На нежной белой коже, напоминающей белизну пасхальных свечей, вмятинки позвоночника. Маленькие завитки волос на шее. Краски Понта и Фракии часто намного светлее, чем в Центральной Греции, — vide[14] Ипполиту с её волосами цвета воронового крыла и оливковыми глазами. Нет, у Ио были серовато-зеленые глаза и волосы пепельного оттенка — дар Черкесии. Султаны часто пополняли свои гаремы такими наложницами, серо-зеленые глаза и прекрасные светлые кудри ценились особо. Но, как бы там ни было, эти струйки, просочившиеся сквозь великую плотину прошлого, нимало не трогали её — легендарную Иоланту; она, возможно, даже забыла о них, оставила валяться на полу монтажных на мрачных киностудиях нового мира. Например, стоило немалых трудов заставить её брить подмышки; как все девушки её сословия, афинские проститутки, она верила, что обезьяньи клочья шерсти под мышками возбуждают мужчин. Может, и так. Однако теперь, когда она на экране поднимает свои тонкие руки, словно миндальное дерево в пышном парике, ямки под ними гладкие, как яйца гагарки.
Такой юнец, каким был я тогда, не мог отказаться от удовольствия испытывать к ней определённое двойственное чувство; он шёл на унижение, полностью покоряясь своему нарциссизму. Не знаю, тут многое имело место. У этого маленького ангела были грязные пальцы на ногах, к тому же, думаю, она немножко приворовывала. Я нашёл какие-то записи, сделанные мною в то время, в которых о ней и не упоминается, что доказывает, что даже Чарлок имел неистребимую склонность к интроспекции, существовавшую параллельно, так сказать, с его мирской активной жизнью. Во второй, жёлтой тетради — той, что с рисунками ушной раковины и эскизом моей модели слухового аппарата, — содержались материалы другого рода.
Гуляя по ночным Афинам, он мог записать: «Мурашки по коже, сладостное содроганье, переходящее чуть ли не в изнеможение… Ну, да строение гениталий особенно подходит для подобного чуда, Болсовер. (Болсовер был моим преподавателем в Кингс-коллед-же. Я до сих пор мысленно разговариваю с ним на языке рефератов.) Легчайшее касание белой руки возбудит сгусток нервных узлов в пещеристой ткани. Через приемные центры вегетативной нервной системы возбуждение распространится на солнечное сплетение, под-чревное сплетение и поясничное или тазовое…. Гм. Здесь всплывает поцелуй. Автобиография единственного поцелуя Иоланты. Обратите также внимание, Болсовер, на то, что, как учит эмбриология, последний орган постепенно обособляется от зародыша, что можно определить как первое накопление клеток, признаваемоё за начало последнего органа. Дальше в прошлое, наверно, зайти нельзя, но для меня даже это недостаточно далеко. Наверняка однажды в яичках моего папаши, в обезьяньих гонадах, был я?»
Эти проблемы добавляли печаль и растерянность в мою любовь. Я зажигал свечу и разглядывал спящую фигурку, стараясь понять её тайную историю; мне казалось, что можно проникнуть в сокровенное, в скрытый смысл наслаждения и боли, безрассудной страсти, который я теперь сознаю. Осел. Обезьяна. Червь.
