«Ну как, Гарри, там неплохо было, а?» Невиннейший Мозли приобрел среди манчестерцев славу человека, знающего в городе злачные места, где тебя накормят и в три часа утра.
Не без консультаций шефа приобрел Мозли эту славу, которая ужаснула бы его любящую мать, узнай она у себя в Оксфорде об изнуряющем стиле жизни сына.
А может, она об этом и узнала, потому что в конце 13-го года настояла на скором возвращении Генри домой. И этим заставила его еще усилить темп работы. Во всяком случае, он успел до отъезда закончить исследование спектров для группы элементов от кальция до цинка. И успел вывести свой закон.
«…Уже в ноябре 1913 года я получил от него интереснейшее письмо с изложением важных результатов», - писал Бор, вспоминая свое тогдашнее удивление стремительностью происшедшего. Его удивление возросло еще больше, когда вскоре он увидел работу Мозли уже напечатанной в «Philosophical magazine».
Резерфорд не позволил статье оксфордца пролежать в лаборатории и часу лишнего! Для судьбы самой ядерно-планетарной модели атома эта статья была в известном смысле так же решающе важна, как и недавняя статья Бора. Замечательно совпадение: обе работы были опубликованы в одном и том же 26-м томе 6-й серии «Philosophical magazine» за 1913 год. Бор в июльском выпуске открывал этот том (стр. 1-25),- а Мозли в декабрьском - закрывал (стр. 1024 -1034). Ровно тысяча журнальных страниц, переполненных всяческой научной информацией, отделяла одну от другой две эти великие вехи в истории ядерно-планетарной модели атома.
Итоги исследования Мозли обладали редкой наглядностью.
При сравнении фотографий характеристических рентгеновских спектров (а он научился их фотографировать) было отчетливо видно, как в последовательности элементов - титан, ванадий, хром, марганец, железо, кобальт, никель, медь, цинк - самая интенсивная линия шаг за шагом закономерно сдвигается в сторону все больших частот. А тем временем в математической формуле для этих частот некая величина в той же последовательности меняет свое значение с каждым шагом ровно на единицу! Если же линия в спектре сдвигается сразу на два шага - как при сравнении спектров кальция и титана, - то и эта величина возрастает не на единицу, а сразу на две…
Мозли назвал ее фундаментальной характеристикой атома и из простых соображений умозаключил:
Эта величина может быть только зарядом центрального положительного ядра, существование которого уже с определенностью доказано.
Тотчас разрешилось много застарелых недоумений. И среди них - вопрос о количестве электронов в атомах разных элементов. Многие авторы давали резко противоречивые оценки этого количества: в атоме водорода оказывалось от 1 до 3 электронов, а в атоме урана - от 120 до 700 с лишним! И ни одна оценка заведомо не претендовала на точность: всякий раз говорилось - «приблизительно столько-то…». Странно подумать сегодня, что в числе других этот вопрос обсуждался той осенью в Брюсселе на 2-м Сольвеевском конгрессе и представлялся отнюдь не элементарным мозговому тресту европейской физики. Перед отъездом в Брюссель, в конце сентября, Резерфорд еще не знал уверенного ответа на этот вопрос: работа Мозли была не кончена. (Открытия не приурочиваются к конгрессам и праздникам. Во всяком случае, школе Резерфорда такой способ ускорять научный поиск был совершенно чужд.) Месяцем бы позже собрался конгресс - Резерфорд мог бы объявить, что его сотрудник Г. Г. Дж. Мозли получил «сильнейшее и убедительнейшее доказательство справедливости гипотезы Ван дер Брока» и, следовательно, число электронов в атоме равно атомному номеру элемента, ибо таков по величине положительный заряд ядра, а в целом атом нейтрален.
Эти слова о сильнейшем и убедительнейшем доказательстве гипотезы Атомного Номера были произнесены Резерфордом
в декабре на страницах «Nature» и немедленно вызвали реплику Фр. Содди - неожиданную и написанную в обидчиво-раздраженном тоне. В письме из Глазго он утверждал, что химики в Глазго раньше Мозли доказали то же самое, да к тому же «более просто и убедительно». Редакция «Nature» напечатала реплику Содди, но притязания, выраженные в ней, были столь неразумны и ничтожны, что Резерфорд не стал отвечать на нее. (Конечно, Содди понимал, что описанием химических свойств элементов - а только на это он и ссылался, - не решаются количественные проблемы в физике атома. Но провокации тщеславия были сильнее доводов логики.) Эта маленькая история осталась, кажется, единственным темным пятнышком на блистательной судьбе открытия Мозли.
Между прочим, сравнивая спектры кобальта и никеля, Мозли тотчас увидел, что Менделеев был абсолютно прав, когда поставил более тяжелый кобальт перед никелем: для заряда кобальтового ядра получилось число +27, а для заряда никеля +28. Такого рода подробности производят особенно сильное впечатление на современников. А работа Мозли была полна такими деталями. Она была принята и признана сразу - всеми и повсеместно. Бор написал об этом так:
В новейшей истории физики и химии немногие события привлекали к себе с самого начала такое всеобщее внимание, как совершенное Мозли открытие простого закона, позволяющего однозначно приписать атомный номер элементу по его высокочастотному спектру. Это было немедленно осознано не только как решительное подтверждение атомной модели Резерфорда, но и как потрясающе выразительное свидетельство силы интуиции Менделеева, заставившей его в определенных местах периодической таблицы отступить от последовательности возрастающих атомных весов.
Бор мог бы добавить, что открытие закона атомного номера было осознано и как выдающийся успех только что родившейся квантовой теории атома.
А в декабре 13-го года Мозли был уже в Оксфорде.
Нехотя оставил он Манчестерскую лабораторию, повинуясь, очевидно, материнской воле. Через неделю он написал Резерфорду из дому пространное письмо - полуделовое, полулирическое. Там были строки:
Дела здесь движутся медленно по сравнению с Манчестером… Однако я, естественно, и не ожидал найти тут такие же хорошие условия для работы, какие созданы в Манчестерской лаборатории; да, впрочем, я уверен, что и во всей Англии бесполезно было бы искать нечто подобное.
Я хочу, чтобы вы знали, сколько радости доставили мне три года, проведенные у вас… Мне особенно хочется поблагодарить вас и м-сис Резерфорд за вашу доброту и заинтересованность в моей судьбе и хочется сказать, сколь многим я обязан вам за то, что вы «собственноручно» учили меня, как должно делать исследовательскую работу.
18
Наступающий Новый год был встречен в христианском мире так же, как и все предыдущие: человеколюбивыми тостами и посулами нового счастья. А был этот наступающий год тысяча девятьсот четырнадцатым…
Для Резерфорда его начало и вправду оказалось вполне счастливым. Точнее - очень приятным, но все же не более чем приятным. Его имя значилось в списке британских подданных, удостоенных по случаю Нового года королевских почестей: корона жаловала ему дворянство, и отныне он становился «сэром Эрнстом», а Мэри - «леди Резерфорд». 12 февраля в Букингемском дворце король посвятил его в рыцари: он был облачен в придворный мундир и препоясан мечом.
Церемония проходила довольно просто и забавно, но я был рад, когда все кончилось… Думаю, вы понимаете, что я не придаю особого значения таким формам отличия, ибо людям науки, подобным мне, они приносят с собой очевидные неудобства…- писал он Отто Хану.
«Печалями титула» с неожиданной старческой умудренностью назвал это в своем поздравительном письме Мозли.
Появления новых отвлекающих обязанностей - вот чего больше всего боялся сэр Эрнст: они сулили в будущем растрату времени и сосредоточенности.
Он не знал, какую безжалостную растрату не часов, а долгих лет уже приуготовила людям история. Не знал, какой томительный гнет отвлекающих обязанностей ждет его впереди…
Один из создателей тонкой науки о незримом и неслышном, он решительно ничего не понимал в грубом ходе мировой истории. Он был слеп и глух в макромире большой политики.
И в этой слепой глухоте своей или глухой слепоте ничем не отличался от подавляющего большинства человечества - нормальных обитателей обоих полушарий. И даже когда ход истории приводил к событиям оглушающе громким, он порою не предугадывал эха, каким они отзовутся…
Резерфорд - Стефану Мейеру, в Вену
Манчестер, 29 июня 1914
…Я очень огорчен трагическими новостями в сегодняшней утренней прессе - убийством эрцгерцога и его жены. Семейная хроника Габсбургов воистину трагична…
Это в конце письма, как дань внимательности к коллеге-австрийцу, быть может (кто его знает?), обожавшему несчастного Фердинанда или его супругу или обоих вместе. А все письмо - обстоятельный разговор о списке ораторов и составе делегаций на будущем Всемирном радиологическом конгрессе в Вене, где ему, Резерфорду, быть президентом и где он хотел бы видеть лучших «радиоактивных людей» каждой страны.
А сверх того - беззаботная информация о предстоящем осенне-зимнем вояже в Новую Зеландию вместе с Мэри. И даже пунктуальное уведомление, что он, отплыв за океан 28 ноября 1914 года, обязательно будет снова дома, в Манчестере, 10 января 1915 года… И все! И ни тени тревоги - а что, если «бездна ляжет поперек»?! Ни намека на предвидение возможных последствий сараевского выстрела. «Семейная хроника Габсбургов воистину трагична»!.. Так и просится с языка: ну что ему были Габсбурги и что он Габсбургам?! И ни малейшего предчувствия близкой беды в семейной хронике человечества!..
Можно бы, разумеется, припомнить в извинение его слепоты, что и главный Габсбург, сам Франц-Иосиф, тоже не увидел в случившемся всего случившегося. Но всуе чуточку жаль, что тут не обнаружилось разницы между посредственным императором и гениальным физиком.
Как бы от имени всех резерфордовцев Ив признался: «Мы верили в устойчивость мирового порядка». И Резерфорд верил.
Как бы от лица всего клана британских ученых-естественников Андраде написал: «В Англии никто не принимал всерьез угрозу войны». И Резерфорд - тоже.
О войне не думали до последнего часа.
…Джемс Чадвик продолжал присылать из Германии веселые письма. Он отправился туда еще в конце 13-го года. Было ему двадцать два. Но он уже успел показать себя многообещающим экспериментатором, став в двадцать лет соавтором Резерфорда по разработке надежного метода количественного определения радия. Когда в 13-м году Ганс Гейгер навсегда оставлял Манчестер, было сговорено, что Чадвик приедет к нему поработать.
И вот он юмористически жаловался в письмах к шефу, как труден ему немецкий: «Едва ли во всем здешнем заведении найдутся два человека, которые говорили бы с одинаковым произношением… а худшее - у Гейгера». Он посмеивался над несносной продолжительностью заседаний Берлинского физического общества: «Три часа на жесткой деревянной скамье - для меня это слишком много, и уж если я обязан бодрствовать и мыслить, я предпочел бы устроить мое тело покомфортабельней». И в довершение этих радужных беспечностей: «Единственное, на что я в действительности могу здесь посетовать, это на отсутствие чая в половине пятого».
Не надо спрашивать, как могло случиться, что Резерфорд не отозвал его вовремя в Манчестер и Гейгер не отправил вовремя домой. Это случилось по той же причине, по какой он сам продолжал увлеченно заниматься в Шарлоттенбурге, под Берлином, бета-лучами, в то время как в воздухе уже ощутимо тянуло гарью начавшегося пожара. Вера в устойчивость мирового порядка в его молодой душе осложнялась еще нормальным легкомыслием возраста. В итоге - на протяжении последующих четырех лет он должен был сетовать не только на отсутствие чая в половине пятого: он был интернирован в Рулебене на весь срок войны.
Эта судьба наверняка миновала бы Чадвика, будь он в 14-м году уже заметной фигурой в британской физике: тогда начало военных операций застигло бы его, как Резерфорда, в океане - на пути в Австралию, где в середине августа собирался очередной конгресс Британской ассоциации. Делегаты с разных концов империи только еще сплывались в Мельбурн и Сидней, когда 3 августа - в 23 с минутами по Гринвичу - английские суда на всех морях и океанах приняли радиограмму первого лорда адмиралтейства сэра Уинстона Черчилля - начать ответные военные действия против Германии.
Тот австралийский конгресс не стал памятной вехой в истории науки. И если чем запомнился участникам, то разве что тревогами возвращения по домам. Надо же было, чтобы именно на сей раз Би-Эй собралась в Антиподах - в чертовой дали от метрополии! Это ведь тоже произошло оттого, что о войне не думали до последнего часа.
…Вероятно, если бы Резерфорд оказался в Австралии один, без семьи, он поспешил бы назад, в Манчестер. Но с ним были и Мэри и Эйлин. А в четырех днях морского пути лежала Новая Зеландия. Отпуск в университете был получен. Путешествие на родину запланировано. В Пунгареху его ждали. В Крайстчерче ждали Мэри. И обе бабушки ждали Эйлин, тринадцатилетнюю, ставшую уже вполне взрослой девочкой.
Возможно, патриотичней и похвальней было бы сразу после окончания конгресса отплыть в Англию, чтобы немедленно отдать себя в распоряжение правительства. (Или, может быть, громче - в распоряжение короля? Или - еще громче - отечества?.. Он этими словами пользоваться как следует не умел - не было нужного опыта и нужной настроенности. Как-то язык не поворачивался их произносить. Позднее он даже свой оптимизм и веру в победный исход войны не решался выражать патетически, а делал это в обычном своем «застольном стиле» - пошучивал, похохатывал. Бор вспоминал, как в дни военных неудач, подбадривая окружающих, Резерфорд повторял старую остроту Наполеона: «С англичанами воевать невозможно, ибо они слишком глупы, чтобы сообразить, когда пора признать себя побежденными». Вот это было в его духе!) В общем впереди лежали недобрые времена. Перекладывать поездку к родным на будущее значило довериться жердочке над провалом и было бесчеловечно: «потом» могло превратиться в «никогда»; он только представил на минуту огорчение и негодование матери и решил: империя пока сможет обойтись без него, а учительница Марта - нет…
Они отправились в Новую Зеландию. Там стояла весна.
На весь срок почти полугодового отпуска он продлил для себя мирное время, благо ни Мэри (которая была неотлучно с ним), ни король Георг (которому было, очевидно, не до него) иной воли не выражали и с возвращением его не торопили. …Снова были встречи с детством и юностью.
Былые сверстники, теперь отцы семейств, с осторожной почтительностью приглашали его, одни - на охоту, другие - порыбачить, третьи - посидеть в таверне. Но его не очень-то тянуло из дому. Он объяснял это усталостью и необходимостью поразмыслить над некоторыми вещами. А в действительности ему уже многое - прежнее, пунгарехское, молодое - было томительно неинтересно. И ни на кого не нужно было сердиться, кроме как на уходящее Время.
Утешал пример матери и отца.
Когда Эйлин как-то тихо спросила его за столом: «Дэдди, а сколько лет бабушке и дедушке?» - и он вместо ответа пальцем нарисовал на ее ладошке невидимые цифры «71» и «75», ему вдруг подумалось: «Могучее племя!» Подумалось с той же пронзительностью, что и четыре года назад на осенних причалах в заливе Ферт-оф-Тэй…
…Снова были дни, с утра до вечера переполненные праздностью.
Всюду - по обе стороны пролива Кука - был он желаннейшим из гостей, «нашей гордостью» и «нашей славой». В его честь устраивались торжественные собрания, и уж он-то обязан был высиживать на них до конца.
Его приветствовали как юбиляра, и он принимал поздравления, хотя не мог обнаружить в те недели никаких круглых дат биографического свойства. В искренних тостах ему желали побольще здоровья и новых успехов, хотя воочию было видно, что он в избытке наделен и тем и другим.
Ему доставляла истинное удовольствие радость, с какой встречала все новые свидетельства его популярности Эйлин.
Его отношение к этим вещам казалось ей непонятно-небрежным. Дети иногда не догадываются, что их родители уже не дети. Еще в начале года, в Манчестере, когда он устал отвечать на бесчисленные поздравления с пожалованием ему рыцарства и непочтительно клял свою кличку «сэр», Эйлин как-то заявила, что ее родителям ужасно недостает «хвастовитости»!
Зато она вопреки своей обычной тихости ликовала тогда за троих. Теперь было точно то же - очевидно, в тринадцать лет трудно почуять разницу между просто пиром и пиром во время чумы.
Однако в Крайстчерче, когда они гостили у второй бабушки - у вдовы де Рензи Ньютон - и он с наслаждением показывал Эйлин памятные места своей студенческой поры, приключилось событие, на время уравнявшее в чувствах сэра Эрнста и его дочь. В подвале Кентерберийского колледжа, где когда-то был его дэн, один из деятелей Новозеландского университета, сопровождавших его в этой экскурсии, спросил, какую тему он, Резерфорд, изберет для публичной лекции в стенах своей alma mater. Его так хотят послушать все, начиная со студентов-первокурсников и кончая мэром города!
Он приостановился, чуть подумал и вдруг улыбнулся широчайшей из своих улыбок:
- Тема? «Эволюция элементов». А? - громыхнул он на весь подвал.
- Отличная мысль! - воскликнул кто-то.
Но только старики могли оценить это намерение: надо было помнить, как двадцать с лишним лет назад студенческий доклад об эволюции элементов доставил юноше из Пунгареху немало неприятностей.
И вот теперь, не тая припадка «хвастовитости», он с веселой мстительностью рассказывал в тех же стенах о том же предмете, навсегда узаконенном его собственными открытиями.
Но все равно - и это было пиром во время чумы.
Утренняя пресса уже не огорчала, а мучила трагическими новостями - сообщениями с европейских фронтов. Вселяли тревогу телеграммы о крейсерских операциях немецких судов в Индийском и Тихом океанах.
Мэри совсем помрачнела, когда стало известна, что 1 ноября у Коронеля германская эскадра адмирала фон Шпее разбила британскую эскадру, пустив ко дну два крейсера. И уже пошли разговоры о разбойничьих действиях немецких подводных лодок. Резерфорд успокаивал жену не слишком научным, но единственно убедительным аргументом:
- Но, Мэри, ты же знаешь: я родился с серебряной ложкой во рту. Все будет в порядке!
И все действительно было в порядке - по крайней мере внешне. Они без приключений пересекли Тихий океан с юга на север: Крайстчерч - Ванкувер. А потом Американский континент с запада на восток: Ванкувер - Монреаль - Нью- Йорк. В Монреале, конечно, задержались. Однако ненадолго.
Хотя Эйлин впервые после раннего детства увидела землю, где родилась, и все ей было волнующе-внове, уехали они раньше предположенного срока. Резерфорду эта земля теперь не очень-то приглянулась. Стояли холода, было ветрено и промозгло.
«Слава богу, я не должен жить в Монреале постоянно»… - сказал он вдруг Мэри. Но, пожалуй, дело было не в погоде.
Как и в Пунгареху, дело было совсем в другом. Никто не был ни в чем виноват, кроме уходящего Времени.
В Нью-Йорк на свидание с ним примчался из Иеля Бертрам Болтвуд. Как многие американцы, да еще иронического склада, о войне он говорил легкомысленно, и это было утешающе-приятно. Весело передавал приветы манчестерцам. И Резерфорд был рад этому свиданию. Но в порту Болтвуд почему-то помрачнел. Прощаясь, смотрел на Резерфорда такими глазами, точно не верил, что тот благополучно доберется до Англии.
А вернее, взгляд у него был такой, будто он не верил в собственное возвращение домой - в близкий Нью-Хейвен. (Резерфорд должен был припомнить этот внезапно затравленный взгляд через тринадцать лет, когда в 1927 году в Европу пришло сообщение, что выдающийся американский радиохимик Бертрам Б. Болтвуд покончил самоубийством в состоянии глубокой депрессии.)
Америка тогда еще не вступила в войну. А Германии декабрь 14-го года принес тяжелое поражение на море: англичане настигли эскадру фон Шпее у Фолклендских островов и почти в полном составе пустили ее на дно. Может быть, поэтому Резерфорды пересекли и Атлантику без всяких приключений. Если, разумеется, не считать такой необычайности, как встреча Нового года в океане. Но, вообще-то говоря, им и вправду повезло: всего через три недели - в феврале 15-го года - немцы начали свою «беспощадную подводную войну» против торгово-пассажирских флотов Антанты - тотальное уничтожение мирных судов, вскоре приведшее к гибели «Лузитании». …В общем полукругосветное путешествие в пору, когда уже полмира было охвачено войной, прошло для Резерфорда без видимых потерь. Даже без потери времени: он был в Манчестере 7 января - на три дня раньше, чем так беспечно пообещал Стефану Мейеру. И своей исследовательской жажды он не утратил: «…я чувствую себя в отличной рабочей форме», - написал он по приезде Артуру Шустеру в Лондон.
Потери были незримы. И касались не физики, а его духовной благоустроенности в окружающем мире. Что-то в этой благоустроенности нарушилось. Что-то утратилось. Легко понять: утратилась не самая последняя малость - та завещанная викторианскими временами беззаботная вера в устойчивость мирового порядка, о которой писал впоследствии Ив. И конечно, заодно пострадала прежняя, как выяснилось, плохо обоснованная, чисто-философическая вера в разумность хода истории.
Такие утраты не из тех, что обнаруживаются сразу. И не из тех, что меняют течение каждодневной жизни утратившего.
Да и только ли это утраты?!
Не потому ли через три года Великая революция в России не явилась для Резерфорда потрясением - предвестьем «конца света», а была воспринята им как вполне закономерная попытка навязать истории более разумные пути развития?! И не потому ли Через двадцать лет, после прихода Гитлера к власти, Резерфорд тотчас и не колеблясь стал деятельным противником фашистской программы войн и человеконенавистничества?!
В утрате прежних иллюзий лежало начало этой его будущей исторической сознательности.
А пока он просто сердился: оказалось, что не он один командует теперь лабораторией. Стоило ему только перешагнуть ее порог, как он почувствовал это. И как семь с лишним лет назад, когда он впервые здесь появился, ему захотелось грохнуть кулаком по столу и дать волю гневным словам. Но не на кого было бросаться с негодованием: в его отсутствие тут похозяйничала сама война. Просто война…
И она не собиралась отступаться от своих прав только оттого, что он, наконец, соизволил вернуться, чувствовал себя в отличной рабочей форме и потому вдвойне досадовал на постороннее вмешательство в его планы и надежды.
19
Лаборатория пустела.
Он уже не застал на месте бакалавра Андраде, с которым до самого отъезда на Австралийский конгресс Би-Эй продолжал изучать природу гамма-радиации. Призванный в королевскую артиллерию, Андраде ждал отправки во Францию - на западный фронт.
Заброшенной стояла экспериментальная установка молодого Флоренса, тоже занимавшегося гамма-лучами. Был он из Новой Зеландии, и ему предстояло стать там профессором физики, и Резерфорд с земляческой заинтересованностью всячески его поощрял. Оказалось, что и Флоренса взяли в артиллерию.
Взяли в артиллерию и молодого Уолмсли, работавшего в минувшем году с Маковером над магнитным отклонением атомов отдачи. (Манчестерцы острили, что сама эта тема была артиллерийской: атомное ядро, испуская альфа-частицу, отбрасывается в противоположную сторону, как откатывается орудие во время выстрела; такие ядра и обозначались термином «атомы отдачи».) Не стало в лаборатории д-ра Принга - незаменимого человека, когда ставились опыты с газами под высоким давлением.
Многоопытный электрохимик, начавший работать в университете еще при Артуре Шустере, понадобился Англии в качестве лейтенанта королевских мушкетеров.
Со дня на день ожидал присвоения офицерского чина и призыва в армию Гарольд Робинзон… Господи, как Резерфорду не хотелось его отпускать! Кроме всего прочего, был он слишком высок ростом - хорошая цель на фронте…
Лаборатория пустела.
Распадался маленький манчестерский интернационал.
Тщетно было удерживать тех, кого долг, обстоятельства, страх перед будущим или тревоги семьи отзывали из Англии домой - в родные края. Тщетно было ждать возвращения в Манчестер тех, кого война застигла дома - в отпуску. Или в дороге.
Уже не вернулся в Манчестер талантливый русский физико-химик Николай Шилов, работавший в лаборатории весной и летом 14-го года. А он с наслажденьем еще поработал бы у Резерфорда. В такой транскрипции давал он фамилию Резерфорда в письме, опубликованном перед самой войной журналом «Природа», где были, между прочим, строки: …Без преувеличения можно сказать, что когда живешь жизнью здешней лаборатории, то почти каждый день несет с собою новую и большую научную радость.
Не вернулся в Манчестер меланхолический киевлянин - чистая душа - Станислав Календик, любивший неопределенно философствовать о вечности и смерти, но сделавший в год войны вполне определенную и хорошую экспериментальную работу по электропроводности паров.
Загостившийся летом 14-го года в Стокгольме у своего знаменитого друга Сванте Аррениуса, вынужден был отправиться из Швеции не на запад, а на юго-восток, на родину - в Подолию, русский поляк Богдан Шишковский, веселый человек, отнюдь не воинственного нрава.
И еще один поляк не вернулся в Манчестер - застрявший в Вене Станислав Лориа, ученый широкой образованности, позднее перенесший вслед за Годлевским резерфордовские традиции во Львов, где стал он профессором теоретической и экспериментальной физики.
Покинула Англию и русская полька Ядвига Шмидт, подобно Андраде и Флоренсу занимавшаяся преимущественно гамма-лучами. С нею были связаны у манчестерцев не очень приятные - трагикомические - воспоминания. Но теперь, после ее отъезда, Резерфорд жалел, что однажды обошелся с нею без должной галантности. Поборница женской независимости, она питала принципиальное отвращение к двуногим мужского пола и никогда не позволяла себе обращаться к ним за помощью.
И вот случилось так, что у баллона с ядовитым сернистым газом заело винтовой кран. Намучившись в одиночку, она его в конце концов приоткрыла, но завернуть уже не смогла.
Ее нашли без сознания в комнатке под лестницей, на полу.
И конечно, по чистой случайности нашли не слишком поздно.
Когда на следующий день спасенная явилась по вызову Резерфорда для объяснений, он поначалу встретил ее вполне миролюбиво: «Что я слышу, мисс Шмидт, что я слышу?! Вы же могли поплатиться жизнью, черт побери! Не так ли?» Без тени раскаяния она возразила: «Да, могла! Но никто не вправе вмешиваться в мои дела!» - «Я и не посмею! - саркастически подхватил Резерфорд. И, распаляясь, дорычал: - Разумеется, не посмею! Однако запомните-ка - у меня нет времени возиться с полицией!» И выставил ее из кабинета вон. А теперь жалел, что не погладил ее тогда по головке.
О многом теперь жалелось - запоздало и бесполезно.
Он по-прежнему готов был подшучивать над самим собой.
И другими. Но не всегда настроение теперь бывало подходящим для острот, даже когда они висели на кончике языка.
И не все смешное смешило. Он забыл улыбнуться, обнаружив в один прекрасный день, что его команда лишилась и правофлангового и левофлангового: отбыл на родину долговязый датчанин А. Фоккер, который был выше всех, даже выше Робинзона, и уехал за океан маленький японец С. Оба, который был ниже всех, даже мисс Уайт.
И уж словно затем, чтобы от былого интернационального братства в его обители совсем ничего не осталось, вскоре исчез с горизонта и южноафриканец Р. Вардер.
Лаборатория пустела.
Она пустела непоправимо. Так это выглядело, ибо никто не знал будущего, а для оптимизма время было неудачным.
И все чаще появлялось ощущение, что пустеет физика, потому что всюду происходило одно и то же. По обе стороны фронта.
Ганс Гейгер - Эрнсту Резерфорду
Страсбург, 26 марта 1915
…Большое спасибо вам за ваше письмо от 13 февраля, которое я получил несколько дней назад.
До середины октября я был на фронте, но заболел и вынужден был около десяти недель провести в постели. То была очень скверная форма ревматизма с лихорадкой, и ноги мои сильно опухли и одеревенели… Недели через две меня снова ожидает фронтовая жизнь.
Думаю, что едва ли не все мои коллеги, из тех, кого вы знавали, находятся в армии. Д-р Рюмелин, и Рейнганум, и Глятцель пали в первые месяцы войны. И Шмидт погиб… До меня доходят иногда вести от профессора Хана, который, кажется, вполне доволен своей военной должностью… Д-р Шрадер в полевой артиллерии…
Да, всюду происходило одно и то же.
Однако это была не единственная беда - пустеющие лаборатории. В том же грустном письме бедняги Гейгера Резерфорд прочел фразу, казалось бы, немыслимую в устах его недавнего ассистента: «Я видел в журналах несколько ваших статей, но должен признаться, что не могу обрести сейчас нужной сосредоточенности для того, чтобы читать что-нибудь научное».
А вслед за тем пришло письмо от Мозли с похожим и не менее удивительным признанием: «…Я еще от случая к случаю просматриваю Phil. Mag., но в остальном совершенно выбыл из игры…»
Физикам становилось не до физики. Может быть, это-то и было хуже всего.
Что-то следовало делать!
Война разрушала все, к чему прикасалась. Надо было как-то ей противостоять.
В тягостной задумчивости он мог вышагивать любые протестующие и праведные речи, но остановить запущенную на полный ход мясорубку мобилизаций он не мог. Он не мог и гораздо меньшего: выторговать хоть какие-нибудь поблажки для своих нынешних и бывших мальчиков. Одно оставалось в его власти: попытаться быть для них по-прежнему Папой или Профом. Иными словами, вождем племени. Или предводителем рода. (Так говорил о нем в уже знакомой нам панегирической мемориальной лекции манчестерец А. Рассел.) Признания Гейгера и Мозли были честными ответами на его тревожные расспросы. Он написал им первый. И за его тревогой ощущалось стремление вождя уберечь от распада свой клан. Сохранить его и сохраниться вместе с ним для будущего!