила тебя, — грустно сказала она. — Давай поговорим о чем-нибудь другом. Знаешь, Графос умирает; он заслуживал бы любви какой-нибудь добросердечной женщины, если б нездоровье не лишило его ума. Злая шутка судьбы — он вообразил, что любит меня. А я слишком хорошо к нему отношусь, чтобы разубеждать в этом. В конце концов, он воспитал меня, научил видеть — несмотря на свои извращённые привычки и вкусы.
Мы подошли к дверям старой гостиницы; я взял свой ключ, и мы не спеша поднялись наверх, держась за руки. Она хихикнула, оглядев комнату:
— Как это похоже на тебя, селиться в таком номере. — Она подошла к грязному окну и посмотрела на листву. Пошёл дождь, даже не дождь, а ливень. — Помнишь испорченный пикник на Акрополе, когда небо, казалось, извергало потоки жидкого стекла и от наших следов на мраморе шёл пар?
Она скинула туфли и легла рядом со мной, подложив подушку под затылок и закурив сигарету. Не хватало только горящей свечи и иконы. …Иконы, галерея коллективного чувствительного. Они виделись мне сквозь дрёму. («Нет Бога и нет Замысла: и когда это признаешь, начнёшь осознавать себя»?) Она спокойно лежала, полуприкрыв глаза. Я вновь проник сквозь холст, внешние погребальные покровы боготворимой мумии. Прежде всего нельзя мифологизировать страстную тоску.
Я нашёл её руки и сжал их; мы лежали в полудрёме, каждым вздохом воссоздавая, как археологи, давно погибшее прошлое. Таинственные щелчки и свист маленьких сов; горы листвы, неуклюже летящие в парках. Фирма была как одно из тех произведений искусства, которые гибнут оттого, что автор не может остановиться, стремясь довести его до совершенства. («Высшее счастье немногих гениев в том же, к чему стремится природа, большая аристократка».) Белых мышей, которых я препарировал, держали в голоде, мучили от имени науки — как сказал бы Маршан; некоторых людей можно убедить лишь кровопусканием. Я нежно поцеловал её в затылок и лежал расслабленно, подрёмывая возле неё, пока её милый голос продолжал тихо и мёдлительно говорить.
— Это ужасно, чувствовать, что ничего уже не будет в жизни — что нет ничего неизведанного, что ждало бы тебя впереди: все то же, повторяющееся в новых комбинациях — и только подтверждающее твою несостоятельность. Жизнь идёт по нисходящей, ты живёшь посмертной жизнью, кровь холодеет, ничто не заставляет сердце биться сильней. — Она прижала мой палец к своему запястью, чтобы я почувствовал медленный спокойный пульс. — И все-таки на этом пути есть такое благое место, где огромное новое понимание может выскочить, как лев из придорожных кустов, и растёрзать тебя.
Тихие вздохи, молчаливые паузы, мы словно приняли наркотик: без помощи секса мы возвратились к доисторической форме старомодной близости.
— Ты можешь сказать, что это моё проклятие, потому что я мало кому принесла утешение, а некоторым принесла горе. Не умышленно, но просто потому, что наши жизни пересеклись. Взять Ипполиту — я была вынуждена обманывать её. И других, как беднягу Сиппла. Каждый раз, бывая в Полисе, я навещаю его, вроде как чтобы искупить вину, хотя мы никогда не упоминаем о моем брате.
— А что же Сиппл?
Она встала, зевая и потягиваясь, чтобы сесть перед зеркалом, сняла парик и принялась осторожно его расчесывать.
— Я думала, ты знаешь о том юноше; это был мой брат, мне пришлось убить его.
Это было как гром выстрела в тихой комнате. Она, улыбаясь, обернулась ко мне с выражением терпеливой откровенности.
— А весь позор пал на бедного Сиппла. Ты знаешь, он слепнет. Теперь он дегустирует запахи. Ему наносят на его маленькую ручку мазок духами, и он говорит, что ещё нужно добавить. Среди прочего, он готовится принять католическую веру.
— Но почему, Иоланта? Что на него нашло?