У неё были прекрасные зубы, мелкие и лишь чуточку неровные — отчего её улыбка сразу делалась скорбной и хищной. Она была слишком сибаритка, чтобы не быть расточительной в профессиональном смысле, — или слишком искренна, чтобы подавлять желание услужить? Акт соития мог раздавить её, повергнуть в изнеможение столь глубокое, что оно походило на смерть. Бедная Иоланта никогда не ела досыта, и откормленному мужчине ничего не стоило раз за разом доводить её до оргазма, пока силы окончательно не оставляли её. У нас с нею все было прекрасно — и впрямь настолько прекрасно, что её это поражало; мы доводили друг друга до экстаза, как машины, работающие на полных оборотах. Конечно, это исключительно технический вопрос — полная психическая и физическая совместимость; странно, что не существует науки совместимости, ни школы, где можно было бы проверить её на опыте. Если бы мы могли оттачивать сексуальные привычки с таким же усердием, с каким токарь вытачивает свои игрушки, можно было бы избежать многих несчастий в любви. Удивляет, что в век передовых технологий таким проблемам не уделяется внимания. Да, и даже лёжа с закрытыми глазами и искренне стараясь думать о чем-нибудь ещё, чтобы прийти в себя, даже тогда прибойная волна неодолимо влекла её к другому берегу, заворачивала в блаженную потерянность исчезающей секунды. Иногда он будил её, просто чтобы заглянуть в глаза. Но если в такие моменты она бы спросила, о чем он думает, он, наверное, ответил бы: «О настоящей раковой клетке в последнем анализе, клетке, испытывающей недостаток кислорода, задыхающейся клетке, по Шмидту. Когда ты закашлялась, я вдруг увидел на предметном стекле своего микроскопа туберкулёзные палочки, подкрашенные алым эозином, — анемоны на аттическом поле». Люди, лишённые настоящего детства, всегда будут отвечать миру долей неискренности, долей недоверия. Вы можете обвинить в этом нас обоих, чтобы объяснить то главное, чего нам недостаёт. Малая жизнестойкость. Учащённый пульс. Помогут и другие факторы, такие, как окружающая среда, язык, возраст. Но решающее в подобной ситуации — та глубоко схороненная жажда, что только разгорается от ощущения эмоционального бессилия. Ом.
2
Парфенон одиноко торчит на холме, как последний уцелевший коренной в челюсти бедной вдовы. Древняя печаль, моя Греция! «Искусство — это истинная наука». Ну-ну. Где делали медовые лепёшки в форме женских гениталий. Да, но Акрополь тогда был садом позади нашего дома — уголком его, где мы не занимались любовью. Небольшие размеры придавали ему монументальную интимность. В ясном калёном эмалевом воздухе голос был слышен так далеко, что можно было сверху крикнуть ей и помахать рукой, когда она шла внизу, по улочкам Плаки[15] «И-у-ланта!» Обратите внимание, ударение падает на вторую гласную, а не на третью, и значит, она то же, что и омега. Нынешний мир знает это имя в отвратительном Эразмовом произношении с ударением на третью гласную. Вообще-то, я не против этого, поскольку тогда её настоящее имя становится её частной собственностью. Тогда она принадлежит номеру седьмому, и «Наю», и вечным Афинам, городу, который чудесным образом все ещё живёт вне нашей памяти. Перед тем вот зеркалом она упорно сражалась со своими бровями, которые были слишком густыми. Вам стоит посмотреть, какие они у неё теперь — тонкой блестяще-чёрной линией. Хотя окна нашей комнаты щурятся на мраморные скульптуры, мы до самой темноты не осмеливались открыть ставни; весь день мы находились в густой тени, как карпы в прохладном пруду. До заката.
Закат! Проснитесь, как от толчка, напротив освещённой солнцем стены, и на мгновенье вам покажется, что все мраморные привидения охвачены огнём и сворачиваются, как пылающий картон. Касаешься рукой отвратительных обоев и действительно чувствуешь, какие они горячие просто от отражённого солнца, — или так тебе кажется. За окном — мраморные фигуры цвета мёда, после целого дня под солнцем, хранящие тепло ещё долго после наступления темноты, живое тепло. Постепенно лёгкая испарина высыхает… желудки склеиваются, как мокрые листья. Зевая и покуривая, он и она лежат и шепчутся. У неё игрушечный словарный запас и островной выговор.
