Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Лиха беда начало (рассказы)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Дан Маркович / Лиха беда начало (рассказы) - Чтение (стр. 3)
Автор: Дан Маркович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Я вошел в пустую комнату и положил кролика на пол. Он сидел тихо, не шевелился. Что-то изменилось во мне за эти годы, само по себе... может, думал о чем-то, страдал, и, наверное, стал взрослее, а может еще что-то произошло... только я не мог его убить, и не умел, и признаться в этом не мог... Почему?... ведь столько убивал - и ничего, а теперь - не могу... Я усыпил его, и все подливал эфир, и у меня закружилась голова - вот сейчас я упаду здесь, рядом с ним... Я взял нож и начал перерезать ему горло. Он дернулся, я испугался и отпустил его. Кровь текла медленно, так он долго будет умирать. Я стиснул зубы и с остервенением стал перепиливать горло, с тупым отчаянием, руки у меня дрожали... Наконец, я убил его и вырезал кусок мякоти из бедра. Ради этого он умер... Моя вера в необходимость его смерти была поколеблена. Он лежал на полу серой тряпочкой, голова откинута. Кровь я вытер...
      Веревочка
      Однажды я три года жил в Ленинграде. Теперь уже я могу не кривя душой написать - "однажды", так давно это было, что три года кажутся одним длинным днем. Я много работал и старался доказать себе, что чего-то стою в деле, которое мне трудно давалось. Тем больше чести, если я добьюсь своего - так я думал. Для молодого человека это может быть и так, и я не жалею о том времени.
      Ходить по знакомым я не любил. Иногда мне хотелось куда-нибудь пойти, но отвечать на вопросы не хотелось. "Как твои дела?..." - а на самом деле никого не интересовали мои дела, может быть, одного-двух интересовали результаты моих дел, а результатов не было... Но я чувствовал необходимость куда-то пойти, чтобы свободно смотреть на людей, и на меня поменьше смотрели. И я ходил по улицам и смотрел в лица, которые сильно отличались от тех, к которым я привык... Но это особый разговор. Потом я шел в Эрмитаж. Мне казалось, что я неравнодушен к живописи, потому что много читал о художниках, и мне тоже хотелось жить так, свободно, создавать что-то свое... Но я ни на что путное не был способен, так мне казалось.
      Я ходил по залам и добросовестно смотрел. Я уже понимал, что дело не в сюжетах, но в чем дело, что главное в картине - не мог понять. В общем я скучал, отмечал мысленно галочки - видел, видел... такие галочки ставят себе очень многие люди, которые регулярно ходят в музеи, а некоторые даже что-то записывают, бросит взгляд - и в книжечку. Эти всегда меня раздражали - о чем тут писать, если я не отличаю одного художника от другого, и плохое от хорошего. Потом я понял, что плохое от хорошего сами могут отличить немногие, а хорошее от очень хорошего - почти никто, и картины стоят годами и десятилетиями, пока не появится такой человек...
      Один раз я шел себе и шел, и наткнулся на веревочку. Здесь собирались открыть новый зал, но еще только готовились. Кажется, это были голландские картины. В глубине, в полумраке суетились люди, некоторые картины уже висели и выглядели таинственно в случайном рассеянном свете. Это была другая жизнь картин, которую я раньше не видел, и я стоял и смотрел. Может быть так они когда-то жили в комнатах и кухнях голландских купцов, в черных лакированных рамах, среди людей и обычной их суеты. Мне это нравилось, потому что многие картины не живут напоказ, им гораздо больше подходит ненавязчивое внимание постоянных жителей, чем восторги чужих людей, специально приходящих посмотреть на них.
      И тут я увидел одну картину, небольшую, метрах в десяти от меня. Она вся светилась каким-то нежным зеленым светом. Я подумал, что это случайный лучик падает на нее, но нет, она вся была в полумраке. Это упрямое свечение цвета остановило меня. Я не видел, что на ней, не видел деталей, но, кажется, разглядел что-то важное. Как хорошо, что мне не дали подойти к ней вплотную, и что был полумрак, а не яркий музейный свет, уравнивающий и обедняющий цвет. В этом ровном ненавязчивом свечении чувствовалась упрямая сила... Я стал смотреть другие картины - и ничего такого не увидел, пока не дошел до Сезанна, который мне раньше казался скучным. Тут я увидел то же сияние цвета, и понял, что заметил что-то не случайное...
      А потом я надолго забыл об этой картине, делал свои трудные дела, доказал себе, что могу - и уехал... Прошло много лет - и я вспомнил тот сумрачный день и картину в полумраке, и эту спасительную веревочку, которая остановила меня.
      Воробьиная ночь
      Приближалась ночь, а грозы все не было. Темнота и духота объединились против нас и сдавили узкие коридоры больницы. Свет потушили везде, и только столик сестры был слабо освещен, как островок спасения. Я бродил в темноте, среди стонов и тяжкого дыхания. Здесь люди умирали от рака, и я, молодой и здоровый, каждый день умирал вместе с ними. Я представлял себе раньше жизнь как борьбу, и в конце - славную смерть, а здесь увидел, какое грязное и унизительное дело - умирание. Чем я лучше их, и внутри у меня все также, кровь и зловоние, и все так хрупко и непрочно, что страшно двигаться, есть, пить, дышать, страшно за сердце, которое чудом каким-то приведено в движение и беспрерывно бьется... и за любое место в теле, которое может внезапно взбунтоваться и стать безобразной язвой или наростом, разрушающим все вокруг... Как можно жить?.. Моя вера в устойчивость жизни была поколеблена.
      Белый халат был виден из палаты, и меня окликнул кто-то. Звала старуха, которая лежала у двери. "Молодой человек, помогите подняться повыше..." Она почти ничего не весила и неизвестно, как еще жила. Теперь она почти сидела и смотрела в окно. Я спросил, нужно ли ей что-нибудь еще. "Если переживу эту ночь, то и день проживу... Дышать нечем, а грозы нет и не будет. Смотрите туда..." Я посмотрел в окно. На горизонте вспыхивали и гасли огни, судорожно разгорались - и гасли снова, а над нами простерлось огромное черное небо. "Это воробьиная ночь,- она сказала.- В такую вот ночь пришли и увели моего мужа. Он сказал мне - живи, только живи... Я жила, сколько могла, еще сорок лет..." Я поправил постель и почувствовал, как ее пальцы держатся за край одеяла - мертвой хваткой. "Я жила, - она повторила,- а теперь такая же ночь. Вы молодой, живите долго, живите..."
      Меня позвала сестра и я ушел в другую палату. Утром старуха спала, и днем тоже, а вечером тихо умерла во сне. Я был рад, что она умерла легко, не сознавая этого. Хорошо бы так умереть, когда придет время, и, может быть, сказать кому-нибудь: "Живите, только живите..."
      Забытый старик
      Когда мне было семнадцать, я хотел стать писателем. Но я не знал, о чем писать. Все, что я знал, казалось мне неинтересным для рассказа. Я выдумал несколько историй, в духе Эдгара По, которого недавно прочитал. Больше всего меня волновал вопрос - есть ли у меня способности. Я никому не показывал свои рассказы. Не поймут - обидно, а поймут - страшно, вдруг скажут: способностей-то нет, и тогда ничего больше не сделаешь. А писать мне хотелось.
      Тем временем школа кончилась, и я поступил в университет. Буду врачом - я решил, врачу открываются людские тайны, я узнаю людей, и тогда, может быть, мне будет о чем писать. Теперь мне писать стало некогда.
      В общежитии, где я жил, дежурил один старик со спокойным добрым лицом. Он все курил трубку. Как-то я услышал, что он свободно говорит по-английски с нашими филологами. Он меня заинтересовал, и я решил познакомиться с ним. Однажды вечером, когда он дежурил, я подошел к нему. Он оказался добрым человеком, и очень образованным. До войны он был журналистом и много писал. Теперь он получал пенсию и жил один.
      Я решил показать ему свои рассказы. Нет, эта мысль пришла ко мне не сразу, я долго говорил с ним и все больше убеждался, что такого умного человека мне видеть не приходилось раньше. И я, наконец, сказал ему, что хотел бы стать писателем, но вот не знаю, способен к этому или нет. Он не удивился и спокойно сказал: "Покажите мне, что вы пишете". Я тут же принес, и он стал читать.
      Я смотрел на его спокойное лицо, и у меня сначала сердце сильно билось, а потом я успокоился - я доверял ему, как когда-то в детстве доверял старому врачу, который прикладывал ухо к моей тощей груди, и вокруг становилось так тихо, что слышно было звякание ложечки на кухне и отдаленные голоса, и было спокойно...
      Вот так я смотрел на него, а он все читал. Потом он отложил листочки и улыбнулся мне. "Пишите, пишите" - он сказал.
      - Это плохо?...
      - Это честно, а вы сами не понимаете, как это важно. Давать советы не берусь, только... не выдумывайте особенные слова, пусть все будет просто, но точно. И не так важно, что за словами, важней то, что над ними.
      Я не понял его.
      - Что у вас над этой строчкой - всего лишь другая, а должен быть воздух, понимаете,- простор, много места, чтобы свободно дышать, петь, не спотыкаться о слова... тогда вы приведете читателя к смыслу, не измотаете его, ясно?...
      Нет, я не понимал.
      - Ну, все ваши ощущения, всю страсть вложите не в отдельные слова, а в дыхание фразы, в интонацию, в подъемы и спады... мне это трудно объяснить, а может и не нужно все это... - Он виновато посмотрел на меня - морочит мне голову. - В вашем тексте не то, что дышать - двигаться негде. Напечатайте пореже - и тогда читайте вслух, для себя, и слушайте, слушайте... Он улыбнулся - "больше ничего не скажу, пишите, пишите..."
      Вот и все. Он ничего не сказал мне про способности, пишите да пишите... Больше мы с ним об этом не говорили, а потом меня перевели в другое общежитие, и я потерял старика из виду. После этого разговора я долго не писал, потом снова попробовал, и втянулся, писал для себя, и постепенно стал догадываться, что он хотел мне объяснить... но это была такая высота... Я понял, что старик был молодец. Он мог бы разобрать мою рукопись по косточкам, но зачем это было делать. Он хотел сказать мне главное, как его понимал, а он что-то в этом понимал, теперь я догадался. И он говорил о том, что мучило его самого, не иначе, и, может быть, потому он ничего не писал?.. А может и писал, кто теперь знает...
      У меня все есть
      К нам часто приходила высокая бледная старушка Люба, которая знала мать почти что с пеленок, и всегда любила ее. Жизнь Любы была странной, призрачной какой-то. Она не была замужем, и всю жизнь служила компаньонкой у богатых дам, ездила с ними по всему свету, никогда не нуждалась, но и добра своего не имела. Теперь она жила с одной женщиной, Марией, бывшей богачкой и красавицей, а сейчас - огромной распухшей старухой, умиравшей от диабета. Когда-то они вместе ездили в Париж и Монте-Карло,а после войны Мария лишилась всего, заболела и жила в нищете. Люба жила на то, что присылал ей двоюродный брат, бывший моряк, который еще до войны поселился в Канаде. Это было немного, но она не голодала, а кое-какая одежда у нее сохранилась, и была комната в старом деревянном домике около вокзала. Люба взяла Марию к себе и заботилась о ней. У Марии от старой жизни осталось несколько золотых монет и большая фарфоровая ваза с ангелочками, которую я любил. Я бывал у них в гостях, в большой сумрачной комнате с круглым столом. Я сидел под столом, а мать разговаривала со старухами. Мать жила в новом времени, у нее были еще силы, чтобы понять, что с довоенной жизнью все кончено, а эти старухи жили в прошлом, и матери было приятно, что они знают и помнят о ней, о ее молодости в той спокойной маленькой республике, в которой они все жили до войны... Несколько раз я видел, как Мария брала шприц, который давала ей Люба, другой рукой хватала и вытягивала огромную складку желтого жира на животе... и я под столом смотрел с ужасом на это и чувствовал боль, которой не было...