— Все это грустно — чтобы не позволить моему отцу взять вину на себя; тот был человеком очень вспыльчивым, горячим и поклялся наказать Доркаса. Перед образом Девы, понимаешь. Я знала, что он будет вынужден сделать это, хотя бы из-за своего обета. Я не могла позволить ему уйти в могилу с сознанием вины — человеку шестидесяти пяти лет. Поэтому я и вмешалась, чтобы оградить его; а Графос помог все замять. Думаю, идея искупления на деле во многом порождена самомнением — кто знает?
— Как стрелы необходимы ранам, которые они наносят!
Она вернулась к кровати, прикурила сигарету и вложила мне в губы; так мы долго курили, глядя друг на друга.
Потом она заговорила о смерти отца. По крайней мере, он не знал, что она сделала ради него. Я живо представлял себе всю картину — маленький домишко с паутиной по углам, столом и тремя стульями у очага. Умирающий крестьянин борется со смертью от столбняка, медленно складываясь пополам, как нож.
— Ты когда-нибудь слышал, как человек вопит сквозь стиснутые зубы — вопит нечеловечески, как бешеный медведь?
И идёт, спотыкаясь, сшибая мебель. Он не сдавался, боролся со смертью за каждый дюйм. И застыл в такой странной позе. Словно пытался снять слишком тесные сапоги. Потом чадящие свечи; но даже мёртвый, он не желал ложиться. Каждый раз, когда его укладывали, он вскакивал, как чёртик из табакерки. Вопли деревенских. Но ничего не помогало, он не ложился в гроб. Наконец пришлось позвать деревенского мясника, разъять ему кости, как индейке, чтобы можно было закрыть крышку. У Иоланты пот выступил на лбу, она ходила взад и вперёд у подножия кровати. Ему перевязали руку лентой, зеленой лентой, перед тем как мясник пустил ему кровь. Её было так много в старческой, высохшей руке.
— Понимаешь, он не хотел сдаваться. — Она помолчала, потом продолжила рассказ: — Домишко ещё стоит, он мой, но у меня не хватает духу вернуться туда. Я оставила его, как был, ключ в дыре под колодезной плитой — да ты помнишь, правда? Если попадёшь в те края, заглянешь, скажешь мне, как он там? Во мне ещё достаточно греческого, чтобы чувствовать, что когда-нибудь, в старости, я могла бы возвратиться туда — но как? Кто-то должен очистить его для меня от этой дьявольщины. Феликс, если бы ты сделал это, я была бы тебе благодарна. Сделаешь?
Она сказала это так серьёзно, таким умоляющим тоном, что я ответил в своей беззаботной манере: да, сделаю. Но, конечно, теперь в этом нет смысла — слишком поздно, как всегда.
— А пока я здесь, — сказала она с горечью, — самая красивая женщина в мире, как меня называют. О Боже!
Теперь она недостижимо далеко, растворилась среди теней времени; лишь её маски сохранились в жестяных коробках с фильмами, сваленные в чуланах обанкротившихся компаний. Теперь Иоланта стала необъяснимой волной грусти, которая обдаёт меня всякий раз, когда я вижу полоску синего неба Греции или когда опускается над Плакой прекрасный вечер. А тогда — ужас и печаль в её голосе испуганного ребёнка, когда она сказала: «Смотри» — и, рывком распахнув дешёвый корсет, показала забинтованные груди, обложенные хирургической ватой и оттого пухлые, как горячие булочки.
— Я ещё не до конца вылечилась.
— Рак? — воскликнул я, но она отрицательно покачала головой.
— Пока, по крайней мере, нет. Все ещё нелепей. В прошлом году в Голливуде стали применять новый метод поднятия увядающей груди — введение жидкого парафина. Все просто помешались на этом. Но мне это пошло во вред, хотя я не единственная, кто решился на эту операцию, Феликс.
Со словами «Теперь ты знаешь все» она снова подсела к зеркалу, чтобы привести себя в порядок. Субъекты календарного времени замурованы в великих столицах мира. Я позволил Иоланте погрузиться в глубины моих грёз; все глубже и глубже она опускалась, подобно лоту, сквозь подводные миры памяти и желания, растворяясь в глубине, исчезая из виду.
— Ладно, — наконец сказала она, — хватит о грустном. Я заказала в прокате, чтобы подогнали машину к офису. Поедем за город, устроим пикник, поваляемся на травке, забудем, притворимся.
— Забудем, — сказал я и неожиданно вспомнил о Бенедикте. — Мне только нужно позвонить в офис, узнать, нет ли новостей от Бенедикты; последнее время ей нездоровится.