Статуи ещё отбрасывают в комнату отсвет мучной белизны, блеск умирающего дня. Она медленно кренится, переворачивается килем вверх, идёт ко дну. Солнце соскальзывает вниз по склону Гиметтоса и с оглушительным неуловимым шипением погружается в море, оставляя тлеть алые угольки островов, которые вскоре по-своему осветит молодая луна. (Они неподвижно лежат рядом, никаких поцелуев, которые бы перебили извилистый ход мысли.) Постепенно просачивается аромат свежеиспечённого хлеба, арбузов, дёгтя, принесённый с Саламина дыханием вечернего ветерка, который остудит мокрые подмышки и груди.
Они были беженцы с Чёрного моря и с медведем, обученным плясать, добрались до Крита, где и осели. Когда медведь (их единственное средство заработать на пропитание) сдох, они со слезами на глазах в последний раз поужинали моллюсками с оливковым маслом. Её родители едва сводили концы с концами, имея крохотный клочок земли. Чтобы не быть им обузой, она и уехала в Афины, надеясь найти работу, — с предсказуемым результатом, потому что работы там не было. Рассказывая о тех днях, она вскакивала и изображала медведя, как он косолапо ступает, звенит колокольчиком и громко сопит. На морде, у железного кольца, продетого сквозь ноздри, собирается пена. Мёдведь был одноглазый, второй глаз ему выбил кнут.
На простыне были следы губной помады и зубов; наша обувь стояла рядышком, как рыбы. Но она была весела, дружелюбна, почти по-мужски откровенна и простодушна. Яркий попугайчик с острова. Тогда у её подруг и приятельниц на работе все лето был derigueur[16] чёрный лак на ногтях. Простыня постоянно была в отслоившихся чешуйках этого мерзкого лака. Её единственный брат «пошёл по наклонной дорожке»; тут она сжала губы, словно заключив свои слова в рамку сурового крестьянского осуждения. А она, значит, «пошла не по наклонной»? Попытка перевести разговор в шутливое русло не удалась: её оттопыренная нижняя губка оттопырилась ещё больше, на глазах выступили слезы. Многое из этого я заложил в Авеля во время тестов микрополей, и король компьютеров с непререкаемостью оракула выдал результаты другого теста — думаю, Кёпгена. Там была сплошь любовь, все её градации. (Когда Ио ушла, я наблюдал за нею из окна. Она поднималась извилистой тропинкой по" склону Акрополя, легко пошатываясь, словно под хмельком, прижав руку к сердцу.)
Итак, Авель:
«Если бы мы только могли постоянно быть ближе к реальности, то немного лучше поняли бы причину наших трудностей; сизигий[17]с его обещанием двойной тишины равно достижим как для мужчины, так и для женщины. Если они объединяют усилия в своём поле, то возможно говорить о любви как о чем-то большем, нежели просто термине для обозначения некого млекопитающего, не поддающегося классификации. Любовь очевидна, когда она случается, поскольку ощутима, как если бы в эпицентре Земли произошло лёгкое смещение. Как печально, что мы, подобия пресной кашицы, убиваем время на воплощение этих наших странных образов — уполномоченных подобий совершенной страсти.
Мистический грифон, „совершенное тело" александрийской психологии, — это попытка освоить теленоэтическое поле. (Что пространство для материи, то душа для разума.) Многие святые были „сухостойными духовидцами". (Рука работает, но все впустую; следуя „мучительным путём" за желанным видением.) Они жаждали, бедняги, обрести новый смысл или чтобы Бог их усыновил. К несчастью, в таких делах слова не имеют цены, поскольку во всех сферах, где действует слово, правда в дефиците. Вот здесь-то и способен помочь художник. „Профессия — слово, слово — это ключ, ключ — это замок". С другой стороны, система — это просто застенчивое объятие бедного математика, склоняющего новобрачную уступить ему». Думаю, Кёпген никогда не видел её и, несмотря на это, воодушевляясь, похоже, говорил о ней.
