В ту самую ночь, первую ночь карнавала, в особняке у Нессима был званый обед. На длинных диванах в холле ждали своих хозяев домино, и тлели отблески свечного пламени на лицах Жюстин и Нессима, оправленных в тяжелые рамы, — в числе прочих портретов, развешанных по стенам уродливой, но с такою роскошью обставленной столовой залы. Лица, написанные маслом, отражались в лицах живых, со следами медленной работы душевных недугов и смут, и сливались воедино — в классической роскоши света свечей. После обеда, согласно обычаю, Жюстин и Нессим отбывали на ежегодный бал к Червони. По обычаю же, Наруз в последний момент позвонил, извинился и сказал, что на обеде присутствовать не сможет. Он приедет к десяти, с последним ударом часов, как раз чтобы успеть подхватить с дивана домино, пока хозяева и гости, болтая и пересмеиваясь, еще не уехали на бал.
Как всегда, он предпочел бы приехать в город верхом и оставить лошадь у плотника, но случай был особый, и он заставил себя втиснуться в старомодный костюм из синей саржи и даже повязал галстук. Костюм был далеко не лучший, но это не имело значения, все равно под домино его не будет видно. Он шел легко и быстро через полутемный арабский квартал, впитывая на ходу знакомые виды и запахи, и только на углу рю Фуад, увидев первых ряженых, обнаружил, что уже добрался до границ европейского города.
На углу стояла группа женщин в домино, чьи резкие голоса не предвещали ничего хорошего. По языку и по выговору он успел понять: они гречанки и явно из высшего света. Для каждого прохожего у этих черных гарпий находилась пара слов, а если он был в домино, с него срывали капюшон и маску. Наруз тоже не избежал общей участи: одна из них поймала его за руку и начала фальшивым голосом предсказывать судьбу; другая спросила шепотом по-арабски, не хочет ли он… и положила ему ладонь на бедро; третья заквохтала по-куриному и принялась выкрикивать: «У твоей жены любовник!» — и прочие милые вещи. Он так и не понял, узнали они его или нет.
Наруз немного отступил, повел плечами, улыбнулся и бросился напролом, мягко отстраняя их с дороги и хохоча во все горло, — шутка насчет жены ему понравилась. «Не сегодня, голубки мои», — хрипло крикнул он по-арабски и вдруг подумал о Клеа; а поскольку дамы явно пытались удержать его силой, он побежал. Некоторое время они преследовали его по темной улице, смеясь и выкрикивая на бегу что-то несвязное, но он легко оставил их позади и, завернув за угол, выбежал прямо к особняку Нессима, все еще улыбаясь, немного запыхавшийся, приятно возбужденный первыми знаками внимания, которые оказал ему Город, — он словно вставил ключик в дверь, за которой все радости грядущей ночи. Холл был пуст, он увидел на диване домино и сразу же надел одно, прежде чем приотворить дверь в гостиную, откуда слышались голоса. Мешковатый костюм исчез с глаз долой. Капюшон он откинул на плечи.
Они сидели у камина и ждали его — приветствия он принял жадно и серьезно и пошел по кругу, поцеловав сначала в щеку Жюстин, пожимая руки прочим в агонии неловкого молчания. На лице у него застыло выражение самой что ни на есть фальшивой радости — он с отвращением заглянул в близорукие глаза Пьера Бальбза (терпеть его не мог из-за козлиной бородки и запонок) и в глаза Тото де Брюнеля (старушечий цуцик); но отцветшая роза Атэна Траша ему нравилась, потому что духи у нее были как у Лейлы, точь-в-точь; и ему было жаль Друзиллу Банубулу — такая умная, что даже и на женщину не похожа. С Персуорденом — обмен улыбками: товарищи, соучастники. «Ну, что ж», — сказал он наконец, переводя дыхание. Брат налил ему виски, подал с заботливой нежностью; и Наруз выпил медленно, на одном дыхании, как пьют крестьяне.
«Мы ждали тебя, Наруз».
«Изгнанник клана Хознани», — обворожительнейше улыбнулся Пьер Бальбз.
«Наш фермер», — вскричал коротышка Тото.
Разговор, прерванный было его внезапным появлением, снова сомкнулся у него над головой; он сел у огня и стал ждать, когда они решат, что уже пора ехать к Червони; руки его соединились в жесте глыбистом и окончательном, словно навсегда замкнув дремлющую в мышцах силу. Кожа у Нессима на висках натянулась, и он подметил про себя этот давний знак — брат был либо зол, либо чем-то встревожен. Темная красота Жюстин (в платье цвета заячьей крови) звучала глубоко и сочно, блики пламени в мягкой полутьме словно подпитывали ее — и возвращались многократно в блеске варварских ее драгоценностей. Наруз вдруг исполнился великолепным чувством отрешенности, радостным равнодушием; едва заметные признаки напряжения не беспокоили его, ибо причина была ему неведома. Только Клеа была — как трещина во льду, как темная полоса на горизонте. Каждый год, входя в дом брата, он надеялся застать ее в числе приглашенных. И каждый раз ее не было, и снова ему приходилось тенью блуждать всю ночь во тьме, без смысла и цели, даже в глубине души не надеясь встретиться с ней, и жить весь следующий год бесплотным призраком сей тайной надежды на встречу, как солдат на голодном пайке.
Говорили они в тот вечер об Амариле, о его несчастливой страсти к паре безымянных рук, к анонимному голосу из-под маски; и Персуорден принялся рассказывать одну из знаменитых своих историй — на суховатом, грамматически безупречном французском, может быть, самую малость чересчур безупречном.
«Когда мне было двадцать лет, я в первый раз поехал в Венецию по приглашению одного итальянского поэта, с которым состоял тогда в переписке, Карло Негропонте. Для молодого англичанина из небогатой буржуазной семьи это был совершенно иной мир, великое Приключение — древний полуразрушенный палаццо на канале Гранде, где жили в буквальном смысле слова при свечах, целый флот гондол в моем распоряжении — не говоря уже о богатейшем выборе плащей на шелковой подкладке. Негропонте был великодушен и не жалел усилий, чтобы приобщить собрата по перу к искусству жить сообразно с канонами высокого стиля. Ему тогда было около пятидесяти, он был хрупкой комплекции и довольно красив, как некая редкая разновидность москита. Он был князь и сатанист, и в его поэзии счастливо сочетались влияния Бодлера и Байрона. Он носил плащи и туфли с пряжками, ходил с серебряною тросточкой и меня склонял к тому же. Я чувствовал себя так, словно приехал погостить в готический роман. И никогда в жизни я больше не писал таких плохих стихов».
«В тот год мы отправились на карнавал вдвоем и вскоре потеряли друг друга, хотя и позаботились заранее о том, чтобы не пропасть в толпе; вы ведь знаете, что карнавал — единственное время в году, когда вампирам дана свобода ходить среди людей, и те из нас, что поопытней, кладут в карман на всякий случай дольку чеснока — вампиры его боятся. На следующее утро я зашел к Негропонте в спальню и обнаружил его лежащим в постели в белой ночной рубашке с кружевными манжетами, бледным как смерть, — доктор щупал ему пульс. Когда доктор ушел, он сказал: „Я встретил совершеннейшую из женщин, она была в маске; я привел ее домой, и она оказалась вампиром“. Он поднял рубашку и с некой усталой гордостью показал мне следы укусов, как от зубов ласки. Он был изможден до крайности, но в то же время и возбужден — и, страшно вымолвить, влюблен, как мальчик. „Пока ты этого не испытал, — сказал он, — тебе не понять. Когда во тьме из тебя тянет кровь женщина, которую ты боготворишь… — Голос его пресекся. — Де Сад и тот бы не осмелился такое написать. Ее лица я не видел, но мне почему-то показалось, что она блондинка, северная, нордическая красота; мы встретились во тьме, во тьме и расстались. Я запомнил только улыбку, белоснежные зубы и голос — никогда не слыхал, чтобы женщина говорила подобные вещи. Та самая любовница, что я искал все эти годы. Мы встретимся опять, сегодня ночью, у мраморного грифона возле моста Разбойников. О друг мой, порадуйся со мной моему счастью! Реальный мир с каждым годом становится мне все менее и менее интересен. И вот наконец пришла любовь вампира, и я могу снова жить, снова чувствовать, снова писать!“ Весь день он провел зарывшись в свои бумаги, но лишь только стемнело, надел плащ и уехал в гондоле. Не в моих силах и правилах было его удерживать. На следующее утро он вернулся еще бледнее прежнего — словно выжатый до капли. У него был сильный жар, и следов от укусов стало больше. Но о свидании своем он не мог говорить без слез — то были слезы любви и усталости. Именно тогда он начал свою великую поэму — вы все ее прекрасно знаете, вот первые строки:
На ранах губы, а не на губах —
Из тел отравленных по капле
Медлительный вытягивают сок,
Чтоб страсть кормить, взыскующую смерти».
«На следующей неделе я отправился в Равенну, мне нужны были кое-какие тамошние манускрипты для книги, над которой я в то время работал; в Равенне я пробыл два месяца. С Негропонте я никак не сообщался, но получил письмо от его сестры; она писала, что он серьезно болен и что врачи бессильны поставить диагноз; семья беспокоится за него, ибо каждый вечер, невзирая ни на какие уговоры, он садится в гондолу и уезжает неведомо куда — и возвращается лишь под утро, совершенно без сил. Я не знал, что ответить, и отвечать не стал».
«Из Равенны я поехал в Грецию и вернулся лишь через год, тоже осенью. Прибыв в Венецию, я послал Негропонте карточку с просьбой не отказать мне в гостеприимстве, но ответа так и не дождался. Я отправился было на прогулку по Канале Гранде, и вдруг навстречу мне попалась похоронная процессия, как раз отправлявшаяся в скорбный свой путь по мертвой зыби здешних вод: жутковатые в вечернем полумраке черные плюмажи, прочие эмблемы смерти… Я заметил, что отходили гондолы как раз от палаццо Негропонте. Я выскочил на берег и подбежал к воротам в тот самый момент, когда плакальщики и священники усаживались в последнюю гондолу. Узнав доктора, я окликнул сто, и он усадил меня с собою рядом; и пока мы с трудом выгребали поперек канала — приближалась гроза, подул встречный ветер, брызги летели нам в лицо, сверкали молнии, — он рассказал мне все, что знал. Негропонте умер за день до моего приезда. Когда родственники и доктор с ними вместе пришли, чтобы обмыть тело, оно все оказалось в следах укусов: может быть, какое-то тропическое насекомое? Ничего определенного доктор сказать не мог. „Единственный раз я видел нечто подобное, — сказал он, — во время чумы в Неаполе, когда до трупов добрались крысы. Зрелище было не из приятных, и нам даже пришлось присыпать ранки тальком, прежде чем показать его тело сестре“».
Персуорден хлебнул виски, и в глазах у него загорелся нехороший огонек. «История на этом не кончается; я ведь не рассказал вам еще, как я пытался отомстить за него и сам отправился ночью к мосту Разбойников, — гондольер сказал мне, что та женщина всегда ждала его именно там, в тени… Но уже поздно, и, кроме того, продолжения я пока не придумал».
Все рассмеялись; Атэна изысканно передернула плечами и накинула шаль. Наруз, который слушал с открытым ртом и успел пережить, перечувствовать целый фейерверк разноречивых чувств, просто онемел. «Да, но… — заикаясь, пробормотал он, — это все правда, разве нет?» Новый взрыв хохота.
«Конечно, правда, — мрачно сказал Персуорден и добавил: — Я ни разу в жизни не был в Венеции».
И встал, потому как давно уже было время ехать, и под надзором бесстрастных черных слуг они надели бархатные плащи и маски, подобно актерам перед выходом на сцену, да они и были — актеры; а потом встали рядом, чтобы сопоставить одинаковые отражения в двух больших раззолоченных зеркалах между пальмами. Колючие смешки Пьера Бальбза, изысканные пошлости Тото; они вышли, пересмеиваясь, и вдохнули чистый ночной воздух, инквизиторы наслаждения и боли, александрийцы…
Машины приняли их, заботливые слуги и шоферы усадили их поудобнее, осторожно, как штуки драгоценных тканей или тюки с пряностями, нежно, как оранжерейные цветы. «Я чувствую себя таким хрупким, — пропищал Тото в бархатных объятиях шофера. — Этой стороною вверх, пожалуйста; осторожно, не уроните. Иногда я и сам теряюсь, которой же все-таки стороной вверх?» Мне кажется, он был единственный во всем Городе человек, до сих пор не знавший ответа на свой вопрос.
Когда машина тронулась, Жюстин наклонилась вперед и потянула его за рукав. «Есть разговор, только шепотом», — сказала она тихо, хотя подслушивать их все равно было некому: Нессим с Нарузом говорили о чем-то своем, и достаточно резко (голос Наруза с характерным мальчишеским надломом), Атэна была занята Пьером, мелодичный смех. «Тото… послушай, окажи мне услугу сегодня ночью, очень меня обяжешь. Я тебя пометила мелом, вот здесь, сзади, на рукаве. Позднее, когда бал начнется, я отдам тебе мое кольцо. Ш-ш. Я хочу исчезнуть на час или около того. Тихо, перестань хихикать». Тото повизгивал, задыхаясь, из-под бархатного капюшона. «А ты сможешь заводить шашни с кем тебе угодно, дорогой Тото, и все от моего имени. Ты согласен?»
Он откинул капюшон — на лице восторг, в глазах пляшут чертики, губы в скользкой злой улыбке сводника. «Конечно!» — прошептал он в ответ, весь уже захваченный, весь предвкушение. Безликий клобук — голос Жюстин, как голос оракула, наделил его своей особой красотой, красотой черепа, — кивал ему сквозь заверть бликов пролетающих в окошке фонарей. Болтовня и смех в машине, как тишина пустыни, оберегали разговор от посторонних. «Так ты согласен?» — «Ну, разумеется, моя дорогая».
Двоих мужчин в масках на переднем сиденье можно было бы принять за средневековых аббатов — привычный спор о теологических тонкостях. Атэна, оглушенная и поглощенная сама собой, болтала с Пьером. «Конечно, конечно!»
Жюстин взяла его за руку и перевернула задом наперед рукав, чтобы показать меловую метку. «Так я на тебя рассчитываю, — с той же властной хрипотцою в голосе и по-прежнему шепотом. — Не подведи меня!» Он тоже схватил ее за руку, поднес к губам игривым жестом купидона и поцеловал кольцо, снятое когда-то с пальца скелета византийского юноши, как целуют икону, свершившую наконец желанное, долгожданное чудо: ему предстояло из мужчины стать женщиной. Рассмеявшись вдруг, он едва ли не крикнул: «И что бы я ни натворил — грех падет на твою голову. Ты проведешь остаток дней…»
«Тише».
«А в чем дело? — встрепенулась Атэна Траша, учуяв шутку или же скандальную новость, достойную ее ушей. — О чьих грехах ты говоришь, Тото?»
«О моих собственных, — восторженно откликнулся из темноты Тото. — О чьих еще?» Жюстин откинулась на спинку сиденья, по-прежнему скрытая под капюшоном, и молчала. «Как мы долго едем», — сказала Атэна и снова повернулась к Пьеру. Машина свернула к воротам особняка, луч света выхватил из тьмы инталию (цвет топленого молока), резкой светотенью вычертив Пана, насилующего козу: руки вцепились в рога, голова в экстазе откинута назад. «Так не забудь», — сказала Жюстин снова, в последний раз позволив ему восторженно стиснуть ей пальцы. «Не забудь», — задержав еще ненадолго свои украшенные перстнями пальцы в его, прохладных и вялых, как сосцы дойной коровы. «Ты ведь расскажешь мне потом, если случится что-то особенное, правда?» Он только и мог пробормотать в ответ: «Ты чудо, чудо, чудо», — целуя кольцо со страстью нимфоманки, ощутившей внизу живота знакомую пульсацию.
Войдя в бальную залу, компания почти сразу распалась, как айсберг разламывается на куски под давлением теплых токов Гольфстрима и части его расходятся друг от друга все дальше и дальше. Восторженно кричащую Атэну унесло вдруг в самую давку гигантского роста домино, изрыгающее на ходу из-под капюшона невероятнейшие богохульства. Нессим, Наруз, Пьер — все они внезапно обратились в иероглифы, ключ утерян, и окунулись в лишенный форм и смыслов мир случайных встреч, маска к маске, — как некая новая форма насекомой жизни. Белая метка на рукаве Тото мелькнула еще раз-другой в толпе, все дальше и дальше, как бутылочная пробка на стремнине; и кольцо Жюстин — тоже (мне предстояло охотиться за ним весь вечер).
Черный джаз обрушился на залу и завертел всех и вся, погнал сквозь хаос безумных па, под барабанную чушь, под скрежет саксофонов, под вокал. Духи тьмы, казалось, победили окончательно, в клочья разодрав дневные ипостаси умов и душ, навеки утопив танцоров в одиноких темных озерцах канувших невозвратимо эго, выпустив на нолю полиморфные страсти Города. На илистых мелководьях бывших когда-то личными чувств и мыслей хозяйничали теперь иные существа, цепная свора Александрии — соленого мертвого озера, окруженного с трех сторон молчаливой, тихой, с распахнутыми настежь глазами пустыней, уходящей дальше, дальше, в Африку, под мертвою луной.
Запертые наглухо в одиночных камерах масок, мы принялись рыскать из комнаты в комнату, с этажа на этаж ярко освещенного особняка в поисках нам одним попятных отличительных знаков, держа наготове чувства, как кинжалы; розы, приколотой на рукав домино, кольца, шарфа, цветной бусинки. Что-нибудь, хотя бы что-нибудь, чтоб отличить любимого в толпе. Клобуки и маски, как зримые символы потаенных наших «я», сопутствовали нам, сосредоточенным и нищим в духе, — так отцы-пустынники искали Бога. И медленно, с неодолимой непреложной тяжестью, чугунный маховик карнавального бала понемногу набрал ход, то вознося нас, то бросая вниз. Тут и там, как искра смысла в темном тексте, вдруг мелькнет знакомое лицо, знакомый голос: тореро, пьющий в коридоре виски, окликнет тебя со знакомой чуть заметной шепелявинкой — Тони Умбада; или Поццо ди Борго на секунду скинет маску, чтобы успокоить жену: та дрожит и на грани истерики. Снаружи, на темном газоне у пруда, сидит одинокий Амариль, он тоже дрожит и ждет. Маску он снять не решился из опасения, что лицо его может разочаровать, а то и отпугнуть ее, буде она все-таки придет на свидание, назначенное год назад. Если ты влюбился в маску, будучи в маске сам… у кого из вас первого достанет смелости ее снять? Может, таким влюбленным имеет смысл навсегда остаться в масках? (Мысли бегут взапуски в сентиментальной голове Амариля… Чем больше мук, тем крепче чувство.)
Впечатляющих размеров прачка в подозрительно знакомой шляпе и мужских ботинках (Помбаль, ну конечно же!) загнала в дальний угол у камина плюгавенького римского центуриона и поливает его отборной бранью — жестяным каким-то попугайским голосом. Вот еще словечко долетело: «Salaud». [85] Тщедушный генеральный консул порывисто взмахивает руками, пытается протестовать, рвется на свободу, но если уж Помбаль в кого вцепился… Зрелище — высший класс. С центуриона слетает каска; Помбаль водружает его на эстраду и начинает ритмично ударять костлявым его превосходительства задом в большой барабан, целуя притом самого господина посла взасос. Представляю, как он сейчас ликует. До конца досмотреть не удается — смыкается толпа, домино пополам с конфетти, с серпантином, и стирает Помбаля, как мокрой тряпкой с грифельной доски. Мы как сардины в банке, тело к телу, капюшон в капюшон, глаза в глаза. Жюстин так и не видно.
Старина Тиресий,
Нет никого любезней,
Нужней и бесполезней,
Чем
Старина Тиресий.
Где-то около двух часов пополуночи занимается пожар — виной тому один из каминов на втором этаже, но, честно говоря, ничего серьезного не происходит, и пожар даже веселит нашу публику совершеннейшей своей уместностью. Суетятся слуги, и сразу же их оказывается как-то слишком много; потом я замечаю самого Червони: он, без маски, бежит вверх по лестнице — и тут же где-то рядом заливается трелью телефон. Повалил вдруг откуда-то дым, как серная пыль из бездонной шахты, клубами. Буквально через несколько минут подъехала пожарная машина со включенной сиреной, и холл заполонили маскарадные фигуры pompiers [86] с топорами и ведрами. Встреченные бурею восторга, они — топоры наизготовку — прошествовали наверх, к камину, и мужественно разнесли его на куски. Другая часть того же племени взобралась на крышу и принялась лить воду, ведро за ведром, в дымоход. Весь второй этаж тут же погрузился в некое подобие лондонского смога — дым, копоть, водяной пар. Со всех сторон, крича от восторга, в туман сбежались маски и принялись выплясывать, как дервиши. Те маленькие недоразумения, без которых праздник не праздник. Я вдруг поймал себя на том, что кричу со всеми вместе. Должно быть, я к тому времени уже изрядно выпил.
В большой, увешанной гобеленами комнате звенел и звенел телефон, иголочкой прокалывая шум. Я увидел, как слуга снял трубку, поднес ее к уху, потом положил с телефоном рядом и, как охотничий пес, пошел рыскать по комнатам, пока наконец не вернулся с Нессимом, улыбающимся и без маски. Нессим сказал что-то в трубку, быстро и нетерпеливо. Потом точно так же положил ее на столик, дошел до большой бальной залы и с порога принялся внимательно оглядывать танцующих. «Случилось что-то?» — спросил я, подходя к нему и скидывая на ходу капюшон. Он улыбнулся и покачал головой. «Никак не найду Жюстин. Клеа рвется с ней поговорить. Ты ее не видел?» Да уж, вопрос так вопрос! — я целый вечер только и делал, что искал ее кольцо, — безрезультатно. Мы постояли еще, вглядываясь в медленный хаос танцующих пар, внимательно, как два рыбака в ожидании поклевки. «Нет», — сказал он, и я отозвался: «Нет». Подошел Пьер Бальбз, встал рядом и тоже снял капюшон: «Я танцевал с ней минуту назад. Вышла, должно быть».
Нессим вернулся к телефону и сказал громко, я слышал каждое слово: «Она где-то здесь. Да, совершенно точно. Нет. Ничего не случилось. Пьер только что с ней танцевал. Тут столько народу. Может быть, она вышла в сад. Передать что-нибудь? Может, она перезвонит тебе позже? Договорились. Нет-нет, просто загорелся камин. Уже погасили». Он положил трубку и обернулся к нам. «В любом случае, — сказал он, — у нас в холле рандеву без масок, в три».
Бал снова впитал нас, как капли, и даже исполнившие свой долг пожарные уже успели присоединиться к танцующим. Краем глаза я заметил четырех полногрудых демониц, несших в оранжерею бесчувственную тушу упившейся вусмерть прачки, под бурные аплодисменты собравшихся. Помбаль, должно быть, в очередной раз вступил в бескомпромиссный поединок с одним из своих любимых сортов виски. Шляпу он потерял, но у него хватило предусмотрительности надеть под нее огромный парик — мелким бесом завитые соломенного цвета кудельки. Пожалуй, его и впрямь никто не узнает в таком-то парике.
Ровно в три Жюстин вошла в холл из сада и сняла маску; Нессим предложил нас подбросить, меня и Пьера, но мы решили остаться и поддержать по мере сил слабеющее пламя праздника. Гости засобирались домой, одна за другой отъезжали машины. Нессим нежно ее поцеловал и спросил: «Где твое кольцо?» — вопрос этот давно уже вертелся у меня на языке, но я все не решался… Она улыбнулась — так очаровательно, так невинно — и сказала в ответ: «Я танцевала последний тур с Тото, буквально несколько минут назад, и он его стащил. Где этот маленький пакостник? Я без колечка домой не поеду». Мы обыскали весь этаж, но Тото не нашли, и Нессим — он очень устал — решил списать его как пропавшего без вести. Поручение Клеа он тоже не забыл передать — и моя любимая женщина послушно, на моих глазах, подошла к телефону и набрала нужный номер. Говорила она тихо, и пару раз на ее лице появилось — и погасло — удивленное выражение; в конце концов она сказала: «Ну конечно же, со мной все в порядке», — прежде чем пожелать Клеа спокойной ночи, несколько, на мой взгляд, не ко времени. Затем они вышли наружу, и луна окатила их с головы до ног холодным молочным светом; мы с Пьером проводили их до машины. За рулем сидел Селим, бесстрастный, ястребиноликий. «Доброй ночи!» — сказала Жюстин, чуть коснувшись губами моей щеки. Еще она шепнула: «Завтра!» — и, покуда мы шли обратно к дому, это слово отдавалось у меня в голове на все лады, как свист пролетевшей мимо пули. На лице у Нессима странное выражение проказливой безмятежности, как у человека, решившего расслабиться после серьезной траты сил.
Кое-кто успел уже допиться до духовидения — в оранжерее видели призрака. Общий смех. «Но я уверяю вас, — Атэна Траша, почти на взвизге. — Мы сидели на диване, я и Жак, ну скажи им, Жак!» Подбежал кто-то в маске, пискнул из пищалки ей в лицо и метнулся назад. «Это Тото!» — крикнули из толпы. Я ухватил домино за рукав, скинул капюшон — то была Хлоя Мартиненго. «Но я уверяю вас, — снова Атэна, — оно простонало нечто вроде… — Атэна запнулась на миг — лицо застыло задумчивой хмурой гримаской — и пропела вдруг совершенно загробным, сходящим понемногу на нет голосом: — Justice… Justice». [87] Кругом снова рассмеялись, несколько голосов принялись наперебой передразнивать ее. «Justice, — заревело домино и понеслось вверх по лестнице. — Justice!»
Снова оставшись один, я вдруг почувствовал: мое разочарование понемногу принимает форму физического чувства голода — и пересек не торопясь бальную залу в направлении столовой, откуда неслась весь вечер возбуждающая канонада — там открывали шампанское. Бал был все еще в разгаре, домино бились в танце, как белье на ветру, визгливым поросячьим выводком заходились саксофоны. В алькове сидела, подняв до колен подол платья, — ноги у нее и в самом деле хороши — Друзилла Банубула; она растянула ногу, и два кающихся арлекина накладывали ей на колено повязку. Она упала, или ее, скорее, нарочно сшибли с ног. На кушетке за ее спиной беспробудно спал негрский знахарь с моноклем в глазу. В следующей комнате чувствительная дама в вечернем туалете играла на рояле джаз и пела, и пьяные слезы ручьями текли у нее из глаз. Толстый старик с волосатыми ногами, одетый Венерой Милосской, склонился над ней. Он тоже рыдал и тряс брюхом.
В столовой между тем оказалось сравнительно тихо, и я сразу же заметил Персуордена — он был без маски и, кажется, довольно пьян. Он что-то говорил, обращаясь к Маунтоливу, а Маунтолив ходил вокруг стола странной своей скользящей с подскоком походкой и накладывал на тарелку ломтики холодной индюшки и салат. Персуорден сварливо и бессвязно ругал Червони за то, что вместо шампанского тот выставил «спуманте». «Осторожность и еще раз осторожность, — крикнул он мне через всю комнату, — это просто жидкая головная боль». Но свой стакан он тем не менее наполнять не забывал, четким, преувеличенно аккуратным движением. Маунтолив бросил на меня через плечо внимательный мягкий взгляд — я как раз потянулся за тарелкой — и с явным облегчением назвал меня по имени. «А, Дарли, — сказал он, — а мне вдруг почудилось, что вы — один из моих секретарей. Они шпионили за мной весь вечер. Испортили мне удовольствие. Эррол даже и мысли не допускает о том, чтобы нарушить протокол и уехать раньше Главы Миссии; мне пришлось спрятаться в саду и ждать, пока до этих бедолаг не дойдет, что я уже уехал. Когда я только поступил на службу, мой тогдашний шеф просто насмерть меня загонял по всяким нудным приемам, и я дал себе слово: если когда-нибудь сам стану послом, младших сотрудников посольства я от подобного рода обязанностей избавлю». Говорил он необычайно мягко, не расставляя четких акцентов и пауз, и собеседник сразу же проникался к нему невольной симпатией; я тоже не избежал общей участи, хотя и знал, что это у него профессиональное, как у большинства дипломатов высокого класса. Он столько лет тренировался на своих подчиненных, ненавязчиво заставляя их забывать о разнице в статусе, что выработал в конце концов маску предельной искренности, совершенно естественную на первый взгляд, в действительности же невероятно фальшивую. Как великие актеры, способные с пол-оборота сыграть любое чувство. И тем не менее я каждый раз с досадой ловил себя на откровенной к нему симпатии. Мы медленно сошлись у стола, переговариваясь, наполняя тарелки.
«Дэвид, что ты видел в саду?» — с издевкою спросил Персуорден, и посол посмотрел на него задумчиво и прямо, словно желая упредить неосторожную и, более того, неуместную фразу. «Я видел, — улыбнулся Маунтолив и взял бокал, — Я видел влюбленного Амариля у озера — он беседовал с женщиной в домино. Может быть, мечте его и впрямь суждено осуществиться?» Амарилева любовь была притчей во языцех. «Дай-то Бог».
«А что ещё? — сказал Персуорден тоном вызывающим и весьма вульгарным, так, словно собирался Маунтолива шантажировать. — Что еще, кого еще ты там видел, Дэвид?» Он и впрямь был пьян, и в тоне его, хоть и дружеском, зазвучали вполне хулиганские нотки. Маунтолив порозовел и уставился к себе в тарелку.
С тем я их и оставил и отправился в обратный путь, вооруженный полной тарелкой и бокалом шампанского. В душе шевельнулось чувство некоторой — с оттенком презрения — неприязни к Персуордену и сочувствия к Маунтоливу, которого поставили в неловкое положение. Мне хотелось уединиться, поесть в тишине и подумать о Жюстин. В холле тузили друг друга три ярко нарумяненные грации, все до одной мужчины, судя по голосам, и я каким-то чудом пронес мимо них свой груз без потерь. Шутливо рыча, как разыгравшиеся псы, они старались ухватить друг друга за гениталии. Мне вдруг пришла в голову мысль подняться в библиотеку — уж там-то об эту пору никого быть не должно. Не так давно Червони приобрел доселе неизвестные рукописи Кавафиса — а вдруг он их не запер. Червони был заядлый библиофил.
На втором этаже толстый человек на тощих ножках, одетый Красной Шапочкой, барабанил в дверь клозета; слуги «гуверами» пылесосили покрытые сажей ковры и переговаривались вполголоса. Библиотека была этажом выше. В одной из спален ритмично скрипела кровать, внизу, в ванной, кого-то рвало, в густой хроматической гамме. Поднявшись по лестнице, я толкнул ногой герметично закрывающуюся дверь, она подалась с суховатым сосущим звуком и впустила меня. Длинная комната была пуста, отблескивал неярко свет на полированном дереве полок, на стеклах, и только в дальнем конце, у огня, сидел Мефистофель — и держал на коленях книгу. Он поднял голову и снял очки, чтобы получше меня рассмотреть, — Каподистриа. Ничего не скажешь, костюм по хозяину. Крючковатый хищный клюв, маленькие, близко посаженные глазки. «Входи, — крикнул он. — Я уж было испугался, что кому-то взбрело в голову заняться здесь любовью, в таком случае… toujour la politesse… [88] я бы счел себя обязанным… Что ты там ешь? Тут чудно, у огня. А я как раз пытался отыскать одну цитату, она у меня весь вечер не шла из головы».
Я сел с ним рядом и поставил тарелку на столик между креслами — прошу! «Я хотел взглянуть на новые рукописи Кавафиса», — сказал я.