— Нездоровится! — сказала Иоланта. — Говорят, это все оттого, что она принимает наркотики. Я слышала об этом сто лет назад, и это может быть правдой. По-видимому, Джулиан…
У меня кожу под волосами защипало от ярости, ярость поднялась по позвоночнику и взорвалась в мозгу, как чёрный пузырь бешенства.
— Не желаю больше слышать его имя! Умоляю тебя, Иоланта.
— Хорошо, — успокаивающе сказала она и поцеловала меня — поцелуем, способным строптивого ребёнка превратить в паиньку. Я хлопнул дверью тринадцатого номера, и мы спустились вниз.
Вернулись мы поздно вечером, и она не забыла привести в порядок парик и маскарадный наряд, прежде чем перейти улицу, направляясь к стеклянным дверям своего подъезда. У тротуара стоял «роллс» кинокомпании, вокруг него обычная немногочисленная кучка зевак. Присутствие лимузина всегда означало, что она дома и в любой момент может появиться, чтобы куда-то поехать. Было что-то сверхъестественное в том, как быстро собиралась толпа, — люди, казалось, вырастают прямо из асфальта; ей только стоило выйти из лифта и появиться в мягком красном свете в конце коридора, чтобы началась суматоха. Мелькали блокноты для автографов. Приходилось расчищать ей путь в толпе. Когда она усаживалась в машину, к стёклам, плющась, прижимались носы; страждущие лица жадно пожирали её глазами. Но крошка Соланж выглядела как какая-нибудь заурядная портниха, и ни одна голова не повернулась в её сторону, когда она открыла дверь своим ключом и, оказавшись внутри, послала мне воздушный поцелуй и нажала кнопку лифта.
Полночи я пробродил вдоль реки, отражавшей небо, украшенное опалами и припудренное звёздной пылью; холодно, было холодно. Весенний день сменился минусовой ночью, заставившей меня радоваться, что надел плотное пальто. С чувством смятения и утраты я шёл мимо безлюдных книжных развалов и тёмных речных судёнышек; наверно, рыдания принесли бы мне облегчение, но что остаётся делать человеку, если он обливается слезами в душе, если лицо актёра-любителя ничего не выражает? Единственное, чего я заслуживал, это какой-то неизвестной грязной старухи с золотым зубом и сморщенными бёдрами, чтобы по-быстрому обслужить меня, сунуть в карман деньги и мчаться назад к своему фонарю; но даже это казалось чистой бравадой, попыткой нанести самому себе рану, попыткой напрасной, почти не повредившей толстый панцирь моего нарциссизма и самомнения. Воняющий грязными простынями, спермой и потом, но не могущий утолить жажду гончих интроспекции, лизавших мои кости. В витрине книжной лавки я прочитал в раскрытом томе Флобера: «Onnesaurajamaisсеqu'ilafalluetretristepourentreprendrederessusciterCarthage»[81]. Я снова и снова перечитывал фразу; может, раз я такой ловкач, то мог бы стать и мастером замороченной прозы? Я брёл и брёл вперёд, пока ноги не отказались идти; тогда я взял такси и вернулся в свой затхлый номер и весь остаток бессонной ночи сражался с чудовищами кошмара, которые парализовали моё дыхание и волю. Я проснулся от собственного стона и вспомнил слова Бенедикты: «А я, Феликс, мучаюсь от дневных кошмаров, как говорит Нэш, pavordiurnus[82]; от них очнуться ещё трудней». (В полночь количество окиси углерода в крови достигает максимума.) Как всегда, когда она была откровенной, возникало впечатление правды, ранящей невыносимой болезненностью. Утром я нацарапал Иоланте записку с обещанием навестить её в другой раз, оправдываясь, что неотложные дела требуют моего возвращения в Лондон. Каким-то необъяснимым образом наша встреча выбила меня из колеи, лишила моё самомнение опор. Как всегда, трудно было покидать Париж — практичный, закопчённый и металлический город, где цивилизация постоянно срывается с якоря; но ещё трудней — видеть холодный Лондон с его угрюмыми дикими молодыми лицами, полускрытыми за спадающими волосами.
Большая спринцовка,
скукоженный пенис —
вот все, что теперь
предлагают Венере-с.