* * *
Мои хрупкие старые дактили-самописцы с их самодельной механикой требовали бережного обращения, а тут тряска в деревенских автобусах, каиках, даже на мулах. Мой заработок зависел от того, насколько точно они работают; и тут появляется Саид. Маленький часовщик был другом Ио. У одноглазого Саида, крещёного араба, кончившего школу при миссии, была своя небольшая мастерская в разваливающейся халупе в Плаке, больше подходящая для кроликов, чем для мастера, способного выполнить столь невероятно тонкую работу. Грязный пол, блохи, скачущие в соломе и кусающие наши лодыжки; мы проводили у его крохотного верстака часы, иногда половину ночи. Он мог скопировать любой рисунок. Одноглазый Саид с лупой в глазу, мокрой от пота, приросший к бочонку из-под оливкового масла, служившему ему вместо стула, вокруг разбросанные корпуса часов, и анкерные механизмы, и скрученные волоски пружинок. Увлечённо, но не кичась своими познаниями, обсуждавший разные профессиональные вопросы, например использование такого материала, как инвар. Он изготовил мне по моим чертежам усилитель отражённого сигнала недели за две. Крохотный, как горошина, и красиво отделанный перламутром. Графоса сюда! Но к этому я ещё подойду.
Своими записывающими устройствами я привлёк внимание Ипполиты. В яркой причудливой шляпке, похожей на лейку, она угощала меня чаем с эклерами в лучшем отеле и, сплетая и расплетая стройные ноги, расспрашивала меня о секретах чёрной коробочки, интересуясь, могу ли я записать речь, которую должно произнести некое приглашённое значительное лицо. Впечатление, которое у меня осталось от неё, совпало со всем, что впоследствии мне довелось услышать. Типичное мнение о ней любящих позлословить афинян, что она особа неприятная; на деле же в ней мешались наивность и упорство в заблуждениях, перемежавшиеся вспышками странного великодушия. Резкий голос с низкими нотками и модная смелость во взгляде тёмных глаз компенсировали такие черты её характера, как застенчивость, от которой её не могла полностью излечить даже общественная деятельность. Зелёный шарф и кроваво-красные ногти придавали ей замечательно-старомодный вид вампирши. «О, пожалуйста, сделайте это для меня!» Она назвала сумму в драхмах, столь высокую, что у меня ёкнуло сердце, — на такие деньги я бы мог прожить целый месяц, — и задержала мою руку в своей чуть дольше, чем позволяли приличия. Она была особой располагающей, приятно будоражащей. Несмотря на все её потрясающие драгоценности и орхидеи, она больше походила на юношу, чем на девушку. Конечно, я согласился и, получив аванс, двинулся назад, в Плаку, в восторге от такой удачи. Она обещала дать знать, когда прибудет упомянутое лицо и произнесёт речь. «Не могу устоять перед слегка истеричными женщинами», — сообщил я по секрету Парфенону.
В таверне у Спиро я устроился под шпалерами, увитыми виноградными лозами, и тут заметил на пустом столике кое-что знакомое: жёлтую тетрадь, в которую Кёпген заносил свои теологические и прочие мысли. Рядом с тетрадью лежали его авторучка и ежедневная газета. Должно быть, отошёл в туалет. В настоящее время Кёпген изучал теологию, ступив на суровую стезю монашества. Типичный продукт белоэмигрантской России, он одинаково свободно говорил и писал на четырех языках. Он научил меня греческому и оказал мне бесценную помощь в таком нетривиальном предмете, как фонетика этого замшелого языка: например, с отголосками дорийского диалекта, на котором до сих пор говорят в горных деревушках Восточного Пелопоннеса. Я пересел за его столик и в ожидании принялся листать тетрадь.
