Я согласился, странным образом взволнованный её предложением; не считая того случайного фильма на корабле любви, больше я Иоланту не видел ни в одной картине. Она сжала мне руку; мы заговорили о другом, и я упомянул мёртвого юношу в постели Сиппла. Кто, в конце концов, совершил преступление и кто замёл следы? Она не знала; и я чувствовал, что она говорит правду.
— Сиппл грозился это сделать, потому что мальчишка собирался шантажировать его. Вот тебе один ответ. Но позже он сказал, что это произошло в его отсутствие. Есть и другой. Да, брат и отец Иоланты, которые были в тот уикенд в Афинах, тоже грозились наказать мальчишку. Этого достаточно. — Она тихо охнула и потёрла виски. — Для каждого поступка есть сотня причин. В конечном счёте невозможно точно сказать, какая из них была решающей. Жизнь становится все непостижимей, а не ясней.
— Должен сказать, я подумал, что она сама могла бы… — Я, словно на незнакомое, взглянул на чувственное лицо мировой звезды. — Интересно, может, фирма знает.
— Об этом надо спросить Джулиана.
Позже, конечно, я так и сделал. Он ответил приблизительно следующее:
— Знаете, большинство вопросов приобретают то большее, то меньшее значение, уходят то в область коперниковых, то птолемеевых: они никогда не остаются неподвижны, маятник все время качается. Они меняются в зависимости от того, как на них посмотреть. И предлагаемый ответ, особенно если его предлагает организация, подобная фирме, всегда предположителен, не окончателен. Приходится с этим мириться. — В голосе его была великая печаль. Я был так тронут этой его печалью, что едва не расплакался.
— Вопросы и ответы, — горько сказала она. — Как объяснить твою любовь к Бенедикте Мерлин?
— Очень просто. Это было так же естественно, как дышать.
— А сейчас?
— Точно так же. Я ничего не понимаю. — Она неприятно засмеялась. — Нет, погоди, — укоризненно остановил я её. — Мы по-прежнему любим друг друга, по крайней мере я.
— Все женщины её не выносят, — сказала она. — Ты это знаешь.
Конечно, я знал это. Нелегко было объяснить чуть ли не гипнотическое влияние Бенедикты на её безмозглого учёного мужа.
— Думаю, это форма истерии, в Средние века это расценили бы как одержимость.
— Говорят, что фирме регулярно приходится грабить её, чтобы возместить громадные расходы на её страховку.
— Злобные сплетни, — возразил я.
— Очень хорошо, злобные сплетни.
Раздался звонок в дверь; прибыло заказанное мною такси, и, сожалея, что приходится расставаться, я мёдленно помог ей доковылять до машины. На улице она обернулась ко мне и спросила:
— Встретимся завтра днём? Ну, пожалуйста.
— Конечно, встретимся.
Она имела в виду фильмы с Иолантой. И она укатила, махая белой перчаткой, с дрожащей улыбкой на лице.
Дом без неё показался очень старым и затхлым, как заброшенный склеп, пощажённый грабителями могил.
Я достал один из календарей фирмы — с огромными рекламно-броскими пейзажами британских колоний — и отметил дни, остававшиеся до Рождества. Я подумал, что нужно как-то подготовиться к приезду Бенедикты. Или стоит оставить все как есть, пусть просто и естественно войдёт в круг нашей обычной жизни, если можно её так назвать, словно лишь на минуту выходила из комнаты? Я не знал, как поступить. Не знал.
Но среди этих забот случилось паломничество к храмам богини любви — неделя самоистязаний и восторгов для бедной Ипполиты; поездка в кинотеатры в пригородах Финчли и Уилсдена, где священная маска демонстрировалась в ряде культовых ролей, которые, накладываясь с такой быстротой одна на другую и в таком разнообразии возрастов, ситуаций, пейзажей, почти совершенно гипнотизировали меня. Сидеть в отдающих кислятиной креслах, дышать пылью залов, где под ногами хрустит арахисовая шелуха, в задрипанных киношках, держа облачённую в белую перчатку руку Ипполиты, с комом в горле глядя на экран, — нет, я больше не мог называть её Ио, чтобы воскресить воспоминания. Иоланта была теперь далеко: от меня, от номера седьмого, от Афин, от «Ная». Она принесла в эту серебристо поблёскивавшую жизнь вес, убедительность, индивидуальность, даже пленительное лёгкое озорство; она в совершенстве овладела искусством жеста и выражения чувств. Нет. Нет. Это был совершенно незнакомый человек. Раз или два я прошептал её имя, но оно ничем во мне не отозвалось. И все же я смотрел на эту невероятно непохожую на себя Иоланту с настоящей тревогой за неё настоящую. (Гиппо, замерёв от изумления после какой-то великолепной сцены, не удержавшись от тихого восклицания «непостижимо!», была уязвлена до глубины сердца.) Но Боже мой, ответственность, которую она взяла на себя, пугала меня. Она жила по законам искусства подражания, жила искусственной жизнью, проходящей на глазах публики: такая же пленница своего образа, как мы — пленники фирмы. Она не могла пойти на почту, отправить письмо, предварительно не изменив свой облик до неузнаваемости. В какое-то мгновенье передо мной с такой ясностью предстала печальная траектория её новой жизни, жизни жрицы, что вряд ли к ней можно было что-то добавить. Вся, так сказать, без изъятья. Даже то, что она впоследствии рассказала мне о себе, дополнило моё предвидение только какими-то деталями — ещё худшими, чем я мог себе представить: ей приходилось переодеваться и «вот уж действительно играть», когда хотелось остаться одной, перед вспышками назойливых репортёров. Или хотя бы походы в банк дважды в год для проверки их ценных бумаг — ритуал, на котором настаивал её муж: это успокаивало его. Ещё как однажды ребёнок нечаянно заперся в сейфе и задохнулся там, извлекли уже мёртвым; как она бежала по улице из больницы вся в слезах и уличный фотограф сфотографировал её, а потом предложил купить снимок. «Это ведь вы на снимке?» Он не заметил слез под тёмными очками. И после всего этого, идя по длинной комнате с низким потолком своей новой, кинематографичной походкой, уроки которой брала у балерины и которая стоила ей стольких мучений, жалобно говорит: «Почему я не должна так жить, Феликс? Это единственная настоящая жизнь, какую я знаю».
Разумеется. И тут Ипполита зло говорит:
— Будь это один из видов искусства, она была бы по-настоящему великой. Слава богу, что это не искусство. Иначе я была бы в ещё большей ярости.
— Откуда мы знаем, что кино не искусство?
— Да ведь оно для толпы.
— И что?
— А то!
Позже, за отвратительным чаем и тостами с маслом в каком-то маленьком кафе, она объяснила, что имела в виду:
— Понимаешь, высшее наслаждение, какое, как считается в наш век, даёт искусство и прочее, должно быть недоступно массам. Это не вопрос привилегии, дорогой. Точно так же, как грамотность ещё не означает способность к глубокому чтению, — многие биологически неспособны получать редкостное наслаждение, которое пародирует Иоланта; любовное соитие, искусство, теология, наука — это целая жизнь, серебряная жизнь, замкнутая в форме. Она существует лишь для того, кто её творит. Иоланта же существует для всех и каждого. Когда мы говорим о разрушении этоса или цивилизации, то описываем последствия их открытости толпе. Толпа тоже хочет приобщиться к ним, но для этого им нужно придать более доступную и приятную форму.
Она ничуть меня не убедила. Я капнул маслом на галстук. В душе я мучился, что не удаётся встретиться с Иолантой.
Новостей не было до самого Рождества, когда позвонил Нэш и радостным голосом сообщил:
— Она наконец-то здесь, — добавив с наигранной бодростью: — Жива и здорова.
Цветы! В простоте своей, я всегда представлял, как она возвращается на Маунт-стрит, но Нэш развеял иллюзии:
— Нет, она в загородном доме. Она хочет, чтобы ты прихватил с собой Бэйнса, если… если поедешь сегодня к ней, прихватишь?
Я обещал выполнить её просьбу, хотя и не показал, как меня задело то, что Бенедикта не потрудилась сообщить мне заранее о приезде — и даже не позвонила, чтобы сообщить, где её искать. Однако я постарался проглотить обиду и отправился покупать подходящие случаю подарки. Шёл мокрый снег, таксист достал своей добродушной болтовнёй; и, как всегда, невозможно было найти что-то, что можно было бы подарить Бенедикте, поскольку у неё уже все было, — то есть что-то по-настоящему ценное или дорогое; такие вещи, как картины или книги, она не считала за подарок. Царила предрождественская суматоха. Магазины сияли, украшенные кошмарными гирляндами всех цветов и форм, свидетельствуя о торжестве коммерции над религией. Динамики гремели колыбельную «Тихая ночь», и дух Младенца Христа витал повсюду, куда доносилась оглушительная нежность органов и ксилофонов: над улицами, прихваченными морозом, где толклись толпы красноносых соискателей счастья, покупающих праздничные сувениры в надежде на чудо. Мороз пробирал. Мороз щипал. Я был зол. Оркестрик наяривал свежий хит, повторяя припев:
Она аппетитней сочной котлеты,
Весь мир завоюю для девушки этой.
Под колокольный трезвон идёт Чарлок, «самоистязатель» из кёпгеновской басни, не зная, какое подходящее случаю приношение купить. Что-то не так в философии, которая не даёт надежды на непременное счастье. Несмотря на положение человека (трагическое), должно же быть по крайней мере обещание счастья, которое бы чувствовалось в воздухе. В Селфридже воздух был густ от жара наших тел и нашего дыхания. Зажатый со всех сторон, как сардина в банке, я медленно двигался с плотным потоком людей. Наклонности каждого очень откровенно проявляются в его moeurs[72]. Не обращай внимания! Я купил дорогие подарки, которые мне изящно упаковали, и, нагруженный свёртками, заковылял, как женщина на сносях, к дверям, смяв по дороге упаковку. Плотный водоворот толпы вновь закружил и понёс меня. «Освободившись от надсмотрщика экономики, мы потеряем управление проклятым кораблём». Не смог я и такси поймать. Пришлось идти пешком всю дорогу до офиса, где меня ждала служебная машина. На Маунт-стрит Бэйнс уже собрал мои вещи. Я огляделся, не забыто ли чего, и судорожно вздохнул, как золотая рыбка, выпавшая из аквариума на ковёр.
К вечеру ещё больше подморозило и все стало невероятно реальным — шёл густой мягкий снег, и его белая гуща поглощала белый свет фар, кружась, как тучи конфетти, летящие с невидимого просцениума небесной тьмы. Видимость и скорость были минимальны; мы проползли Путни и понемногу выбрались на призрачную ленту шоссе, которое постепенно углубилось в заколдованный лес — средневековую иллюстрацию к саге Мэлори. Чтобы скоротать время, я включил последние записи, предназначенные для моей коллекции; странно это было — сидеть в машине и, глядя на летящий снег, слушать разглагольствования Маршана: «Война, приятель, — это для людей все: отсутствие безработицы, свобода от жены и детей, обманчивое ощущение цели в жизни. Возложи вину за собственную неврастению на соседа и покарай его. Все так и было: реально, неизбежно и в то же время иллюзорно. Причина, по которой все любят войну, проста: не было времени задаться ещё более важным вопросом, а имённо: „Что я сделал со своей жизнью?" У меня хватало времени, но не здравого смысла. Я погрузился в эту восхитительную амнезию, которою способно заразить только массовое кровопролитие. Боги жаждут крови! Массовое заклание! Ура!»
Было уже поздно, когда мы приехали, неслышно проскользив по белым аллеям к странно выглядящему дому: везде горел свет, но сам он казался безлюдным; кто обойдёт все комнаты и погасит свет и когда? Посредине замёрзшего озера, близ острова, пылал огромный костёр из дубовых поленьев, шипя и разбрасывая искры; вокруг него сновали десяток-другой неуклюжих, по зимнему одетых фигур на коньках. Стоял даже разноцветный шатёр, украшенный китайскими фонариками, в котором несколько человек пили нечто дымящееся — вероятно, горячий лимонад, поскольку крепких напитков в столь позднее время было не раздобыть, а надеяться, что ленивые бюрократы и владельцы пабов войдут в положение страждущих хотя бы по соображениям христианского милосердия, бесполезно. Тем не менее было приятно и радостно видеть в этом запущенном имении веселящихся жителей окрестной деревни. Время от времени лёд трескался со звуком пистолетного выстрела, и по нему бежала трещина, словно кто-то перечёркивал белизну куском угля. В ответ раздавались визг и смех. Рассудительный Бэйнс качал головой и бормотал что-нибудь вроде:
— Это все хорошо, сэр, но стоит костру погореть ещё немного, и они все окажутся в воде.
Машина затормозила, двери распахнулись. Холл и все балконы были украшены пыльными флагами, оставшимися с прошлых праздников; несколько слуг, стараясь не попадаться на глаза, занимались уборкой, но их было немного. Судя по свету, горевшему во всем доме, и праздничному убранству, Бенедикта ждала, что нагрянет большая компания. Такого не случилось. Больше того, она уже поднялась к себе. Ни сверкающих лимузинов, из которых появляются мадонны в вечерних платьях, ни поблёскивающих моноклей, ни шёлковых цилиндров.
Я пошёл наверх: ступенька — удар сердца, ступенька — удар сердца. Кровать, на которой она лежала, была как просторная королевская барка, с широкими резными ножками и балдахином на инкрустированных опорах, занавеси которого были сейчас прихвачены бархатными шнурами. Свет падал на книгу, которую она читала и, с моим приходом, резко захлопнула. Ребенок лежал в жёлтой кроватке возле камина — крохотный неясный розовый свёрток — и сосал палец. Долгое мгновение мы смотрели друг на друга. Хотя в её взгляде была ничем не скрываемая печаль, чуть ли не смиренность, мне показалось, что я уловил в нем нечто новое — новую отчуждённость? Она была как путешественник, который наконец вернулся домой, пережив множество опасностей, — вернулся и увидел, что пережитое им в дальних странствиях сильнее и ярче настоящего. Я положил руку на её ладонь, мысленно спрашивая себя, заговорит ли она когда-нибудь, или мы так и будем сидеть вечно и глядеть друг на друга.
— Снег задержал нас, — сказал я, и она кивнула, по-прежнему не сводя с меня печального невидящего взгляда. Этим вечером она небрежно накрасилась и даже не позаботилась смыть косметику; напудренное лицо казалось болезненно-бледным по сравнению с тонким ярко-красным ртом.
— Знаешь, — наконец прошептала она, — это как возвращение с того света. Все ещё так нереально — я едва узнаю мир. Я так устала. — Она взяла мою руку и приложила к своему лбу. — Но ведь я не брежу, правда? — Я нежно обнял её, и она, задрожав, продолжала: — Ты понимаешь, что теперь в наших отношениях должно что-то измениться. Это совершенно ясно. Хватит ли у тебя терпения? — Широко раскрытые глаза из-под нахмуренного лба сурово, в упор, смотрели на меня. — Ты уже видел? — Чтобы умерить зловещую напряженность этого монолога, я подошёл к кроватке и покорно уставился на ребёнка. Малыш теперь перевернулся на бочок и смотрел со странным выражением, словно голодный зверёк. — Теперь он встал между нами, разве не понимаешь? — заговорила Бенедикта постепенно замирающим голосом. — Может быть, навсегда. Не знаю. Я люблю тебя. Но мне все надо обдумать ещё раз, с самого начала.
Я просто онемел, чувствуя только внезапную ярость, желание, как дикий вепрь, разнести все вокруг. Бенедикта всхлипнула и снова неожиданно заулыбалась — улыбкой, всплывшей из забытых уголков нашего общего прошлого, где не было места страхам, а была только привязанность друг к другу. Она вытряхнула из пузырька две таблетки, которые звякнули о дно мелкого стакана, и без слов протянула стакан мне. Я сходил в ванную комнату и налил воды. Она смотрела, как таблетки с шипением растворяются, выпила и, сняв очки, сказала:
— Главное, что я наконец-то действительно вернулась.
В ближней деревне зазвонил церковный колокол, застрекотали часы возле кровати.
— Мне нужно кормить его, — сказала она, и мне почудилась странная отчуждённость в её голосе, словно речь шла не о её, а о каком-то абстрактном младенце,
Я пробормотал, что спущусь вниз, пообедаю, но потом, неожиданно для себя, решительно подошёл к кроватке и взял малыша на руки. Я оставил Бенедикту сидящей в кресле у кровати, прижимающей «его» к груди и ушедшей в себя, как цыганка.
Внизу меня ждал ворчливый Бэйнс; он организовал мне обед, вызвав двоих слуг из кухонных подземелий. Я видел, что он умирает от желания расспросить меня о Бенедикте, но сдерживает любопытство, как подобает вышколенному дворецкому. Я приступил к поздней трапезе, разочарованный тем, что наша встреча оказалась не такой, как я ждал, но, чтобы все это выглядело как должное — я имею в виду своё одиночество за длинным столом с разноцветными свечами в подсвечниках, отсутствие Бенедикты, — принялся заодно набрасывать тезисы речи, которую вскоре предстояло произнести в Королевском обществе изобретателей.
После обеда я переместился в холл к огромному камину; тут, подрёмывая у огня, я и услышал традиционный грохот дверного молотка в парадную дверь, а следом пронзительную трубу и голоса детей, нестройно певших рождественскую песню. Обрадованный возможностью развлечься, я распахнул двери и увидел группку запорошённых снегом деревенских детишек, полукругом стоявших у крыльца. Старший держал в руках китайский фонарик. Румяные от мороза, они были похожи на малиновок. Они пели, и над ними поднимались морозные облачка дыхания. Я послал Бэйнса бегом за лимонадом, кексами и печеньем и, когда они допели первую песню, пригласил в холл к ярко пылавшему камину. Мороз был порядочный, и они радостно бросились внутрь, столпились у камина, протягивая посиневшие пальчики к огню. У некоторых зуб на зуб не попадал, так они замёрзли. Но горячий лимонад и сладкие кексы быстро оживили их. Я выгреб из карманов всю мелочь и высыпал её в шерстяную шапочку старшего, милого деревенского мальчишки лет одиннадцати, светловолосого и голубоглазого. На прощанье они предложили спеть последнюю из своего репертуара рождественских песен, и я согласился. Они нестройно, но во всю силу лёгких запели: «Бог дал нам праздник, джентльмены». Дом отзывался звонким эхом, но не успели они допеть до середины, как я увидел незнакомую фигуру, солдатским шагом спускавшуюся по длинной лестнице, — высокую сухопарую женщину с седыми волосами, в белом халате, который она придерживала у горла длинными скрюченными пальцами. Узкое лицо все стянуто к сурово сжатым губам.
— Вы разбудите ребёнка, — низким голосом повторяла она на ходу.
— Кто вы такая? — спросил я, когда она остановилась на нижней площадке. Голоса моих певцов дрожали на высокой ноте.
— Медсестра, сэр.
— Как вас зовут?
— Миссис Лафор.
— Разве нас слышно наверху?
Она без слов повернулась и пошла обратно. Ничего не оставалось, как распрощаться с юными певцами.
Когда спустя какое-то время я добрался до своей комнаты, то увидел визитную карточку Бенедикты, приколотую булавкой к подушке, но никакого послания на ней не было. В полном изнеможении я повалился на кровать и уснул тяжёлым сном — тем сном, какой бывает только после долгих рыданий; а когда проснулся на другое утро, все ещё раз переменилось — как тональность музыкальной пьесы. Новая, или, иначе, прежняя Бенедикта сидела в изножье кровати, улыбаясь мне. На ней был костюм для верховой езды. Ни следа от вчерашней озабоченности на спокойном улыбающемся лице.
— Поедем сегодня кататься? Такая красота на улице! — Перемена была головокружительная; на этот раз она сама наклонилась, чтобы обнять меня.
— Конечно, поедем.
— Тогда поторопись, я подожду тебя внизу.
Я торопливо принял душ и оделся. Заснеженный пейзаж купался в сияющем безмятежном свете. Ни малейшего ветерка. Изредка высокое дерево роняло огромный ком белизны, который рассыпался, упав на крышу дома. Даже сам дом, казалось, вдруг проснулся, чтобы наполниться деловой суетой. Служанка мурлыкала себе под нос, вытирая пыль; столы в холле были завалены телеграммами и пакетами. Совсем другая картина. Лошади ждали у крыльца, роняя белую пену. Бенедикта отдавала Бэйнсу последние распоряжения насчёт ланча.
— Звонил Джулиан, чтобы пожелать нам всего наилучшего, и Нэш тоже, — крикнула она счастливым голосом, натягивая тесную фетровую шапочку, украшенную яркими перьями сойки. Казалось, одной лишь улыбкой она вернула забытую непринуждённость и радость наших отношений. Просто непостижимо!
Мы быстро выехали со двора и поскакали по заснеженным полям; хотя мы старались придерживаться знакомой дороги, снег сгладил её памятные очертания, и пришлось пробивать путь в безликой белизне к лесу, чьи деревья превратились в свадебные торты. Во все стороны разбегались, как таинственные знаки, проявившиеся мистическим образом отпечатки, дорожки звериных следов, обычно невидимые: снежный ковёр был исчерчен клинописью зайцев, белок и полёвок. Геодезия жизни, незримо окружавшей нас. Брод замёрз, и я спешился, чтобы провести лошадь по льду, но она с обычным своим упрямством рванулась на другой берег, со звоном разбивая лёд подковами. Мы направились на запад, к Энвилу, по просекам, белыми линиями делящими тёмный лес. Поднявшись на Энвил, мы повернули лошадей и начали спуск, который был довольно рискован. Лошадь могла попасть в невидимую под снегом кроличью нору и упасть или сломать ногу. Но Бенедикте было все нипочём, она повернула ко мне раскрасневшееся лицо и громко засмеялась.
— Теперь, когда я прямо сказала тебе, что мы должны разойтись, со мной больше ничего не может случиться. Понимаешь, это даёт мне свободу снова любить тебя. Сегодня я застрахована от всякой опасности.
И она, припав к шее лошади, сломя голову поскакала по белому снегу. Так мы наконец добрались без приключений до маленького трактира, называвшегося «Циркуль», посетители которого, наслаждаясь солнечным безветренным зимним деньком, все вышли на снег и потягивали тёмное пиво. Мы нашли свободное место у коновязи, привязали лошадей и присоединились к ним на несколько минут, заказав себе горячий ром с лаймом. Мы прислонились к изгороди, Бенедикта держала меня под руку и нежно прижималась ко мне.
— На меня надевали большую, как бурнус, парусиновую куртку с длинными рукавами, которые обматывали вокруг и завязывали; так было каждый раз, когда я хотела написать тебе. Я чувствовала себя там в безопасности. Парусина была такой тяжёлой и плотной — иголку не воткнёшь. Мне было так спокойно, как сейчас. Ничего не может случиться.
— Когда мы разойдёмся? Ты хочешь развестись со мной?
Она нахмурилась и надолго задумалась, потом отрицательно покачала головой.
— Нет, не развестись. Я не смогла бы этого сделать.
— Почему?
— Это трудно объяснить. Мне не хотелось бы терять тебя по многим причинам: у ребёнка должен быть отец, разве не так? Ну и с точки зрения… — Она замолчала как раз вовремя, наверно заметила выражение, промелькнувшее на моем лице. Если она собиралась сказать «с точки зрения фирмы», этого было бы достаточно, чтобы я вышел из себя.
Я поставил стаканы на шершавую деревянную стойку и расплатился, мы снова сели на лошадей и двинулись в обратный путь уже медленней, степенней.
— Если я останусь тут до весны, ты мог бы приезжать на уикенд.
— Пожалуй.
— Вот только спать с тобой я не могу, пока ещё слишком слаба, Феликс. Ах, ты все понимаешь — незачем тебе объяснять. Давай опять галопом. — Мы снова помчались во весь опор, вздымая вихри снега, лепестками оседавшие позади нас.
— Я завтра уеду, — прокричал я. Наши лошади мчались ноздря в ноздрю.
Она повернула ко мне сияющее, улыбающееся лицо и весело кивнула.
— Теперь ты понимаешь, что мне нужно обрести уверенность в себе. Значит, завтра.
Город казался измученным, всеми покинутым, отданным во власть снега; такими же выглядели и пустые кабинеты в «Мерлин-Груп». Батареи отключены или замёрзли, и несколько дней приходилось обходиться обогревателем, ставя его у ног. Мои секретари были в отпуске, как и слуги в доме на Маунт-стрит. Я столовался в клубе, частенько засиживаясь там допоздна и убивая время за бильярдом. Ночной стук шагов по обледенелому тротуару… Да, иногда звонила Бенедикта, приводя запоздалые доводы в пользу раздельной жизни и с отвратительной заботливостью спрашивая о здоровье; можно было ощутить тяжёлые прибойные волны сопротивления, лижущие подводные скалы, — бездонные моря любимой зверюшки Нэша, подсознания. Он наконец-то был в городе, лежал с простудой; раз или два мы вместе обедали, и я, как мог, предостерегал его: «Теология — последнее прибежище мерзавца». Я наткнулся на эту фразу в бумагах друга. А ещё я какое-то время корпел над каракулями Кёпгена, которые после долгой расшифровки дарили оглушительный афористичный пассаж, вроде вот такого: «Великое произведение — это успешно переданное состояние души, cosamentale» или «Поэт — хозяин талантов, ещё не находящихся в его безусловной собственности, — его дар дан ему в пользование. Он не читает мораль, но несёт наслаждение». Жемчужины, сказал я себе, подлинные жемчужины! А мы говорим о природе так, будто мы не часть её. Кое-где заметно было влияние писателя по имени Скупердяй. Не удалось мне и заинтересовать этими писаниями Мастера Нэша.
— Понимаешь, дорогой мой Нэш, реальность пребудет всегда, мы же — нет: наше пребывание мимолетно. Вопрос в том, как успеть проглотить побольше, пока наш срок не вышел.
О, но это было скверное время… Я лежу, задыхаясь под обломками моего крушения. «Знаю, это ужасно, — сказал великий человек. — Но внезапные срывы обычны в таком положении. Выздоровление наступит постепенно, но обязательно. Не надо сейчас её волновать».
Лилипуты, жарче танец,
не жалейте толстых задниц.
Думаю, что я начал смутно ненавидеть Бенедикту! Даже теперь эта мысль удивляет меня; скажу больше, такого не могло быть. Возможно, это была форма любви, вывернутой наизнанку, изголодавшейся, пустившей во мне корни, растительной любви, которая питалась изнеможением и ощущением постоянного кризиса. Я увеличил до огромного размера и вставил в рамки несколько её удачных фотографий — и повесил их у себя в спальне в доме на Маунт-стрит и в кабинете в офисе. Так я мог иногда бросать задумчивый взгляд на её удлинённое печальное лицо и глаза, смотрящие на меня с заговорщицким выражением. Усмирять чувства, что отказывались сохранять покой.
Несколько уик-эндов подряд я приезжал к ней, с бьющимся сердцем, чемоданом в руке, в мягкой шляпе на голове, — и меня встречала новая, владеющая собой Бенедикта; спокойная, любезная, слегка рассеянная женщина, которую я с трудом узнавал. Все её мысли были о крохотном Марке, со своими тоненькими ручками и ножками пока ещё походившем на креветку, но в чьём сосредоточенном личике я, как мне казалось, уже замечал, так сказать, первый намёк на узкогрудого интеллектуала, каким он, несомненно, станет в будущем. Они пошлют его в Уинчестер, там его научат понимать все, как надо, контролировать свои чувства и поступки, сделают из него учёного… Что ж, годится, годится. Потом он сможет помогать мне с моими лазерами. Ах, Марк, Матфей, Лука, Иоанн, благословите ложе моё. Мы садились у камина, кроватка между нами, болтая о всяческих пустяках, как какие-нибудь старики пенсионеры, греющиеся на солнышке. Бенедикта. В пустоте моего черепа я вопил её имя, пока эхо вопля не оглушало меня, но ни звука не сходило с моих уст.
Почти с облегчением я возвращался к своим понедельничным бумагам — в квартиру на Маунт-стрит, где меня по крайней мере посещали Вайбарт и Пулли, куда приходил Маршан, чтобы потолковать о применении силы света для распространения звуковых волн — принцип, который впоследствии я использовал в доработке Авеля. Один-единственный лазерный луч и так далее. Он синим мелком исчеркивал формулами рояль, и приходилось заново покрывать его политурой. Но погодите, случилось и кое-что неожиданное!
Ко мне в кабинет на цыпочках вошёл Пулли и, бледный до кончиков волос, высказал дикое предположение.
— Феликс, — прошептал он, размахивая развернутой «Таймс», — если это не твоя работа, значит, он жив!
В первый момент я не понял, что он имеет в виду; потом, проведя пальцем по колонке частных объявлений, наткнулся на… мнемон. С изумлением прочитал: «Ленивый карлик, имеющий лодки для сбора губок, ищет место в стихотворении о роли животных».
— Нет, Пулли, это не моё, — закричал я. — Он наверняка жив.
Слово заметалось по комнате, как вспугнутый голубь. Карадок! Но Пулли теперь говорил так быстро, что все забрызгал слюной.
— Ори потише, — завопил он страдальчески. — Если это так, то значит, — ах, дурак несчастный! — значит, он сбежал; и, как всегда, ничего нельзя поделать… О, Феликс!
Он театрально ломал длинные пальцы, в глазах стояли слезы.
— Почему? — воскликнул я, и он ответил:
— Если Джулиан увидит это… думаешь, Джулиан когда-нибудь отпустит его? Нет, он все сделает, чтобы найти его, уговорить вернуться обратно этого старого глупца.
Я в бешенстве задумался.
— Чепуха! — сказал я, мгновенно оценив ситуацию. — Мы запросто можем сказать Джулиану…
Меня прервал зазвонивший телефон. Мы переглянулись, словно школьники, которых поймали на мастурбации. Пулли отчаянно жестикулировал, показывая на телефон, потом на свои губы, как актёр в пантомиме. Я кивнул. Мне пришла в голову та же идея. Я поднял трубку.
Раздался негромкий сердечный голос Джулиана, он говорил спокойно, осторожно, с оттенком юмора.
— Я хотел узнать, вы уже видели «Таймс»? Там сегодня поместили одну из шуточек Карадока.
— Да, — ответил я. — Мы с Пулли решили, что это сделано в память об этом эксцентричном человеке.
Последовала долгая пауза, потом я услышал, как Джулиан зевнул.
— Тогда ладно. Это все объясняет. Я, естественно, был в недоумении.
Пулли скорчил физиономию.
— О, естественно.
— Видите ли, — сухо сказал Джулиан, — в наши дни никто ни в чем не может быть уверен. Несколько человек уцелели в той катастрофе, но больше мы о них не слышали. Наш человек в том районе находился в отлучке, когда все произошло. А тут ещё на берегу обнаружили некоторые его бумаги. — Я понимающе поддакивал. — Ну что ж, — добавил он чуть изменившимся голосом, — я только об этом хотел спросить вас.
Он повесил трубку. Мы с Пулли уселись и вполголоса стали обсуждать новый поворот в событиях. Вскоре телефон зазвонил снова, и Натан спросил, у меня ли ещё Пулли, мистер П. хотел бы с ним поговорить. Я провёл пальцами по горлу и передал трубку Пулли. Тот, само подобострастие, утирая выступивший на лбу пот, просипел в трубку все, что знал. Затем положил её и задумчиво уставился на пресс-папье перед ним.