Нет, так не пойдёт; стрела в глубине святилища самоуважения указывала на что-то ещё нереализованное и недостигнутое — хотя как его сформулировать, и притом не шаблонно, я не знал. Нельзя было и позволить рассчитанной отчаянности этого шага заставить меня прибегнуть к насилию — насилие это для слабых. Но, Феликс, именно из-за твоей слабости… От кого-то (от Иоланты или от Кёпгена?) я однажды слышал, что Джулиана мучает ужас, нет, не смерти, а посмертного разложения; он не может с этим смириться. Не соглашается он и на то, чтобы внутренности удалили, а тело забальзамировали. Ему пришла идея стального, воздухонепроницаемого гроба, который соорудила бы для него «Гантри», знаменитая фирма, занимающаяся изготовлением офисных сейфов. У меня в кабинете стоял такой, который закрывался, стоило лишь дунуть на дверцу. «Гантри», имевший сложнейший код, который я вечно забываю.
Год перевалил через вершину лета, миновал осень, время шло быстрей, чем росла решимость привести в исполнение планы, до времени глубоко схороненные в душе; но они были ещё слишком неопределенны, чтобы их эксгумировать, отряхнуть, изучить — выкопанные, как кости динозавров. Предстояло довообразить флору и фауну того периода, когда они были живы, мысленно увидеть их мир. Снаружи ничего не изменилось. Жизнь по-прежнему ползла не спеша, как ледник. Иоланта написала раз или два, я попытался ответить, просидев целую вечность перед чистым листом бумаги и грызя ручку. Но самое важное, о чем нужно было сказать, никак не давалось. Я бросил попытки. Как-то заглянул Баньюбула, думаю, в поисках женского гормона, и на несколько дней перенёс меня назад, в те далёкие неторопливые эпохи, когда у обоих нас хватало времени и выдумки, как получше его провести. А ещё заветный аромат Полиса и Афин. Евнух случайно ранил Иокаса, и тот ответным выстрелом убил толстяка; сложный и изматывающий судебный процесс по поводу возмещения ущерба все ещё продолжался. Графосу стало много хуже; теперь он все зимы проводил в Паульхаусе под Цюрихом, но лечение мало помогало. Гиппо «совсем поседела». Да и мы не молодели: и у графа, и у меня виски мало-помалу белели. Несмотря на его вечные стенания, что его не берут на фирму, я огорчился, когда он ушёл. («Но почему же вы так жаждете попасть на фирму?» Он почесал нос. «Ну, потому же, почему и все вы; посмотрите на себя, вы так счастливы».)
Бенедикта была в прежнем состоянии, ни заметного улучшения, ни заметного ухудшения, балансируя между глубокой депрессией и внезапными взрывами бурной нежности — периодами почти полного прояснения рассудка, так это можно было бы назвать. Однако в любом состоянии она по полдня лежала в тёмных комнатах, шторы задёрнуты, курятся свечи. «Однажды я вдруг поняла, что люди превратились в тени — бесплотные, безличные». Я было сделал понимающую мину, но не удержался и сказал: «Разумеется, кроме Джулиана?» Потом, конечно же, угрызения и кошмарные сны, где Джулиан сидел у моей кровати, маленький человечек с вампирьим рылом, глядя на меня двумя горящими угольками. Я, конечно, знал, чего не хватает всем подобным женщинам, — инъекции доброй дозы свежей, пахнущей солёным ветром спермы поэта. Удивительно, как помогает нервным женщинам. Чего, как мне кажется, не хватает всем нам, — и тут я мысленно копирую Кёпгена, который обожает что-то изрекать ех cathedra[83], — это мифологического продолжения нашей персоны. Помню, как он заявил перед статуей старого короля, который несколько месяцев продолжал спать с мёртвой женой: «И ты ещё смеешь сомневаться, что за каждым мифологическим персонажем стоит реальное историческое лицо?» Все шло своим чередом. Я смотался в Нью-Йорк, в Рио, блеснув интеллектом в хорошо продуманных речах.
И тут, совершенно непредвиденно (или только так кажется, что все случилось неожиданно), в дом на Маунт-стрит в сильнейшем возбуждении явился Пулли. Он нашёл дверь приоткрытой, поскольку я ждал Маршана, чтобы поговорить с ним о химических компонентах. Таким, похожим на труп, я его ещё не видел; даже не поздоровавшись, он прошёл к буфету в гостиной и налил себе виски с содовой.