«Hubris, самоуверенность, присутствует всегда, но все дело в её степени. Греки с убийственной тщательностью проследили её развитие от самых истоков, от ate[18]— точки, в которой зло ошибочно воспринималось как добро. Так что мы — народы, лишённые человечности заклинаниями лживых политиков,. — находимся в конце долгой дороги». Кёпген вновь оплакивает Россию. Мне всегда хотелось крикнуть ему: «Прекрати нытьё!» Наконец он появился, благостный и беззаботный. Это был человек небольшого росточка, франтоватый, который умудрялся выглядеть опрятно, несмотря на потёртую сутану и нелепые вонючие башмаки. Длинные волосы, забранные сзади в пучок, всегда были чистые. Свою высокую шляпу он надевал редко. Выговорив мне за чрезмерное любопытство, он сел и с улыбкой выслушал историю о моей неожиданной удаче. Про Ипполиту он сказал: «Она прелестная женщина, но слишком деловая. Я недавно сталкивался с ней, когда переводил — о, всего-навсего деловые письма — для какой-то организации, полагаю, для фирмы в Салониках. Она и устроила мне те переводы. Но что-то не понравилось мне это дело. Они предложили очень большие деньги, чтобы я продолжал работу, но я отказался. Сам толком не знаю почему. Наверно, хотелось оставаться свободным. Мне все меньше и меньше нужно денег и все больше — времени».
* * *
Есть и другие факты, кружащие, как пылинки в солнечном луче, в поисках места, куда им лечь: инструменты в кожаном бауле абортикуса. Иглошеие приспособления, которые передразнивают пылких трубадуров рыцарской любви. Зародыши любовных песен. («Есть, может быть, — писал Кёпген, — единственный путь принять представление Плутарха о Мелиспонде[19]. Это должно быть доступно каждому».) Мара, ведьма, с парой щипцов выкорчевала автомобильный аккумулятор. Я не вполне уверен, что в борделях Пирея он не обрёл marepigrum[20]философов и алхимиков. Здесь человек открывает своё желание всему ландшафту — внутреннему ландшафту пустынного моря, негроидноголовому кораллу, выбеленным стволам деревьев, оливковым косточкам, сожжённым щёлоком. Острова (каждый — сердце и разум), чьи берега омывают мягкие завитки волн, тонут в беспокойстве дворцов среди зарослей закрывшихся папоротников. Символ поиска — ныряльщик с тяжёлым камнем, привязанным к поясу. Губки!
Потом, когда я валялся на кровати среди разбросанных записей, мне припомнились некоторые надписи на алтарях и гробницах; мгновения тревожного счастья, испытанные среди них. Если бы величественный Павсаний[21]увидел весь город глазами вот того юного фланера, список его побед воодушевлял бы больше. Имена и камни стали бы настоящим вымыслом, а мы — реальностью. С наступлением темноты мы проскальзывали через пролом в ограде и карабкались по склону к пещере под Пропилеями.
Её ноги в пыльных сандалиях жутко грязны, как и мои, но волосы — свежевымыты и ничем не пахнут. Мы никогда не бываем здесь совершенно одни. Разбросанные окурки отмечают места, где гуляют или лежат, любуясь на звезды, другие влюбленные. Зимой на тех площадках слышен доносящийся с южными ветрами далёкий крик чаек, славящих Афродиту; весной же соловьи с коричневой тафтяной грудкой шлют свой тихий позывной голоском Итиса[22].«Иту, Иту, Иту», — нежно высвистывают они. Позже с лунным светом появляются маленькие совы. Они ручные. (Были когда-то!) Крутят шеей в странном ритме — явный прообраз греческого танца масок.
Внизу по мере развития представления надгробия поворачиваются к востоку, на их ликах — трагическое обещание воскресения. Новый город накатывается, как прибой. Призматические маслянистые отсветы на мостовой, кофейная гуща и поблёскивающие отбросы (рыбья чешуя) позади зловонных таверн с их шпалерами, увитыми виноградом, и стеллажами коричневых бочек. Когда-то золотое яблоко было пропуском в подземное царство, но сегодня я могу купить ей только глазурованное яблоко на палочке, которое она окунает в шербет, лижет, как ручной олень.
Истинная афинянка, свободная от всей этой антикварной чепухи, она ничего не знает о своём городе, и это ничуть её не беспокоит; но, конечно, какие-то древние истории вызывают в ней мимолётный восторг, когда она слушает меня, подслащивая свои поцелуи засахаренным яблочком. Приятно вот так болтать, спотыкаясь на литых формах народных глаголов; рассказывать ей, что воды Стикса были настолько святы, что пить можно было только из лошадиного копыта, иначе отравишься. Так отравился Александр Великий. А ещё как Антоний устроил питейную лавку в Парфеноне, хотя его погубила другая отрава, хронический нарциссизм.
(Она суеверно крестится, как настоящая православная, и боязливо жмётся ко мне.) Потом… о бальзамировании тел мёдом — получается этакое глазурованное яблоко, или о том, как лечили детей от болезней, заставляя их глотать мышей, намазанных мёдом. Брр! Возбуждённая всеми этими историями, она в свою очередь рассказывает о ведьмах и насылаемых ими холодности и импотенции, от которых могут спасти только талисманы, освящённые в церкви. Все это с такой серьезностью, что я на всякий случай тоже осеняю себя византийским крестом, украдкой, чтобы оградить нас обоих от проклятия публики. («Нет никакого различия между истиной и действительностью — спроси любого поэта». Это строго говорит Кёпген, глаза горят, он слёгка захмелел от узо.) На вершине холма пылит тихий ветерок среди прячущихся от лунного света. Акт любви в этом теплом густом воздухе, похоже, совершается так бездумно и просто, что вновь возвращает любовников в мир детских книжек с картинками, посвящённых царству животных, в котором биологический вираж страсти свободен от изнуряющего зуда осмысления. Горячие податливые губы, сильные руки, напряжённое тело — вот, пожалуй, все духовные знания, которые нужны человеческому существу. Только потом, наутро, он вновь займётся самокопанием, одолеваемый сомнениями. Сколько людей было до Иоланты? В горле пересохло от сухого воздуха, мы жадно пьём из священного источника. Она смывает сахар с губ, подмывается ледяной водой и вытирается моим старым шёлковым шарфом. Нет, Афины были ни на что не похожи; и трудный язык с его архаичными мыслеформами охранял их неповторимость от глаз иностранца. Потом сидеть в таверне за обитым жестью столиком, ощущая удовлетворенность, и молчать, глядя друг на друга, сплетя пальцы, перед двумя стаканами с бесцветной ракией и тарелкой оливок. Все должно было бы кончиться там, среди надгробий, под тусклой керосиновой лампой. Может, все и кончилось?
* * *
Новость о том, что приезжает Карадок, сообщила мне Ипполита, снова пригласив меня в прекрасный воскресный день на чай; я нашёл её в «Бретани», где у неё был постоянный номер люкс, изображавшую тёрпеливое ожидание в уголке среди кадок с пальмами. На сей раз, как отметил я про себя, она выглядела чуть менее угрожающе, хотя постаралась соответствовать современной моде. Без этих своих брильянтов, да, но и почти без боевой раскраски. Кроме того, она оказалась близорукой: коротко вскинула монокль при моем приближении и улыбнулась. Оптика изменила её умное лицо с орлиным носом, придав ему детское и отчасти невинное выражение. Глаза были чудесные, несмотря на высокомерную раскосость. Она вызывала мгновенную симпатию, хотя выглядела не столь красивой, как в предыдущую встречу. Я припомнил её репутацию женщины экстравагантной и отметил в ней нечто, не отвечавшее её, так сказать, публичным портретам. В глубине души она была наивна — что всегда плохо для женщины, имеющей отношение к политике и общественной жизни.
— Помните наш разговор? Он приезжает — Карадок, архитектор, вы, возможно, слышали о нем? Нет? Ну…
Она неожиданно рассмеялась, будто его имя напомнило ей о чем-то нелепо-смешном. Она смеялась так заразительно, что видна была золотая пломбочка на коренном зубе, потом остановилась и сказала заговорщицким тоном:
— Лекция будет на Акрополе — ваш аппарат сможет?..
Я засомневался:
— Если поднимется ветер, возможны помехи от микрофона. Но я могу сделать несколько пробных записей на улице, хотите? Иногда какая-нибудь мелочь, вроде клацанья зубного протеза, например, искажает звук и делает речь неразборчивой при воспроизведении. Но я, конечно, сделаю, что смогу.
— Если вы приедете ко мне в Наос, в мой загородный дом, то в саду… Вы сможете там попрактиковаться. Он тоже приедет туда. Я пришлю за вами машину в следующую пятницу.
Я полез в карман за карандашом, чтобы написать ей свой адрес, но она засмеялась и жестом остановила меня.
— Я знаю, где вы живёте. Видите ли, я наводила о вас справки. Я не знала, над чем вы работаете и надо ли предлагать вам помощь. Народные песни я могу вам обеспечить по пенсу за пару. — Она щёлкнула белыми пальцами, как подзывают официанта на Востоке. — В моих загородных владениях среди деревенских есть певцы и музыканты…. Может, это будет вам интересно. После основного дела.
— Конечно.
— Тогда сперва запишите для нас эту речь. — Она снова засмеялась. — Мне бы хотелось попросить вас остаться и пообедать со мной, но вечером я должна ехать к себе в имение. Так что до встречи.
Тем вечером ожидалось прибытие флота, Иоланте велено было возвращаться в её бордель в порту Пирея, и она оставила меня одного продолжать исследования вместе с Саидом. Три моих восточных жемчужинки были уже готовы, и я сгорал от нетерпения найти какого-нибудь глухого, чтобы испытать их. Кёпген говорил, что знает глухого дьякона, который был бы рад слуховому аппарату, чтобы не отвечать прихожанам невпопад! Но где найти Кёпгена? Я оставил ему записки в школе теологии и в таверне, где он часто бывал.
* * *
Наос, загородный дом Ипполиты в Аттике, был достаточно велик, чтобы на первый взгляд показаться небольшим монастырём, искусно расположенным посреди оазиса зелени. То есть оазиса по сравнению с голыми и костлявыми холмами, которые обрамляют Аттическую равнину. Здесь, в четверти мили от моря, росли пышные сады, изобилующие деревьями и кустарниками. Секрет садов был прост: они были разбиты вокруг двойного источника — редкого явления в этих засушливых местах. Олеандры, кипарисы и пальмы живописно выделялись на фоне фиолетово-серых щетинистых холмов, чьи плодородные почвы были разрушены ещё в давние времена вследствие эрозии и человеческого небрежения. Висячие розарии, кроны вольно растущих деревьев полностью искупали то, что при ближайшем рассмотрении оказывалось последующими пристройками, косноязыкими потугами нескольких поколений. Хозяйственные постройки все теснились в одном месте, часовни лепились друг к другу, как ласточкины гнёзда к недостроенным башенкам. Громадный незаконченный аркбутан торчал в воздухе, коля глаз природе. Шагнув в туалет на втором этаже, можно было свалиться вниз на двадцать футов в пруд с рыбками.
Множество запущенных и тем не менее величественных комнат были беспорядочно расположены вокруг крестообразного центрального холла внизу, продолжались на двух других этажах и имели сомнительной прочности балконы, обращённые на восхитительные розово-лиловые предгорья. Поразмыслив, вы устанавливали предысторию этого места. Очевидно, что начало ему положил Гесиод, построив тут мызу для своих коров; турки, венецианцы, французы, греки продолжили его дело, не оглядываясь на предшественников, расширяя владения и накладывая на них свой отпечаток. При императоре Отоне была предпринята бессмысленная попытка придать дворцу стилистическое единство. Пока перестраивали один угол, другой обрушивался до основания. Наконец те члены семьи, кому выпала удача получить образование во Франции, добавили уродливые чугунные украшения и бессмысленные декоративные окна, которые, можно предположить, навевали им ностальгические воспоминания о Сан-Ремо двадцатых годов — марсельскую черепицу, мебель времен Второй империи, гипсового херувима, аляповатую лепнину. Однако, поскольку все по отдельности было худшим для своей эпохи и в своей разновидности, в результате сия казарма являла собой нечто цельное, величавое, восхищая всех, кто приезжал сюда погостить или жить. Здесь Ипполита устраивала приёмы, здесь её старый друг, застенчивый граф Баньюбула, в свободное время составлял каталог огромнейшей библиотеки, образовавшейся скорее благодаря прихоти, чем целенаправленному собирательству нескольких поколений мотов аристократов, более знаменитых своей эксцентричностью, нежели учёностью. Плесень, золотые рыбки, книжные жучки — все были деятельны и усердны, но никому не было дела до этого, кроме бедного графа, ходящего на цыпочках по скрипучим балконам или спасающего, стоя на шаткой стремянке, гниющих Ариосто или Петрарку.
Ипполита (графиня Ипполита, а между нами Гиппо) жила здесь, когда приезжала домой — что случалось редко; она предпочитала Париж или Нью-Йорк. Другие члены семьи (с которыми она не разговаривала) тоже наезжали время от времени, без предупреждения, и располагались в пыльных флигелях. (Была среди них древняя и совершенно необъяснимая старуха, полуслепая, то мелькавшая в коридоре, то поспешно улепётывающая с балкона.) Две кузины помоложе были придворными дамами и тоже появлялись от случая к случаю в сопровождении носатых мужей или же любовников. Гиппо старалась не появляться в доме, когда там были родственники; это мы, члены её маленького двора, постоянно сталкивались с ними — поскольку всегда кто-нибудь из них да жил в Наосе; любой из нас легко получал разрешение провести там лето или зиму.
Там, в Наосе, я однажды в быстро сгущавшихся летних сумерках предстал перед нашей дамой со своими дьявольскими аппаратами. (Плёнки от А70 до 84, с маркировкой Г — для Греции — я скормил Авелю.) Итак, на ней были хлопчатые китайские брюки, византийский пояс с инкрустацией и немыслимая русская рубаха при рукавах с разрезами; она полулежала в шезлонге возле пруда с лилиями, и косматый мужлан неуклюже подавал нам виски и джин. Она курила тонкую сигарку; рядом в беспорядке валялись журналы мод и разноцветные папки с бумагами, исписанными эзотерическими греческими закорючками, боюсь, наброски книги. Две огромные домашние черепахи, щёлкая клювами, переползли тропинку и стукались панцирями о ножки наших кресел, выпрашивая подачку; Баньюбула взял это на себя, серьёзно и добросовестно бросая им латук с тарелки. Моя крохотная игрушка была встречена выражениями восторга и радостного изумления; Ипполита захлопала в ладоши и засмеялась, как ребенок, когда я воспроизвёл фрагмент нашего разговора, прозвучавшего, по её мнению, хрипловато, но отчетливо, а старик Баньюбула, ошарашенно откашлявшись, поинтересовался, не опасен ли подобный аппарат. «Я имею в виду, что кто-то может записать приватные разговоры, я прав?» Разумеется, такое возможно; в глазах Ипполиты вспыхнул огонёк. «Не будет ли Карадок возражать?» — спросил граф своим похожим на звук мёдного гонга голосом. Она фыркнула: «Он знаком с подобными аппаратами; кроме того, если он слишком ленив, чтобы писать текст речи, если предпочитает импровизировать… что ж, дело его».
Последовало недолгое молчание. «Я сегодня видела Графоса», — сказала она, и на её лицо набежала неожиданная печаль. Может, она имела в виду политика с таким именем? Я ничего не сказал, они тоже молчали. В эти мгновения общего замешательства послышался звук подъезжавшей машины, потом среди олеандр появился Карадок — коренастый, сутулый, с вызывающей миной и в лёгком подпитии; через руку переброшен штопаный-перештопаный шотландский плед, в другой — покрытая кожей фляжка, из которой он на ходу отхлёбывал для бодрости.