      Потом Мария умерла, и Люба чаще стала приходить к нам. Она всегда что-нибудь приносила, какую-нибудь мелочь - красивую пуговицу, оловянного солдатика, или леденцов. Она гладила меня длинными костлявыми пальцами, как будто ощупывала, и никогда не целовала, а мать укоряла ее - "Ты, Люба, ласкаешь его как кошку..." Люба только виновато улыбалась, а мы просили рассказать сказку. Иногда она рассказывала сразу, а иногда смешно пела: "Вы хочете песен - их нет у меня..." - а потом все же рассказывала. Я любил приходить домой и видеть, что Люба здесь, они сидят в сумерках, мать вяжет, а Люба тихо что-то рассказывает. Она объездила всю Европу, но ничего не помнила о тех городах и странах, в которых жила. Подумаешь - барон такой-то, баронесса такая-то... и как они влюблялись, и какие письма писали - кому это интересно... Про себя Люба не говорила, как будто и не было ее на свете...
      Однажды у нас долго не было денег, и мы ели кое-как. Тут пришла Люба и сказала матери: "Возьми, пригодится..." Я увидел небольшой желтоватый кружок - ну, что на него можно купить... а мать охнула и сказала: "Люба, как же, у тебя их всего три..." Эта монетка стоила тогда тысячу рублей, и она спасла нас. Потом, уже не помню как, и другая монетка перекочевала к нам... Люба становилась с годами все легче, она ходила и качалась, и смеялась над собой. Однажды она шла к нам и заблудилась на дороге, которую знала с детства. Тогда она сказала, что уходит в дом инвалидов. Мать уговаривала ее переехать к нам, но Люба не захотела. Мы ездили к ней, она жила в домике, таком же, в каком жила с Марией, только теперь с ней жили две женщины, и она ухаживала за ними. "Не вези ничего, у меня все есть" она говорила. Потом она перестала узнавать нас и через полгода умерла. Ее похоронили в хорошем месте, среди сосен, в сухой песчаной почве. После смерти Любы мать вызвали куда-то, она вернулась домой, села, не раздеваясь, и положила на стол третью золотую монетку. Вот и все. Мать написала в Канаду, и мы получили ответ. В письме была фотокарточка. На ней высокий мужчина с тремя светловолосыми девочками, за ними двухэтажный дом. Он писал, что ремонтирует дом каждый год, и живут они хорошо, слава Богу, не болеют и не тратят деньги на лечение.
      ЗАБЫТЫЕ ЛИЦА.
      Наш директор
      Он мог бы стать кем угодно - викингом северных морей и охотником на тигров, а стал директором школы и учителем истории. Всему виной нога, так нам казалось - он был ранен на войне и нога не гнулась в колене. Невозможно было представить, что он был солдатом и кто-то ему мог приказывать. А он мог бы приказать всем, своим властным сиплым голосом, легко перекрывающим любой шум. Он был всегда в светлосером костюме - и серые глаза, светлое лицо, большие белые руки... Везде мы слышали стук его ноги, он появлялся все стихали. Он сразу находил озорника и долго смотрел на него с высоты своего роста, как на гнусное насекомое: "Ко мне! - в кабинет..."
      Он рассказывал нам, как возникали и гибли империи. Мы слушали его как завороженные - он умел словами рисовать картины. Дома я проверял по учебнику - ни слова своего он не сказал, и не пропустил ни слова. Как же ему удавалось это?... "Они шли лавиной, все сметая на своем пути..." - он говорил это с особой силой, глаза его загорались, он начинал ходить крупными шагами, слегка припадая на раненую ногу, как тигр... он мог бы раскрошить наши парты и выкинуть их в коридор... Потом он сдерживался, руки за спину мертвой хваткой, и говорил: "Приступим к опросу" - садился и долго водил длинным пальцем по списку - и все замирали...
      Перед праздниками он обходил классы. Сначала распахивалась дверь и показывалась его нога, потом, на страшной высоте - большой белый нос и его крупное лицо, а затем и вся огромная фигура тридцатилетнего силача. Он останавливался и говорил веско: "Завтра праздник, наш праздник... кто не с нами, тот против нас..." Надо было идти на демонстрацию. Он шел впереди, всем улыбаясь, огромный, красивый - и мы за ним, в коротеньких штанишках, с букетиками искусственных цветов... Он назначал наших пионерских вождей, и мы поднимали руки. Он принимал нас в комсомол, хотя сидел при этом как гость, в углу комнаты, положив обе руки на больное колено, но все знали, что он принимает. Он спрашивал всегда: "Почему комсомол не партия?" - и услышав ответ - "потому что двух партий быть не может..." - крупно кивал головой и говорил - "это наш человек, наш..."
      Он не старел, и потом, через десять лет, я увидел его на улице - и дрогнул, повернулся и стал рассматривать витрину, и он, конечно, не узнал меня. Я не был в школе потом ни разу, потому что уверен - он там, и снова будет смотреть своими немигающими глазами, и снова я услышу его медленный сиплый голос:
      - В кабинет - ко мне!...
      Высокое нутро
      Наша учительница литературы всегда хвалила меня. Она закатывала глаза: "У вас такое красивое и высокое нутро". Я писал ей сочинения о гордом человеке, который идет к немыслимым вершинам, немного из Горького, немного из Ницше, которого читал тайком. В классе я был первым. Второй ученик, Эдик К., писал о конкретном человеке, коммунисте, воине и строителе, и не понимал, почему чаще хвалят меня, а не его. Я тоже этого не понимал, и до сих пор считаю, что он заслуживал похвалы больше, чем я... Учительницу звали Полина. У нее, конечно, было отчество, но я не запомнил его. У нее были такие глаза, как будто она только что плакала - блестящие и окружены красноватой каемкой. Она не ходила, а кралась по коридору, а говорила вкрадчиво и льстиво, каким-то полузадушенным голосом. Почему ей нравились мои сочинения - не могу понять. Я думаю, что никто этого не понимал. Иногда ей досаждали болтуны и шалопаи, которым не было дела до высокой литературы. Она подкрадывалась к ним и говорила ласково, советовала: "Вы еще сюда, вот сюда, свои носки грязные повесьте..." Ее слова как-то задевали, даже непонятно почему... и причем тут носки?.. Она оживлялась: "Тогда кальсоны, обязательно кальсоны..." И отходила. Нас с Эдиком она любила. У меня, правда, нутро было выше, но у Эдика слог не хуже, и он помнил огромное количество цитат... И она иногда не знала даже, кто из нас лучше, и хвалила обоих. Тем временем остальные могли заниматься своими делами, никто нам не завидовал, и даже нас ценили, потому что мы отвлекали ее. Однажды мы болели оба, и это было просто бедствие, зато когда мы появились, все были нам рады...
      Прошли годы. Ни одного слова из уроков этих не помню, а вот про высокое нутро и кальсоны - никогда не забуду. Да, Полина...
      Мир велик
      Мы давно уже свернули с шумной улицы и шли маленькими спящими переулками. Здесь лежал чистый непримятый снег. Наконец, стали спускаться в подвал. В нем было сыро и тихо, и непохоже, чтобы здесь жили. В окошко светил фонарь с другой стороны улицы, он освещал старую мебель, какие-то ржавые трубы и колеса. Справа увидели желтый свет узкой полоской, и пошли туда. Там оказалась комната, посредине стоял круглый стол, заваленный грязной посудой, бутылками, тут же лежали книги. Вошел невысокий человек в телогрейке и вязаной лыжной шапочке - это и был художник. Мы поговорили немного, потом он встал, придвинул стул к стене и принялся ставить на стул картины, одну за другой, немного ждал каждый раз, наклонив голову, снимал и ставил следующую... Здесь были уголки старого города, простые предметы, и когда-то увиденные люди, и то, что он запомнил с детства... и красные трамваи... Картины появлялись из всех углов, ярко вспыхивали то красным, то желтым - и исчезали в темноте. Здесь были обрывы и откосы, с уголком сурового неба наверху, а под откосом груды старых вещей, посуда, осколки и обломки, драгоценные и милые ему... и старые стулья... и вещи эти лежали, и кружились в воздухе, и медленно падали... И в жизни его все, все катилось под откос - и все начиналось снова - он уезжал. Он никому не хотел угождать, и делал все честно, как умел, изо всех сил - это было видно.
      "Надо делать свое,- он говорил упрямо,- и здесь, и там - везде... но здесь я - в подвале, а там - весь мир, и он велик...".
      На мольберте стоял незаконченный этюд с двумя яблоками... Он проводил нас на улицу. Шел крупный снег и ступеньки в подвал совсем замело.
      Он будет также работать и там, почти не выходя из дома, только иногда - в лавочку, или на угол - сигареты купить. И люди, которые привели меня к нему - скоро и они разъедутся кто куда... Ну и что ж, ну и что ж... Мир открыт и велик, велик!
      В НАЧАЛЕ. / ИЗ СБ. "МАМЗЕР"/
      Ежик.
      Мне подарили ежика, папа подобрал около дома и принес. Только смотри, говорит, он живой, с ним нельзя, как ты с медведем поступил. С медведем ничего особенного, у него голова отвалилась и брюхо немножко распорото, запросто можно починить. Я долго гадал, что у него внутри стучит и переворачивается, а это, оказывается, круглая такая штука с дырками; когда мишку переворачиваешь, из нее воздух выходит и получается звук, медведь потихоньку ревет. Но это я потом узнал, когда он перестал реветь. Снаружи не видно было, и я решил разобраться, посмотреть через шею, что у него в животе ревет, но оказалось, там дырки нет, торчит палочка, на ней голова держится, держалась, и мне пришлось распороть немножко живот. Еж, конечно, другое дело, попробуй, тронь его, он так тебя ужалит, не рад будешь, Ты с ним не воюй, говорит мама, - он хороший, только все любит делать один, и гуляет по ночам, пусть у нас перезимует, весной выпустим. Он забрался под кресло, сидит и молчит. Я думал его оттуда выковырять, взял палку, которая от щетки отломилась, как ни пытался, не получается, он только шипит и ворчит, и свернулся в клубок, попробуй, возьми его, не видно ни головы ни хвоста, хотя у него, кажется, нет хвоста, я не успел рассмотреть. Я ковырял, ковырял, и он мне надоел, потом ужин, иди, иди спать, лежал, слушал разговоры в соседней комнате и забыл про ежа. Утром вспомнил, стал искать - его нет нигде. Я устал уже, и вдруг вижу - бежит через комнату в угол, где старые газеты. Я хотел его задержать, стал искать палку, она куда-то делась, тогда попробовал стулом, прижал ежа немножко к полу, он задергался, вот-вот вылезет и сбежит, снова не найдешь, а мне хотелось его рассмотреть. Я его еще немножко прижал, он тогда затих и лежит, не двигается. Я убрал стул, а он не заметил, как будто заснул, только кровь изо рта маленькой черной змейкой бежит, бежит...
      Кузька
      Прибежала соседка и говорит - Кузьку задавило. Она сама не видела, ей одна тетка сказала, что живет в доме на углу. Он бежал за велосипедом, как всегда, облаивал, он их не любил, двухколесных, и не заметил грузовик... Мы пошли вдоль дороги по обочине, там трава и кусты, наверно, он здесь лежит. На правой стороне его не было, сразу видно, там узкая полоска травы и ничего белого до самого угла. Он белый, лохматый, хозяйка его вчера вымыла, а сегодня хотела расчесать, он убежал погулять и вот не вернулся. Мы пошли по левой стороне. Со скамейки кто-то кричит Ольге, его хозяйке - вот он лежит. Мы не заметили его, прошли мимо, он лежал в густой траве, и я подумал, что бумага, такой он был маленький и плоский. Ошейник на нем, крови нигде не было, будто прилег отдохнуть, но видно, что мертвое тело голова откинута, и уже собрались, вьются синие мухи, они первые узнают. Ольга наклонилась над ним - хорошенький мой... - говорит, Я взял одной рукой за ошейник, другой за шерсть на спине, поднял и положил подальше в кусты. Придет с работы хозяин, выкопает яму и похоронит Кузю. Мы пошли домой, Ольга к себе. Через полчаса стучится:
      - Можно у вас посижу. Все кажется, что скребется, он к обеду всегда приходил, я вот лапшички ему наварила...
      Мы налили ей чаю, она немного попила, видно, что домой идти не хочет.
      - Он, когда узнает, заплачет - она говорит о муже. Он киномеханик, работает допоздна, крутит фильмы. Придет ночью и узнает. - Дайте лопату, а то наша на огороде.
      Мы дали ей лопату, она ушла.
      В начале.
      Всякое дело начинается со странных, может быть, даже никчемных людей, а не с героев и тружеников, об этом неловко говорить, и потому часто рисуют совершенно иную картину. Хотя почему никчемных, разве так можно сказать никчемных, нет, я сомневаюсь, очень даже выразительных и нужных, ведь каждому делу нужен запах, аромат, какая-то тайна, непонятная судьба, чтобы притянуть вот этих, только вырастаюших из детских штанишек, героев и тружеников. И даже небольшое такое дело, как учение, студенчество, вся эта, казалось бы, расписанная от "а" до "я" жизнь, она начиналась странно, с другими людьми, и зачем они были, если потом все ушли, ну, совершенно все, кроме одного, а тот сменил фамилию, и стал, наверное, неуловим для сил определяющих и направляющих, эти силы удивительно бывают простодушны и доверчивы, ушел от предназначенной ему судьбы - поднимать занавес, перерезать ленточку, а кто занимается поднятием занавеса, перерезанием ленточек - известно, самые никчемные личности, хотя почему никчемные, нет, я возражаю, как говаривал мой приятель, он давно в Израиле пенсионер - не все так просто... Фамилия у него... нет, не у приятеля, а у этого, предшественника и предоткрывателя, была - Шкурник, Костя его звали, коренастый, почти квадратный, с тяжелой круглой головой, серые волосы ежиком, он был не намного старше нас, около двадцати, а казалось, вся жизнь за спиной, так он резко и точно судил обо всем, все знал - и ничего не делал, чувствовалось, он настроил внутри себя невидимый никому парус и ждал ветра, чтобы его несло, несло в широкие какие-то дали, а ветра все не было, не было... Всегда были такие - конквистадоры, что ли, бывало, им везло, а в нашей квадратной и прямоугольной жизни... Но это другой разговор. И Шкурник пил одеколон "Тройной". Тогда это было чудачество, пить было - завались, и довольно доступно, и денежки у него водились, откуда - не скажу, чтобы не бросать тень, одним словом, Костя устраивал спектакль. И созывал друзей, это были фигуры!
      Раньше всех приходил Балинт- венгр, он жил у богатой вдовы на квартире, в районе парка, где тишина и выгуливают благородных собак. Он ублажал хозяйку, "когда я это самое, - он говорил, - земля горит на три метра в диаметре", и я представлял себе маленького Балинта с пышными колючими усами на большой белой женщине, и тлеющий от невыносимого жара ковер... Потом появлялся Витек-фельдшер, сухощавый блондин в темных очках, к медицине он отношения не имел, слова писал, как слышал. Он приносил огромный потрепанной кожи портфель, в котором умещалось штук двадцать пива. Он был силен незаметной жилистой силой - двое повисали у него на плечах, а он легко подтягивался на перекладине. Наконец, вваливался огромного роста тип по фамилии Буфетов, Вадим, с темным лицом и спотыкающейся речью. Говорили, что он живет с приемной дочерью, он по общей просьбе демонстрировал член устрашающих размеров, завистники говорили, что это водянка, и Вадим конченный человек. Буфетов мог молчать часами, он сидел, сопел, ждал Костю, лицо его, темное, как у негра, с багровыми белками глаз и вывороченными губами, наводило страх на проходящих мимо. Проходили в две комнаты, человек сорок ходило через нас, первокурсников, место было весьма и весьма для спектакля, Шкурник умел выбирать место. И вот он появляется. Вы скажете, подумаешь, что стоит прикончить пару бутылочек "Тройного", кого теперь этим удивишь, но Костя создавал праздник. Он с утра ходил в баню, потом шел сдавать кровь, "у меня ее галлоны, - он говорил, - стоит палец кольнуть, как польется", и перед всеми колол, и, действительно - лилась, темно-вишневая, вязкая, тут же свертывалась, чернела, он сдавал для здоровья, в нем крови хватило бы на двоих или даже троих. "Мне нужны поединки на шпагах, ежедневно, чтобы были колотые раны, - говорил он, и добавлял, выпячивая мясистую нижнюю губу, - время не то-о..." После сдачи крови его кормили, давали двадцатку и свободные дни, хотя от чего его освобождали, непонятно, он и так был свободен, студент первого курса, на лекции не ходил, на занятиях не показывался...
      Вот он входит, кивок Буфету - Вадик просто влюблен был в Костю, даже лицом светлел при встрече... потом кивок Витьку, но уже посуше, Шкурник уверял, что сильней "фельдшера", тот только ухмылялся, но вот Костин указательный палец, действительно, был непобедим, он скрючивал его и протягивал желающему, каждый мог уцепиться своим указательным и тянуть, и тут уж все пальцы распрямлялись, а Костя оставался со своим стальным крючком, и даже огромный черный палец Буфетова нехотя разгибался, Вадик нежно улыбался Косте, отдувался и мычал - "да-а-а, вот это да-а-а..." Витек попробовал как-то, проиграл, и больше в борьбу не вступал, сидел, как всегда, в углу и таинственно посверкивал очочками, он занимался перепродажей тряпья, тоже наш студент, дошел до второго курса, каким-то чудом сдал экзамены и мог бы продержаться еше годик, если б не погиб странной смертью, похожей на самоубийство.
      Но вот начинается зрелище, Шкурник ставит на стол несколько зеленоватых пузырьков, большую алюминиевую кружку, берет первую бутылочку, сжимает большим и указательным пальцами пластиковую пробочку, она крошится, и Костя переворачивает бутылочку над кружкой, Наступает тишина, с жалобным звоном сыплется струйка, бьются, уходят вверх настырные мелкие пузырьки, все тише, тише, жидкость тонет в жидкости... Затем второй пузырек, третий, иногда четвертый, но чаще их было три, Костя любил красивые числа. Итак, в огромной кружке чуть больше половины, Шкурник поднимает ее, увлеченный своим рассказом - как сегодня сдавал кровь, - сестричка молоденькая, неопытная, конечно, он ей "я тоже врач..." - и что делал до этого, сколько выпил пива вчера, чем закусывал, что видел, зачем его взял легавый третьего дня, и прочее, дальше, дальше, все в обратном порядке - он то опускал сосуд, то снова поднимал его, запах катился волнами, и казалось, что все в его жизни смешалось - вобла, пиво, легавый, дружба до гроба, любимая женшина, она все время менялась, он уходил вдаль, в глубь времени, казалось, конца не будет... но вдруг он останавливался и говорил - "так это же мы встречались тогда..." - он добирался до прошлой - "тройной" встречи, он отчитывался перед друзьями, как жил, пока их не было с ним. Буфетов вздыхал - "ты, Костя, да-а". Витек молчал, но и у него складки по краям жесткого рта разглаживались, стекла мерцали мягче, даже с каким-то влажным блеском - никаких, конечно, диоптрий, сплошной понт. Это были наши однокурсники, и мы видели их только такими. Кружка поднималась и опускалась, и, наконец, то ли устав от этого медленного дирижирования, то ли насытившись собственной исповедью, Костя говорил - "ле хайм, бояре!" - и припадал, и в полном молчании пил долго, долго, мелкими, четкими глоточками, не отрываясь, и только слышны были его глотки, да иногда булькала жидкость, падая по короткому широкому пищеводу в обьемистое брюхо. Он внезапно кончал, переворачивал кружку, переводил дух, и, торжествующе оглядывая всех, говорил - "начнем по новой.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5