— Так-так, — сказал я.
На первый взгляд казалось, что его избили — лоб представлял собой один сплошной синяк; кроме того, сам он был весь жёлтый, словно вдруг заболел желтухой. Нет, сказал он, синяки оттого, что он свалился с лестницы, а жёлтый потому, что подхватил «там» какую-то заразу, от которой его теперь лечил Нэш.
— Как раз сегодня утром вернулся из Цюриха, а в моей берлоге все перевёрнуто, настоящий разгром. — Он со вздохом опустился в кресло и невесело улыбнулся мне — сущий печальный клоун. — В Пауль-хаусе, — сказал он, содрогнувшись, — мне дали, старик дал, лекарство от этой заразы. И теперь не знаю, что я сказал им, хоть убей. Ничего не помню. Это меня беспокоит. Не рассказал ли я им правду? Этого я не собирался делать. В любом случае я не совсем уверен, что это был он — Робинсон.
— Погоди минуту. Я ничего не пойму. Кто такой Робинсон? И где это — «там»?
— Извини, — виновато сказал он. — Карадок это был или не Карадок, я видел его только мельком. Сначала я был уверен, что это он; но потом, когда убрался оттуда, начал вдруг сомневаться. Может, это все-таки был Робинсон, старик. Но давай я начну с самого начала.
Вонь копры — знаешь ты, что это такое? Я до сих пор не могу её забыть. Особенно вонь гниющей копры, мешающаяся с запахом машинного масла и затхлой воды из трюма. День и ночь блевать за борт старого корыта, пропахшего палёными резиновыми подошвами. Не спорю, там очень красиво, это так; но я бы предпочел видеть эту красоту на открытках. А сырость на тех островах, приятель, — сырой ветер, сырые облака, джунгли, от которых идёт пар. А еда: свинина да плоды хлебного дерева, приготовленные черт-те как и подаваемые черт-те как — на листьях. Я пробыл там почти месяц и сказал себе, с меня довольно. Кроме того, я разыскал нескольких уцелевших, встретился с ними, прикинувшись представителем страховой компании, обслуживающей ту авиалинию. Оставался ещё человек по имени Робинсон, бывший священник, как мне сказали, который жил среди туземцев на каком-то затерянном крохотном островке. Он тоже был на самолёте, во всяком случае, так сказали на паспортном контроле, и сумел выбраться на берег, а потом исчез. По-видимому, он вернулся домой; но последняя шхуна с копрой давным-давно ушла, а следующей в ближайшее время не предвиделось, так что пришлось мне торчать в Пинго. Никогда не думал попасть в такую богом забытую дыру; но если тамошние дамы оправдывают свою репутацию очень любвеобильных, можно потерпеть. Только приходится привыкать к запаху местного кольдкрема, которым они мажут тело. На это тоже нужно время. Зато там много солнца, лагуна без акул, и еду приносили, завёрнутую в старую «Таймс», и я неплохо проводил время, дожидаясь, когда какая-нибудь шхуна направится к Робинсону на его островок. Видимо, у него накопилось значительное количество копры и раковин, которое нужно было забрать. Так что мои розыски затягивались. Во всяком случае, я застрял там и ждал, потихоньку зарабатывая себе микоз под мышками. Расспросы в порту не слишком обнадёживали. Казалось, я напрасно теряю время. Я плохо спал, проклятые деревья так шумели. К тому же говорили, что скоро наступит сезон дождей, и мне казалось, что я застряну там окончательно. Однако она наконец появилась, шхуна, и шкипер согласился взять меня, но он предупредил, что Робинсон категорически запрещает оставаться на его берегу под каким бы то ни было предлогом; команда должна погрузить копру и тут же убраться. Повсюду расставлены знаки: «Частные владения. Проход воспрещен». Я ответил, что все же рискну, но был не в особом восторге, потому что у Робинсона наверняка было ружьё и, весьма вероятно, он способен им воспользоваться. Однажды он уже выстрелил в викарного епископа, заявившегося к нему в надежде вернуть в лоно Церкви.
