Александрийский квартет (№2) - Бальтазар
ModernLib.Net / Современная проза / Даррел Лоренс / Бальтазар - Чтение
(стр. 7)
Автор:
|
Даррел Лоренс |
Жанр:
|
Современная проза |
Серия:
|
Александрийский квартет
|
-
Читать книгу полностью
(477 Кб)
- Скачать в формате fb2
(239 Кб)
- Скачать в формате doc
(213 Кб)
- Скачать в формате txt
(208 Кб)
- Скачать в формате html
(235 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|
Однако то, что он пишет о Нессимовой ревности, правда, ибо я сам долго жил в ее тени, да и, глядя на Жюстин тогда, сомневаться в существовании оной не приходилось. Едва ли не с самого начала она поняла: за нею следят, она под наблюдением, и это обстоятельство, конечно же, не прибавило ей уверенности в себе; неуверенность же становилась еще страшнее оттого, что Нессим никак своей ревности не обнаруживал. Невидимая тяжесть висела над ее головой — постоянно, назойливо, меняя смысл самых что ни на есть обыденных фраз, невиннейших послеобеденных прогулок. Он сидел против нее за столом, между высокими свечами, и улыбался ласково, а в голове у него прокручивался раз за разом, гулко отдаваясь в ушах, протокол допроса.
Простейшие, не подлежащие сомнению вещи — визит в публичную библиотеку, список покупок, несколько слов, набросанных на карточке, лежащей у прибора на званом обеде, — обращались в загадку под оком ревности, корни которой — в бессилии чувств. Нессиму причиняло боль каждое ее желание, ей — сомнение, ясно читаемое в его глазах, даже та нежность, с которой он накидывал ей на плечи манто. Ей казалось — удавку на шею. Странным образом их отношения порой напоминают описанные в «M
Они шли по жизни плечом к плечу, как два опытных спортсмена, и вся Александрия завидовала им, пыталась им подражать и терпела фиаско. Нессим — снисходительный, любящий муж, Жюстин — прекрасная, счастливая замужем.
«По-своему, — замечает Бальтазар, — он, я думаю, тоже всего лишь охотился за истиной. Рефрен уже и не смешной даже, а? Давай его опустим, с общего согласия. В конце концов, все настолько запутано… Хочешь еще пример, из другой области? То, что ты написал о смерти Каподистриа на озере, всем нам в то время казалось более всего похожим на правду, хотя, конечно, вслух об этом ничего не говорили».
«Однако в полицейских протоколах все свидетели упоминают одно занятное обстоятельство — а именно: когда его тело выловили из воды, где оно плавало рядом с черной повязкой, и стали переваливать через борт в лодку, изо рта у покойника выпала вставная челюсть, с грохотом ударилась о стлани и всех перепугала. А теперь послушай: три месяца спустя я обедал с Пьером Бальбзом, он был дантистом Да Капо. Он-то и заверил меня, что у Да Капо были прекрасные, здоровые зубы и ни о какой вставной челюсти, которая могла бы со стуком выпасть изо рта, не могло быть и речи. Кем в таком случае был сей труп? Я не знаю. Ну, а если Да Капо просто исчез и подставил вместо себя обманку, у него были на то веские причины: за ним осталось долгов на два миллиона. Как тебе?»
«Факт по самой своей природе — вещь изменчивая. Наруз сказал мне как-то: я, говорит, люблю пустыню за то, что „ветер задувает твои следы за тобой, как свечи“. Вот и реальность, сдается мне, делает то же. Так не является ли всякий поиск истины делом изначально обреченным?»
* * * Помбаль колебался между дипломатическим тактом и низменным коварством провинциального прокурора; он сидел, сцепив пальцы, в покойном глубоком кресле, и противоборство чувств явственно читалось на жирном его лице. Но маску он старательно держал — безмятежного, как ему казалось, спокойствия. «Говорят, — сказал он, испытующе глядя мне в лицо, — что теперь ты работаешь на британскую Deuxiдумаешь, что знаешь, что я работаю на французскую, — но тут я встаю в позу и принимаюсь все как есть отрицать. Я просто задаюсь вопросом, а можем ли мы с тобой и дальше жить под одной крышей? Это выглядит несколько… как бы это сказать?.. Черт знает, как это выглядит. Нет? Я, собственно, подумал: а почему бы нам не продавать друг другу некоторые идеи, а? Я знаю, ты не станешь. Я тоже не стану. Наше чувство юмора… Я говорю только, что если мы работаем на… хм.
Но, понятное дело, ты это отрицаешь, и я это отрицаю. Значит, мы не работаем. Но ты ведь не настолько горд, чтобы не пользоваться моими женщинами, а? Autre chose. [40] Хочешь выпить, а? Бутылка с джином вон там. Я ее прячу от Хамида. Конечно, я в курсе: что-то у нас такое затевается. И не теряю надежды разобраться. Что-то эдакое… хотел бы я знать… Нессим, Каподистриа, а?»
«Что у тебя с лицом?» — говорю я, чтобы сменить тему. Недавно он решил отпустить усы. Он хватается за верхнюю губу так, словно в моем вопросе содержится прямая угроза сбрить их насильно. «А, усы, ты об этом! У меня было последнее время столько нареканий по работе, причем к работе, собственно, не имеющих никакого отношения, что мне пришлось сесть и проанализировать себя, au fond. [41] Знаешь, сколько человеко-часов я теряю, то есть трачу, на женщин? Ты даже и представить себе не можешь. Вот я и подумал, что усы (они ведь просто ужасны, не правда ли?) хоть немного их отпугнут, но не тут-то было. Как шло, так и ехало. Все дело, дружище, не в каком-то особенном шарме, а в низком уровне здешних стандартов. Они любят во мне дипломата с этаким — как по-английски будет — faisande? [42] Ну чего ты смеешься? Ты, кстати, тоже тратишь уйму женщино-часов. Но за тобой-то стоит британское правительство — фунт и все такое, а? Та барышня сегодня снова здесь была. Mon Dieu, какая она худая и неухоженная! Я предложил ей позавтракать, но она отказалась. А какой у тебя в комнате бардак! Она, кажется, гашиш покуривает, так ведь? Ну ладно, когда я уеду в отпуск в Сирию, в вашем распоряжении будет вся квартира. При условии, что ты будешь с уважением относиться к моему каминному экрану — это ведь настоящее произведение искусства, hein [43]?
У него огромный, веселенькой расцветки, на заказ сработанный каминный экран с надписью: «L[44]
«Ну, да ладно, — продолжал он, — будет об искусстве в Александрии. Что касается Жюстин, то эта туземка более достойна твоего внимания, не так ли? Но она же — а? Не говори ничего. И чего тебе еще не хватает? Вы, англичане, народ вечно мрачный и помешанный на политике. Pas de remords, mon cher. [45] Две женщины в тандеме — кто бы тебе не позавидовал? И одна из них левша — так Да Капо называет лесбиянок. Тебе приходилось слышать о репутации Жюстин? Ну, я, со своей стороны, ни о чем подобном…»
И Помбаль плывет дальше, несомый течением, во всем великолепии своем и благости, по мелкому речному руслу жизненного опыта — а я стою на балконе и смотрю, как темнеет небо над гаванью, и слышу зловещий рев корабельных сирен, от которого еще острее понимаешь, насколько одиноки мы здесь, отлученные от теплого Гольфстрима европейских идей и чувств. Все течения сворачивают к Мекке или теряются в непостижимой пустоте пустыни, здесь же, на этом конце Средиземного мира, этот Город — наш единственный плацдарм, и мы научились жить в нем и ненавидеть его и заразили его нашим самокопанием, самопрезрением.
А потом я вижу, как вниз по улице идет Мелисса, и сердце мое сжимается от сострадания и счастья, когда я иду открывать ей дверь.
* * * Тихие, замороченные солнцем дни-островитяне — прекрасный фон, когда бредешь один по пустынному берегу моря или делаешь простую работу по дому, лишенному женских рук. Но куда бы я теперь ни шел, в руке моей Комментарий, — готовлю я еду, учу ребенка плавать или колю дрова для камина. Да, слова, всего лишь слова, но в них оживает Город, в чьи жемчужные небеса поднимаются по весне только белые стебли минаретов да стаи голубей, легкие и яркие, серебро и аметист; в чьих веридических [46] черного мрамора водах отражаются тупые рыла иностранных военных судов: они разворачиваются медленно и неохотно, словно гигантские флюгеры, навстречу ветру и шумно глотают чернильно-черные свои отражения, дробленые водой, беспокойные, наползающие друг на друга, — как те самые секты, языки и расы, за которыми они бессонно бдят: символом европейского духа, чья мощь стала сталью, — мрачная проповедь пушек против желтого металла озера и Города, который раскрывается на закате, как роза.
ЧАСТЬ 2
VI
«Персуорден! — пишет Бальтазар. — Не могу сказать, чтобы ты был очень уж к нему несправедлив, — вот только из написанного тобой никак не складывается живой образ человека, с которым я как-никак был знаком. Сдается мне, он для тебя так и остался загадкой. (Может быть, мало преклоняться пред гением, нужно еще хотя бы чуть-чуть любить в нем человека, нет?) Конечно, тебя могла ослепить твоя к нему ревность, ты об этом достаточно понаписал, но и здесь меня одолевают сомнения: как можно завидовать фанатику? Он ведь был как пес, взявший след, а во всех прочих не интересовавших его сферах бытия — простак, сущий простак, доходило даже до чудачеств (так, например, деньги его просто пугали). Я признавал и признаю в нем великого человека, и знал я его достаточно хорошо — несмотря на то, что так и не удосужился до сих пор прочесть ни единой его книги, даже последней трилогии, которая столько шуму наделала во всем мире, — хотя на людях я и делаю вид, что читал. Я заглянул туда пару раз, наугад. Мне хватило».
«Я пишу тебе о нем не для того, чтобы спорить с тобой, мудрая твоя голова, но чтобы дать тебе возможность сопоставить два разных образа. Если ты в нем и ошибался, то не более прочих, не более Помбаля, который всегда был склонен наделять его этаким любезным сердцу каждого француза humeur noir. [47] Однако сплин был совершенно ему чужд, в его разочарованности не было и малой толики позы; что же до злого языка — все от той же простоты, мой друг, совершеннейшей его простоты, которая, похоже, и впрямь бывает иногда похуже воровства. Помбаль, мне кажется, так никогда и не оправился от брошенного Персуорденом в его адрес походя: «Le Prepuce Barbu» [48], как, прости великодушно, и ты после того, как он высказался о твоих романах. Помнишь? «У этих книг странный и весьма неприятный привкус жестокости — меня это поначалу от них даже оттолкнуло. Потом я понял: он просто сентиментален донельзя и очень не хочет в том сознаться. Жестокость здесь — оборотная сторона сентиментальности. Он старается ударить первым, потому что в противном случае боится распустить сопли». Конечно, ты прав, он и в самом деле завидовал твоей любви к Мелиссе — и прозвище, которое он для тебя придумал, тоже должно было ранить, тем более что оно обыгрывало твои инициалы (Личина Грешного Довольства). «Вот идет старик Личина в своем грязном макинтоше». Так себе шутка, я знаю. Но не стоит принимать это слишком близко к сердцу».
«Я вывернул на стол ящик, полный записей и памятных безделушек, чтобы с карандашом в руке подумать о Персуордене на досуге — сегодня праздник, клиника закрыта. С изрядной долей риска, конечно, но как знать — может, я и смогу ответить на вопрос, который не мог у тебя не возникнуть при чтении первых же страниц Комментария: „Как могло случиться, чтобы Персуорден и Жюстин?..“ Я все понимаю».
«До того как познакомиться с нами, он уже дважды бывал в Александрии, однажды целую зиму прожил в Мазарите, работал над книгой; на сей раз он приехал читать лекции в Студии, а поскольку и Нессим, и я, и Клеа входили в оргкомитет — как он мог пройти мимо той стороны александрийской жизни, которая впоследствии более всего восхищала его и раздражала? Вот отрывки из его письма к Маунтоливу:
"Дорогой мой Дэвид,
читал о тебе в сегодняшних газетах — как о новом Полномочном. Хотел бы я знать о твоем приезде заранее. Постарался бы остаться, вместо того чтобы сдавать позиции, — я ведь едва ли не на чемоданах. Черт! Хотя, честно говоря, Египет сейчас местечко незавидное, особенно после роспуска Верховной Комиссии. Жуткая грызня между осколками старых ведомств, и никакой надежды на третейский суд. Тебе будет над чем поломать голову, если ты и в самом деле собираешься приехать — ранней весной, кажется? Я, как обычно, в опале — и причины как нельзя серьезные: пренебрежение служебными обязанностями плюс излишняя резкость суждений. В общем-то, терять мне нечего. А контора твоя просто нашпигована всяческими чудаками. Эррол, пэр-лейборист, — уже смешно, не правда ли, — пылающий служебным рвением и невежеством, Донкин, который отрастил бороду и обратился в мусульманство… Но не стану слишком тебя пугать. Мой контракт прикажет долго жить к апрелю, взгляды мои никого здесь особенно не радуют, так что я предвижу кадровые перестановки. По правде говоря, возражать не стану. И все же было бы занятно поприветствовать тебя в этом политическом гадюшнике, где сам черт ногу сломит. Но хотя все, что касается работы, просто жуть во мраке, Александрию ты найдешь ничуть не изменившейся, да она и не изменится никогда; этакий Вавилон буля. Нессим, Наруз, с их невидимой эксцентрической мамашей… Ох, я бы тебе о них порассказал — но не на бумаге. Если меня к твоему приезду успеют выставить, остается старая добрая диппочта. Когда ты уезжаешь из России? Дай знать. Мне нужно переговорить с тобой еще до того, как ты усядешься в кресло, — в здешнем подводном царстве происходят вещи весьма занятные, и я в курсе, а благословенная твоя контора — нет, потому как на поверхности все тихо".
Твой Л. П. »«Внешность, насколько могу вспомнить. Светлые волосы, чуть выше среднего роста, крепкого телосложения, но не полный. Светлый шатен, усики того же цвета, что и волосы, — и очень маленькие. Тщательно ухоженные руки. Хорошая улыбка, хотя, когда он не улыбался, выражение на лице было чаще всего насмешливое, даже и не без нахальства. Глаза ореховые, самая, кстати, привлекательная и памятная из черт его лица, — он имел обыкновение глядеть собеседнику прямо в глаза, так, словно читал мысли, и взгляд — открытый, с какой-то пугающей даже искренностью. К одежде относился несколько небрежно, но сам всегда был чист, и вот уж чего терпеть не мог, так это грязных ногтей и воротничков. Впрочем, я несколько раз при встрече замечал на его костюме пятна от красных чернил — он писал только красными. Вот как!»
«Знаешь, мне иногда кажется, что свойственное ему в высшей степени индивидуальное чувство юмора поставило непреодолимый барьер между ним и миром или же он просто, открыв для себя бессмысленность всех и всяческих собственных мнений, взял себе за обыкновение шутки ради всегда говорить противоположное тому, что он думал на самом деле. Он был Божьей милостью иронист, оттого-то зачастую и казалось, что он грешит против хорошего вкуса; отсюда и вечно двусмысленный тон, и явная фривольность в обращении с вещами самыми что ни на есть важными. То была клоунада всерьез, клоунада как принцип, рассыпавшая вокруг искорки странных фраз и жестов. Его словечки впечатывались в памяти, как следы кошачьих лап в комок масла. На явную глупость он реагировал одним-единственным словом: kwatz». [49]
«По-моему, он вполне искренне считал, что успех — неотъемлемый атрибут гениальности. Собственные финансовые неурядицы (работа приносила ему совсем немного денег, да и те почти без остатка шли оставшимся в Англии жене и двум детям) просто не могли не заставить его сомневаться в собственных силах. Может быть, ему следовало родиться американцем? Не знаю».
«Я помню, как встречал его в порту вдвоем с запыхавшимся Китсом — тот собирался взять у него интервью. Мы чуть опоздали и поймали его, когда он уже заполнял анкету иммиграционной службы. Против графы „Вероисповедание“ он написал: «Протестант — просто в том смысле, что я против»».
«Дав ему покончить с формальностями, мы тут же пригласили его выпить, с тем чтобы Китс мог без особой спешки взять свое интервью. Надо сказать, работенка ему досталась не из легких. У Персуордена была особая улыбка для прессы. У меня до сих пор хранится фотография, сделанная в тот день Китсом. Подобные улыбки застывают на лицах мертвых младенцев. Позже я не раз подмечал у него эту улыбку, и всегда она означала минутную готовность к надругательству над общепринятыми формами и нормами. Он, кстати, никогда и никого, кроме собственной своей персоны, не потешал: заметь себе. Китс трудился вовсю, разыгрывал самую неподдельную искренность, потел, пыхтел — и все без толку. Позже я попросил у него второй экземпляр отпечатанного на машинке интервью — он дал безропотно, сказав, что из „этого парня“ новостей не выжмешь, и вид у него при этом был вполне дурацкий. Персуорден изрекал максимы в таком роде: „Долг каждого патриота — ненавидеть свою страну конструктивно“. Или: „Англия страждет: ей нужны бордели“; последнее заявление Китса добило окончательно, и он спросил: не считает ли Персуорден, что введение свободы нравов принесло бы Англии пользу? Может, он просто хочет выдернуть стул из-под религии, а?»
«У меня до сих пор стоит перед глазами то стервозное выражение лица, с которым Персуорден ответил, весьма, кстати, горячо, так, словно и впрямь был шокирован вопросом: „Упаси Бог! Я просто хотел бы положить конец жестокому обращению с детьми, каковое является неотъемлемой и самой отвратительной чертой английского образа жизни — так же как и рабская привязанность к домашним животным, доходящая порой до непристойного“. И Китс глотал все это раз за разом, усердно строча себе в блокнотике, вращая глазами, в то время как Персуорден сосредоточенно изучал морские горизонты. Но если Китсова журналистская душа могла еще пропустить подобные перлы под этикеткой причудливых ходов мысли гения, то вот уж чем он был всерьез озадачен, так это ответами на некоторые из вопросов касательно текущей политики. Так, например, он спросил Персуордена, что тот думает о Конференции Арабского Комитета, имевшей стартовать в тот день в Каире, и ответ гласил: „Когда англичане чувствуют, что они не правы, единственный привычный выход для них — фарисейство“. — „Должен ли я понять, что вы критикуете британскую политику?“ — „Нет конечно. В искусстве управлять государством нам равных нет“. Китс осел, глотнул воздуха и, насколько я понял, зарекся задавать вопросы о политике. „Входит ли в ваши планы написать роман, пока вы здесь?“ Персуорден: „Только в том случае, если я буду лишен всех прочих средств самоудовлетворения“».
«Позже Китс, бедолага, обмахивая пунцовое лицо газетой, сказал мне: „Колючий, засранец, не подступишься, а?“ Самое забавное, что ничего подобного и близко не было. Как может думающий, по-настоящему думающий человек держать оборону от так называемой реальности, если он не станет постоянно упражняться в технике двусмысленности? Ну, дай ответ, попробуй! Поэт в особенности. Он сказал однажды: "Поэты не относятся слишком всерьез ни к идеям, ни к людям. Они взирают на них, как паша на женское поголовье обширного гарема. Они хорошенькие, кто спорит. И не без пользы, тоже верно. Но это не значит, что можно всерьез говорить о том, истинны они или ложны, или о том, скажем, есть ли у них души. Так, и только так, поэт сохраняет ясность видения и ощущение присутствия тайны в происходящем вокруг. Именно это имел в виду Наполеон, когда назвал поэзию science creuse. [50] По-своему он был абсолютно прав"».
«Сей трезвый ум был чужд мизантропии, хотя суждения его и бывали порой резковаты. Я сам был свидетель: говоря о прогрессирующей слепоте Джойса или о болезни Д.Т. Лоренса, он бывал до такой степени взволнован, что бледнел и руки у него дрожали. Однажды он показал мне письмо Лоренса, в котором среди прочего я прочел: «Я чую в Вас какой-то привкус богоборчества — Вы будто даже ненавидите заключенные в самой природе вещей темные всполохи нежности, которые сейчас выходят на поверхность, Темных Богов…» Когда я дошел до этих строк, он усмехнулся. Лоренса он любил всей душой, но это не помешало ему в ответной открытке написать: «Дорогой мой ДГЛ. Вы — долбаный идолопоклонник. Я просто не хочу следовать Вашему примеру и возводить Тадж-Махал по поводу самых обыденных вещей, вроде хорошей е-ли»».
«Однажды он сказал Помбалю: „On fait 1'amour pour mieux [51] И добавил: «Знаешь, что меня действительно беспокоит, — я слишком мало играю в гольф». Помбалю в таких случаях всегда требовалось несколько секунд, чтобы свести концы с концами. «Quel malin, ce typelа» [52], — пробормотал он себе под нос. И вот тогда, и только тогда, Персуорден мог себе позволить усмехнуться — и засчитать очередное очко в свою пользу. Это была та еще парочка, уму непостижимо, сколько они вместе выпили».
«Помбаль очень тяжело перенес известие о его смерти — для него это была катастрофа, он даже свалился недели на две. Стоило ему заговорить о Персуордене, и на глазах у него тут же выступали слезы; что бесило даже самого Помбаля. „Никогда бы не подумал, что так любил этого мерзавца…“ И за всем этим мне слышится стервозный смешок Персуордена. Нет, конечно же, ты в нем ошибался. Излюбленным его прилагательным было uffish [53], по крайней мере он мне так говорил».
«Публичные его лекции провалились с треском, да ты и сам помнишь. Позже я узнал почему. Он читал их по книге. Это были чужие лекции! Но как-то раз я привез его в европейскую школу и попросил побеседовать с детьми из литературного кружка — и он был просто великолепен. Начал он с того, что показал им несколько карточных фокусов, а потом объявил имя победителя литературного конкурса и заставил его прочитать свое сочинение вслух. Затем попросил ребятишек открыть тетради и записать три вещи, которые им обязательно когда-нибудь помогут, если только они их не забудут до той поры. И вот что они записали:
1. Каждое из пяти чувств заключает в себе искусство.
2. Во всем, что касается искусства, необходима строгая секретность.
3. Художник должен ловить каждый всплеск ветра».
«Ну а потом он достал из кармана плаща огромный кулек конфет, на который все они тут же налетели — и он в том числе, — и тем завершил самую удачную из литературных встреч, когда-либо имевших место в стенах школьных».
«Были у него привычки и вовсе детские: он ковырял в носу, а еще обожал снимать туфли под столом в ресторане. Я помню едва ли не сотни встреч, прошедших на „ура“ благодаря его естественности и чувству юмора, но он никого не щадил, и потому врагов у него всегда было в достатке. Однажды он написал обожаемому своему ДГЛ: "Maоtre, Maоtre [54], осторожней. Из тех, кто слишком долго ходит в бунтарях, обычно вырастают деспоты"».
«О дурно написанной вещи он обычно говорил тоном весьма одобрительным: „В высшей степени эффектно“. Это было чистой воды фарисейство. Он не настолько интересовался искусством, чтобы говорить о нем с другими („Мелковата сучка, чтобы крыть, не стоит и обнюхивать“), вот и прятался за этим своим „В высшей степени эффектно“. Однажды в сильном подпитии он добавил: „Эффектно то, что выжимает из публики чувства, не давая взамен ничего действительно ценного“».
«Ты чуешь? Чуешь?»
«Все это угодило в Жюстин, как заряд крупной дроби, лишив ее всякого подобия равновесия и в первый раз в жизни устроив ей встречу с тем, чего она уже и не ждала найти: со смехом. Представь, во что малая толика насмешки способна превратить наши Самые Высокие Чувства! „Что касается Жюстин, — сказал мне однажды Персуорден, тоже по пьяной лавочке, — я вижу в ней старый, скучный сексуальный турникет, через который, как предполагается, всем нам предстоит пройти, — этакая коварная александрийская Венера. Боже мой, какая из нее могла бы выйти женщина, будь она и в самом деле естественна и не копайся она так в своих прегрешениях! Ее способ жить давно забронировал бы ей местечко в Пантеоне — но не отправишь же ее туда с рекомендацией местечкового раввина и с пачкой бронебойных ветхозаветных бредней за пазухой. Что скажет старина Зевс!“ Поймав мой укоризненный взгляд, он перестал изгаляться над Жюстин и сказал со смиренной миной: „Прости, Бальтазар. Я просто не могу относиться к ней серьезно. Когда-нибудь я тебе скажу почему“».
«Жюстин, со своей стороны, изо всех сил старалась относиться к нему как нельзя серьезней, но он откровенно отказывался внушать ей симпатию или делить с ней свое одиночество — благословенный источник спокойствия и самообладания».
«Жюстин же, как ты знаешь, одиночества не переносит совершенно».
«Как-то раз ему пришлось, насколько я помню, читать в Каире лекцию, в филиале нашего Общества любителей искусства. Нессим был занят и попросил Жюстин подбросить Персуордена на машине. Вот так они и отправились вдвоем в путешествие, которое как раз и вызвало к жизни странную до нелепости тень любовной драмы, что-то вроде умно сработанной при помощи волшебного фонаря картинки пейзажа, и автором ее был — да нет, вовсе не Жюстин, а гораздо худший пакостник — наш друг писатель собственной персоной. „Это были Панч и Джуди во всей красе и славе“, — говаривал впоследствии Персуорден, всегда с сочувствием».
«В то время он с головой ушел в работу над очередным романом и, как всегда, начал уже замечать, как обыденная жизнь, кривляясь и гримасничая, понемногу выстраивается вдоль им же самим в романе намеченных линий. Было у него объяснение для такого рода странностей: любая концентрация воли смещает ровное течение жизни (Архимедова ванна), она же определяет и угол отклонения. Реальность, считал он, всегда стремится подражать человеческому воображению, коему она, по большому счету, и обязана самим фактом своего существования. Отсюда, мне кажется, ты не можешь не сделать вывода: он был куда серьезней, чем хотел казаться, и за фасадом откровенных дурачеств жили вполне определенные идеи и убеждения. В тот день, надо сказать, он был здорово пьян; как обычно, когда работал над книгой. От книги до книги он капли в рот не брал. И вот там, в шикарном авто, бок о бок с чем-то безусловно красивым, смуглым, с глазами, накрашенными густо — как на носах древнегреческих трирем, — ему вдруг показалось, что книга, всплыв из глубин, застыла мощным базальтовым ложем под поверхностью его жизни, как под верхним листом бумаги — стальные скрепы, которые соединяют вместе подшивку отчетов о текущих событиях, как магнит в избитом школьном эксперименте, — и властно расчертила все вокруг незримыми линиями мощного магнитного поля».
«Флирт, заметь, никогда его не интересовал, и если он начал бить клинья под Жюстин, то исключительно из писательского интереса — ему хотелось обкатать некоторые фразы и интонации, проверить найденные при работе над романом „вкусные“ идеи, прежде чем, фигурально выражаясь, сдать их в набор. Впоследствии он, конечно же, горько раскаивался в эгоистическом своем эксперименте. Он тогда как раз изо всех сил пытался избавиться от абсурдных клише, навязываемых нам повествовательной формой: „Он сказал“, „Она сказала“, „Он посмотрел многозначительно, он медленно поднял голову, он выпалил“ и т. д. Можно ли вообще „реализовать“ персонаж, не прибегая к такого рода подпоркам? Вот об этом-то он и думал, сидя рядом с ней на песке. („Ее ресницы коснулись его щеки“. Merde alors! [55] Он что, и вправду мог такое написать?) Черные ресницы Жюстин подобны были… чему? Так что целовал он ее не без пыла и вполне чистосердечно, пусть и слегка рассеянно, ибо вряд ли его поцелуи предназначались лично ей. (Один из великих парадоксов любви. Сосредоточенность на объекте страсти да и само обладание суть яды,) Она вела себя смешно, даже нелепо, и он нелепость эту наглядно ей продемонстрировал серией обезоруживающих в своей искренности шутейных выходок, и она с удивлением обнаружила, что смеется, — и с облегчением едва ли не греховным. Ее поразили не только свежий запах его волос и кожи, не только его манера овладевать женщиной, исполненная чуть ленивой бесстыжей изобретательности, он был как-то странно самодостаточен, замкнут на себе. В ней всплеснуло неведомое доселе страстное любопытство. Да и те вещи, что он говорил! "Конечно, я читал «Murs» и раз сто по ходу дела узнавал тебя в исполнительнице главной трагической роли. Книга хорошая, она, конечно же, написана прирожденным lettr [56] и отдает модным запахом подмышек и eau de javel. [57] Но не кажется ли тебе, что ты стала слишком много о себе понимать из-за всей этой чепухи? У тебя хватает наглости навязывать нам свои проблемы, и прежде всего самую главную проблему — себя, любимую, — может, тебе просто нечего больше предложить? Это же глупо. Или, может, это все оттого, что евреи любят порку и всегда готовы прибежать за свежей порцией?" И тут вдруг он схватил ее за шею и ткнул лицом в горячий песок, прежде чем она успела оценить меру нанесенного ей оскорбления или подобрать слова, попытаться ответить. А потом, не переставая целовать ее, сказал нечто такое, что заставило смех и слезы окончательно смешаться в едкий ком, застрявший в горле, в единое, неразделимое чувство».
«"Пусти, ради Бога!" — возопила она наконец, решив вести себя так, будто она в ярости. Она за ним не поспевала. Он успел напасть и отойти назад, а ум ее, так сказать, все еще дремал.
«Ты что, не хотела со мной переспать? Значит, я ошибся!»»
«Она посмотрела на него в упор, слегка ошарашенная выражением притворного раскаяния на его лице. „Нет, конечно нет. Да“. Где-то у нее внутри рефреном звучало: „Да, да“. Привязанность без отпечатков пальцев — нечто столь же простое, как плыть под парусом или нырнуть где глубоко. „Дурак!“ — вскричала она и вдруг ни с того ни с сего, сама удивившись, рассмеялась. Только ли нахрапом он взял ее? Не знаю. Моя точка зрения — это всего лишь моя точка зрения».
«Она, сама для себя, объясняла позже его поведение тем, что секс для него по природе своей ближе всего стоял к смеху — свободный ото всякой обусловленности, ни святой, ни профанный. Сам Персуорден писал, что считает секс комичным, божественным и низким одновременно. Но у нее никак не получалось расставить все точки над i, найти точное определение, она ведь любила точные определения. Сказав ему в тот раз: „Ты погряз в промискуитете, совсем как я“. — она получила в ответ злую и даже с яростью произнесенную фразу. "Идиотка, — ответил он ей, — у тебя душа клерка. Для тех, кто любит поэзию, не существует такой вещи, как vers libre [58]". Этого она не поняла».
«"Ты ведешь себя как впавшая в благочестие старая грешница, этакая подушечка для иголок, и мы все обязаны попеременно втыкать в тебя ржавые булавки восхищения", — сказал он резко.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|