Что ж, приходится идти на риск; а после нескольких недель ожидания я чувствовал, что ничего другого не остаётся. Плаванье было кошмарное: вонь, маслянистое море, кругом, казалось, одна гниль. Оно продолжалось три дня, но наконец мы подошли к маленькому островку, пришвартовались у ржавого железного причала с горбатым краном. Шхуна дала гудок, чтобы известить Робинсона о своём прибытии, но никто не появился, так что команда высадилась на причал и начала грузить копру, тюки которой, сложенные аккуратными штабелями, дожидались их, а также несколько больших ящиков с раковинами. Я осторожно, с оглядкой, прошёлся по берегу; по-прежнему никого, и шкипер считал, что никто не придёт. Так часто бывало, сказал он. Он показал на холм и сказал, что деревня где-то там; и я отправился в том направлении. Местность была довольно красивой, много зелени, встречались обработанные поля; мне сказали, что все население острова составляет около шестидесяти душ — достаточно, чтобы убирать урожай и все такое. Чуть в стороне от остальных стояла довольно большая хижина, и я направился к ней, предполагая, что она принадлежит старейшине племени или Робинсону. Повсюду на пути к ней я видел прибитые к деревьям предупреждения: «Проход категорически воспрещён. Опасно для жизни!», что не слишком успокаивало. Тем не менее я продолжал идти. Подойдя ближе к большой хижине, я увидел сидящего на крыльце старика и другого, с гривой седых волос. Завидев меня, он вздрогнул и крикнул что-то нечленораздельное, похоже, в ярости. Я умоляюще замахал руками, показывая, что у меня мирные намерения, как солдат, размахивающий белым флагом перемирия, и крикнул по-английски: «Здесь мистер Робинсон? Я только на минутку, спросить его кое о чем». Дорогой Чарлок, больше абсолютно ничего нельзя было сделать. Я был довольно далеко, но все же разглядел его. Он весь оброс волосами, борода до пояса, грива откинута назад, открывая высокий лоб, набедренная повязка и грубое подобие сандалий на ногах, то ли из коры, то ли из чего ещё. Глаза маленькие, воспалённые, и в тот момент смотрели на меня с выражением загнанного и раненого дикого кабана.
Все плыло у меня перед глазами — знаешь, как бывает в моменты сильного волнения. И кое-что из того, что я увидел в те несколько секунд, я осознал только потом, когда бежал оттуда сломя голову. Например, что он держал у груди двух младенцев, он кормил их грудью, старик! Было даже видно, как по волосам у него на груди сбегает струйка молока, белого, как кокосовое. Мне показалось, что это точно был Карадок. Я хочу сказать, что так показалось мне именно в тот момент; позже я засомневался. В верхнем окне показалась женщина, крупная и довольно привлекательная, и что-то недовольно ему сказала. Все произошло мгновенно. Я неуверенно выкрикнул его имя. Он тут же опустил детей на пол, схватил ружьё, лежавшее рядом, и открыл стрельбу. Одна из пуль перебила ветку у меня над головой. Было не до увещеваний. Я пустился наутёк, пули щёлкали по камням рядом со мной. Один раз показалось, что он попал в меня, но это был срикошетивший камешек — хотя все равно больно. Наверно, у него был шестизарядный карабин двенадцатого калибра, потому что все шесть пуль просвистели рядом, некоторые чертовски близко. Я преодолел вершину холма — думал, сердце лопнет, — и помчался по склону вниз, к пристани, где команда как раз кончила погрузку. Спрятался в рубке и сидел там, пока шхуна не подняла якорь и не отчалила. Я боялся, что он может погнаться за мной до самой бухты и там пристрелить меня.
Да, так вот, вся эта внезапная пальба странно сказалась на моей психике. Дело не просто в неожиданности, испуге и тому подобном. Ощущение такое, словно моя память на короткий миг разморозилась; и даже потом, когда она снова вернулась в состояние глубокой заморозки, тот случай оставил после себя что-то такое, словно тупая боль. Я не силён в таких вещах, и мне трудно выразить свои ощущения. А позже, конечно, когда я совсем разболелся, мне стали являться всякие бредовые видения — о фирме. Джулиан отправил меня самолётом обратно в Цюрих, где меня могли подлечить. Но, Господи, лекарства у них такие сильные — я до сих пор как одурманенный. Да ещё тот старый дурак, Карадок или Робинсон? Нет, уверен, что это был Карадок. В этом есть что-то трогательное — я увидел всю неуклюжесть, всю ненадёжность его попытки спрятаться, освободиться, так сказать, от своей старой шкуры. И зачем только ему это нужно? Для меня фирма — это все, она даёт заработать на жизнь, причём заработать творческим трудом. И все же, Феликс, и все же…
Он стоял у камина и смотрел на меня с болезненной сосредоточенностью, ощупывая челюсть и синяки на лбу.
— И ещё одно, о чем я вспомнил только на шхуне, когда мы поставили паруса, — дом, в котором он там жил. Он был непохож на другие хижины — стоял на столбах. Ты, наверно, не помнишь, как Карадок любил говорить о теории Саразена: что пропорции Парфенона до некоторой степени соответствуют пропорциям сооружений на Целебесе? Он очень много рассказывал нам об этом, даже чертил на песке для наглядности. Что, забыл? Ладно, не важно, дом в точности, как на его рисунках, если я верно помню.
Он взял цветной карандаш и стал рисовать на обороте газеты.
Нет, ничего подобного я раньше не видел.
— А, ладно, — покорно сказал Пулли. — Это то, что он построил для себя. Для других это, может, не доказательство, но для того, кто знал Карадока, это решающий факт. Пойми, он просто не смог бы не писать мнемоны и строить дома. Попробуй поставить себя на его место. И поэтому его всегда найдут. — Он помолчал, допил что оставалось в стакане и продолжал: — Не помню, выложил я им все это или нет, я ничего не соображал. Джулиан только и сказал, когда благодарил меня: «В таком случае будем считать, что дело закрыто». Но в том-то и дело, что не знаешь, можно ли ему верить. Ах! В том-то и дело.
Дело закрыто.
— Возможно, — сказал Пулли, — нам следует быть более самостоятельными. — Он прошёлся по гостиной, разглядывая безделушки на столиках и каминной полке. — Но я никогда и помыслить не мог попытаться уйти из фирмы, — проговорил он печально. — А вот на твоём месте, Феликс, я бы…
— На моем? — возмутился я. — Я-то тут при чем?
— Нет-нет, ты ни при чем, но я почему-то всегда сомневался насчёт тебя — я имею в виду, с самого начала. Действительно ли твоё место здесь, с нами.
— Будь я проклят! — воскликнул я с нескрываемым удивлением. Я вдруг осознал, что должны быть, по крайней мере, где-то люди, неподвластные фирме. Пулли обнажил огромные зубы в детской улыбке.
— Ты один из немногих в компании, — сказал он, — кто и в самом деле вызывает подозрения. Лично я, пожалуй, полностью тебе доверяю.
— И тебе кажется, что когда-нибудь я сбегу?
— О, такого я не говорил. Я вообще уже ни в чем не уверен после этих чёртовых лекарств. До сих пор я иногда начинаю плакать ни с того ни с сего. Так что не задавай мне наводящих вопросов. К тому же, Феликс, разве сейчас время из-за чего-то беспокоиться? Сегодня тебя бесит, что приходится платить такой большой подоходный налог, а завтра уже лежишь в сосновом гробу. Господи, не дёргайся, приятель, не дёргайся!
— Теперь ты говоришь мне — не дёргайся.
— Да, пока не слишком прижали. Все мы так поступаем. Слабый обычно прибегает к бессмысленному насилию. Помню старину Трэббла — однажды он выскочил с пожарным топором и принялся кромсать машину Джулиана. Но его вылечили и отправили в дальнеё отделение за границей. А бедная миссис Трэббл — после её смерти служанки донашивали её платья и обувь; было так неприятно и больно смотреть на это. А, ладно! — Он зевнул и потянулся. — Мне надо идти. Приятно было повидать тебя, увидимся снова как-нибудь на днях, а? Когда все утрясётся.
Взгляд у него был затравленный, что мне не очень понравилось, и походка тоже — совсем старческая. Я проводил его до двери и предложил переехать ко мне, пожить несколько недель, но он медленно покачал головой.
— Спасибо, нет, — ответил он. — Будь здоров!
Я стоял в дверях и смотрел, как он бредёт к ближайшей станции метро. Он не обернулся на углу и не помахал мне, как бывало, на прощанье.
* * *
Не просто оказалось выследить, — если уместно так выразиться, — Джулиана, но в конце концов я узнал, что он проводит уикенд где-то за городом. В трубке раздался его зевающий голос: