Женя стоял над телом, распростертым ничком на утоптанном окровавленном снегу. Генка подбежал ближе, на ходу вытаскивая нож из кармана. Под ногой хрустнуло — он наступил на валявшуюся в снегу магнитофонную кассету. Щелкнул пружиной ножа.
— Как… они ее, а!? Уроды… Сейчас.
— Ген…
— А?
— Это не она.
— Что?
— Я говорю, это не девушка.
Генка затормозил, глядя на Женю и тело на снегу расширившимися, непонимающими глазами. Его взгляд блуждал от Жениного лица к тонким пальчикам, оставившим на снегу красные борозды, от них — к голым ногам в луже крови, к содранным узким брюкам из тонкой кожи. Зазубренный ржавый прут наполовину в крови валялся в покрасневшем сугробе.
Женя присел на корточки, осторожно перевернул человека навзничь, приложил пальцы к вене на шее.
— У тебя ведь нож, да? Он дышит еще… чуть-чуть, но как бы можно…
— Ты что, рехнулся, Микеланджело? — спросил Генка, обретя наконец дар речи.
— Я… нет, я в порядке. Я просто не мог тут найти ничего как бы достаточно острого, и вспомнил, что ты нож…
— Нет, ты чокнулся. Ты ненормальный просто.
Генка сложил нож и сунул обратно в карман, в два шага оказался рядом с умирающим, присел рядом с Женей.
— Нет, ты посмотри!
Повернул запрокинутую голову к себе, как кукольную, провел пальцами по лицу мимо кровавого рубца во всю щеку — как проводят по пыльной мебели, чтобы показать результат нерадивой хозяйке. Поднес ладонь к Жениным глазам.
— Нет, ты видишь, а? Это же пудра, или как ее там?! Тональный крем или что… Это помада, Женька! Это косметика или нет, Микеланджело?!
— Ну, помада. Я знаю. Ты мне нож дашь?
— Женька, мать твою ити! Ты совсем обалдел или нет?! Тебе Катьки мало было?! Это же еще хуже! Это же прямо какой-то…
— Дай мне нож, он отходит.
— Туда и дорога! Мало я глупостей сделал…
— Теперь моя очередь. Дай.
— Елы-палы, Женька! Это вон его дело — давать кому попало!
— Генка! Время!
— Вот и по кайфу!
Женя вскочил на ноги, обшаривая взглядом снег вокруг. Генка следил за его движениями — горлышко бутылки, торчащее из сугроба, заметили оба и разом дернулись к нему. Женя успел раньше. Он выхватил бутылку из снега и грохнул ее об штабель кирпичей. Вздернул вверх рукав.
Генка наблюдал за происходящим с презрительной и мрачной миной. Он занес ногу, чтобы пнуть лежащего в бок — но передумал. Он отследил агонию, хмуро смотрел, как Женя пытается натянуть на труп брюки, как поднимает его и перекидывает через плечо — но, когда Женя направился к воротам, нехотя пошел за ним.
— Эх ты, Микеланджело… Я-то думал, ты нормальный мужик…
— Ген, ты как бы… не мог бы помолчать до дома?
Генка замолчал и побрел рядом, как немой укор.
Он не мог расплеваться с Женей всерьез даже из-за такого поступка, но выражал неодобрение всем своим видом. Выражение его лица обозначало: «Я этого не понимаю и принять не могу».
А Женя всего-навсего думал о живом мальчике с пластмассовыми браслетами, которого нужно было вытащить, забрать из клуба «Лунный бархат», и чью смерть Женя допустил из-за дурацкой болтовни с какими-то бессмертными подонками. Именно это и заставило остановиться около раненого и даже остаться после Генкиного протеста, хотя… Было и еще одно обстоятельство.
Ляля открыла дверь. Она уже вернулась, улыбалась, излучала чистый холод, яркую радость. Не погасив улыбки, посторонилась, пропустила в теплый домашний сумрак. Пошла следом, в комнату.
Женя положил труп на тахту, поразившись про себя, насколько это действо превратилось в ритуал. Генка уселся на стул у окна, чиркал и чиркал зажигалкой, снова мрачно наблюдал, презирая всей душой и обозначая это презрение всем видом. Зато Ляля взглянула с неожиданно доброжелательным любопытством — странная сущность, мужчина-мальчик-девушка, некое подобие поп-звезды или раскрашенной куклы, не вызвала у нее ни страха, ни неприязни.
Женя закурил, испытывая легкое чувство вины перед Генкой и еще что-то, похожее на смесь жалости, тошноты и раскаянья. Он наблюдал, как меняется лицо мертвеца: кровавый рубец таял, исчезал, остатки размазанного макияжа уже смотрелись, как облезшая краска на античной статуе, черты заострялись, на глазах становились четче, строже… Смерть снова облагородила пошлость до порока, подумал Женя, но этот образ сейчас отчего-то не показался правильным и точным. Ноздри новорожденного демона чуть заметно дрогнули, дыхание приподняло грудь — Женя внутренне напрягся, готовясь к чему-то тяжелому, неприятному, возможно, просто похабному, но ничего не происходило. Вдруг он заметил, что из-под слипшихся кукольных ресниц неофита выскользнула светлая капля, проползла по щеке, оставила темное пятнышко на подушке…
Это было совершенно неправильно.
Следующие три минуты Женя в странном оцепенении наблюдал, как новый плачет. Он не менял лозы, не открывал глаз, молчал и почти не всхлипывал, только пару раз судорожно вздохнул, а слезы текли по его лицу без всякой помехи.
Женя спиной почувствовал, как меняется Генкин взгляд; Генку смущали, раздражали эти тихие слезы, он был сбит с толку и злился на себя и на плачущего вампира. Ляля порывисто вздохнула за компанию. Женя понял, что тянуть тяжелее, чем прервать, и тронул нового за плечо.
Тот открыл глаза, желто-зеленые, как у ангорской кошки, такие же большие и так же косо прорезанные, остановил на Женином лице странный, усталый, печальный, какой-то обреченный взгляд и проговорил еле слышно:
— Как жаль…
— Что тебе жаль? — спросил Генка грубо.
— Что меня убили, — сказал новый, повернувшись к нему. — Да так гадко убили. Унизительно. Подло. И ни за что. И так не вовремя.
— Вовремя никого и не убивают, — буркнул Генка.
— Ты что, как бы помнишь, что тебя убили? И как убили — тоже? Странно…
— Я помню.
Господи, как жаль! Господи…
— У меня твой плеер, — сказал Женя смущенно. Вытащил плеер из кармана плаща — все еще мокрый от снега, с «ушками» на перепутанном проводе. Лицо нового ожило, насколько это возможно; на нем даже мелькнула бледная тень улыбки.
— Спасибо, — сказал он с почти девичьей нежностью и протянул руку. Часы на стальной цепочке съехали с тонкого запястья, как пластмассовый браслет.
Корнет сидел на тахте, прижавшись к стене, обхватив руками колени, свернувшись в кошачий клубок, изо всех сил стараясь занимать как можно меньше места. Он был босой, но широкая куртка с глубокими карманами, полными кассет и всякой малопристойной ерунды, так и осталась застегнутой до шеи. Под курткой — любимая рубашка, черного атласа, с блестками и треугольным вырезом почти до талии, «декольте», «мне за тебя холодно», невозможно снять куртку, чтобы Гена увидел этот шедевр от кутюр…
Плеер уже согрелся в теплой комнате. Музыка временно отменялась. Они смотрели на Корнета, задавали вопросы, заставили выпить кагора — Женя вел себя, как идеальный старший брат, нравственный, строгий и справедливый, а Гена вел себя, как ВСЕ, и они оба думали, что Корнет дичится и не желает общаться. Ошибались. Ему просто было смертельно стыдно, тоскливо и страшно. Стыдно за ТЕХ, во дворе, настройке, за собственную беспомощность, собственную боль, жуткое унижение — ну почему нельзя было умереть менее унизительно и не так больно?! Тоскливо и страшно — из-за ясного понимания происходящего. Из-за того, что настоящая жизнь бесповоротно кончилась.
Просто перед тем, как уйти из «Голубой Луны», надо было стереть краску с рожи. И все. И может быть, ничего бы не было. Или не стоит себя обманывать? Если твоя судьба — такая смерть, подлая, унизительная, стыдная, смерть ДРУГОГО…
— Но почему «Корнет»?
— Шурочка потому что. Корнет Азаров. «Гусарская баллада». А вообще — просто ник и все. Обыкновенный ник.
— А девкой был бы краше, — тут же съязвил Гена.
Сколько раз Шурка слышал эту цитату… В свое время они с Иришей знали «Балладу» почти наизусть, обращались репликами, отвечали репликами. Тебе бы стать актеркой, Шура. У них вся жизнь — сплошной роман. Нет, это не моя натура. Все пропало пропадом. Теперь Шура стал актеркой. Корнетом.
— Эй, ты что, заснул?
— Извини.
— Ты хоть слышишь, дубина, что Женя говорит? А?
— Я слышу. Он говорит, что я теперь — вампир. Что мне целую вечность пить кровь живых людей и никогда-никогда не видеть солнца. Меня тошнит. ОНИ смеялись, когда я умирал. Теперь я могу посмеяться над НИМИ. Отомстить, так? Что-то не хочется.
— Да что ты все время ревешь, как баба? Ты мужик или кто?
— Или кто, Гена.
Или кто. Что за тупость — пытаться что-то доказать? Только не мужик — пусть лучше или кто. Ириша прислала приглашение на свадьбу, а через день пришла сама. Ну что я могу сделать, если я тебя не люблю? Не так люблю? Не так, как ты хочешь? Ребята, милые, дорогие, хорошие, спасители мои, чудесные, добрые, благородные, вы не могли бы заткнуться на полчасика, а? Корнет послушает музыку, и поплачет, и успокоится — и с ним можно будет разговаривать. Аюшки?
— Слышь, Микеланджело, он просто дебил какой-то.
— Ген, ты как бы спешишь с выводами.
— Женя, Генка, ну что вы к нему пристали?! Вы что, не видите, что ему плохо?!
— Сестренка, ты не могла бы выйти на пару минуточек?
— Да, Ляль, мужской разговор, все такое…
— Вы, оба, просто злые и все!
Лялечка выскочила за дверь. Женщины почти всегда понимают больше, с ними легче, они — добрее, а как объяснить тем, кто по определению такой же, как ты? Они ведь почти не слушают. Безнадега.
— Ты — проститутка? Или как там…
— Нет.
— Вид у тебя блядский, как у уличной дешевки.
— Я не проститутка, Гена.
— Армию косил?
— Да.
Господи, ну что за инквизиция! Конечно, я косил армию. А что я, по-твоему, должен был делать? Гордо умереть на два года раньше? Еще унизительнее? После пары месяцев сплошного кошмара?
— Нет, ты видишь, Женька? Этот козел тут, когда мужики…
— Ген, ну подумай: ну куда ему в армию?
— Да прекрати ты ныть! Работаешь?
— В шоу.
— Стриптиз, что ли? А говорил — не проститутка.
— Ну, стриптиз. Но…
— Женька, ты убедился?!
— Ну, что ж теперь делать…
— И я должен терпеть урода этого?
— Ген, давай подождем… посмотрим, да? Перемелется — мука будет.
Генка сплюнул в пепельницу — взметнулась серая пыль.
— Я с этим ублюдком в одной комнате спать не буду.
От сильного порыва северного ветра дрогнуло промерзшее оконное стекло. Рождественская ночь повернула к рассвету.
На следующий день вдруг стало тепло. Воздух, вязкий, мягкий, сырой, лип к лицу, втекал в грудь, как терпкая тягучая микстура, ломил виски… Снег превратился в белый пластилин — и Генка с Лялей слепили на площадке напротив подъезда снежную бабу, толстую, с вытаращенными глазами-пробками, висячим носом и встопорщенной прической из обломанных колючих веток. Генка хотел было, приделать бабе бюст из двух снежных шаров, но Ляля не позволила, счистила с обыкновенного снеговиковского торса, похожего на тыкву… Женя улыбался, наблюдая за ними.
Корнет постоял у подъезда и тихонько ушел.
Генка заметил его отсутствие и злорадно ухмыльнулся: «Баба с возу — кобыле легче». Женя только пожал плечами. Ляля посмотрела укоризненно, но ничего не сказала.
Шел шестой час утра, когда в дверь робко позвонились. Генка беззвучно матюгнулся. Женя открыл дверь — на пороге, потупившись, опустив голову, стоял Корнет. Он выглядел, как замученный уличный пес, который просится в тепло — и не сказал ни слова, только ждал, что будет, и явно не рассчитывал на сердечный прием.
— Ну, заходи, как бы, что ты встал, — смущаясь, пробормотал Женя и отступил от двери.
Корнет неловко, боком проскользнул мимо него, стащил с ног стильные сапожки, робко заглянул в комнату.
— И года не прошло, — раздраженно заявил Генка. — Чего сюда прешься? Вон там комната, в конце коридора.
— Шурочка, не слушай его, — вдруг сказала Ляля и встала навстречу. — Ты голодный? Кагора хочешь? Иди сюда…
— Ч-черт, загадочная женская душа, — фыркнул Генка, дернул плечом и отвернулся.
Ну что я ему сделал? Что я ИМ сделал, скажите на милость? Не вовремя родился на свет? Неправильно родился? Что я сделал отчиму такого, за что меня бы стоило так… Что сделал ребятам из класса, потом — с курса? Что, в конце концов, сделал этим снобам из «Голубой Луны», которые так и не желают считать меня своим — даже они? А дружба с девушками — всегда отсрочка приговора. Ведь им кажется особенно привлекательным именно то, что раздражает мужчин — тех, с кем до смерти хочется общаться…
Корнет включил плеер, сел в угол, в той самой позе — кошачий клубок, русые локоны наполовину закрывают опущенное лицо, руки обхватывают колени, фигурка девушки или подростка свернута сама в себя. Поза беженки. Жертва войны. Ожидание бомбежки.
— Ну и что теперь? — спросил Генка с пафосом. — С ним в «Бархат» — это лучше сразу повеситься. На фига он тебе сдался, Микеланджело?
— Ген…
— Все равно он ни черта не слышит из-за плеера своего.
— У него там песенка… что-то такое: «Давай посидим за лунным столом и помянем меня» — «Зимовье Зверей»…
— Совсем про нас.
— Группа такая есть.
— И ты уши развесил.
— Развесил. Пусть он поживет, Гена. Он как бы… чистый.
— Он?! Нет, он?!
— Ты не чувствуешь?
Генка снова фыркнул. Если и кажется… что ж. Бывает такое наваждение, Зов, всякая хрень… Покосился на Корнета.
— Нет. Ни черта я не чувствую и чувствовать не хочу, Микеланджело. Он просто — урод, делать ему тут нечего.
— И идти некуда.
— Перетащили на свою голову.
— Зато тебе есть на кого ругаться, Генка, — сказала Ляля.
— Маленькая ты еще, — усмехнулся Генка, меняя гнев на милость. — Ничего не понимаешь.
Ляля сморщила нос.
Никто не ушел гулять в ту ночь — по стеклу барабанил дождь, совсем как в песне «Зимовья», стучал по подоконнику, смывал снег, размывал замерзшую грязь, превращал город в сплошную слякоть, в гнойную рану. Сырые тяжелые небеса висели низко, на них горели неоновые отсветы, мутный гнилой туман стоял вокруг фонарей, стелился вдоль грязных улиц.
Целую неделю шел дождь. Целую неделю трое вампиров уходили в сырой промозглый сумрак и вскоре возвращались все в ту же маленькую комнату — а четвертый сидел в углу, погруженный в музыку и в себя, все в той же позе человека в бомбоубежище, будто боясь ненароком попасть Генке на глаза. Он не жаловался и не требовал к себе внимания, даже когда под его глазами обрисовались отчетливые темные полукружья. Для принятия какого-то решения ему требовалось время — и время пришло в первый день возвращения холодов.
Ледяной ночью, когда грязь, дождевая вода и кровь застыли на многострадальной земле стеклянным рельефом, а вернувшийся северный ветер погнал острую снежную «крупу», хлещущую лицо, как плеть со свинцовыми шипами, Корнет впервые вышел из Жениной квартиры так, как полагалось бы Хозяину.
На улицах было так пустынно, будто весь город вымер или вымерз. Сухая злая метель неслась вдоль мостовой, закручиваясь бледными смерчами, ветер тонко, пронзительно свистел в голых, вскинутых к небу ветвях — и ветви свистели на ветру. Фонари светились тускло, редкие окна висели в летящей тьме желтыми плоскими прямоугольниками, за ними не чувствовалось тепла — а как бы оно было нужно, тепло…
Ноги сами несли ТУДА, куда Корнет запретил себе ходить, как только принял и осознал собственную смерть. Ему мерещилось одно-единственное светящееся окно, которое согревало очень издалека — Корнет всегда чувствовал, что там, за стеклом. Подходя к дому — дома ли. Поднимаясь по лестнице — один ли. Прикасаясь к звонку — захочет ли видеть.
Корнет остановился на полпути. Ледяные когти ветра, когти ужаса впились в душу, хотелось кусать губы, руки мелко дрожали — и с этим ничего нельзя было сделать. Все это — оттиск по голой душе: Ириша, белая роза, сучья доля, смерть на свадьбе. Дурацкая свадьба. Тредьяковский. Здравствуйте, женившись, дурак и дурка… Ну зачем, зачем она это сделала…
Ириша пришла за день до свадьбы. Как они всегда, со школьных времен приходили друг к другу, как они встречались, когда Шурка ушел из дома в эту жуткую комнату, в эту безнадежную жизнь и такую же безнадежную любовь — как старые друзья. И Шурка снова встретил Иришу, как друга, как единственного друга.
Вот и перекресток. Стоять на перекрестке до сумерек, смотреть в твое окно, домой вернуться, дома лежать в обнимку с телефонной трубкой, и все ронять, и шариться по стенам от неизбывной муки несвободы и судорог любви… о, идиот…
Корнет остановился у светофора, мигавшего единственным желтым глазом, смотрел сквозь снежные вихри, как в окне дома через дорогу светится розовым теплая старая лампа. Мой друг, мой Ромка, мой господин, мой рыцарь, поручик Ржевский, он же Ричард Львиное Сердце — ты никогда не научишься жить в реальном мире, Шурка — еще не спит, но не значит ли это…
Какая разница. Я все равно не пойду к нему ТЕПЕРЬ. Ни за что.
Ну отчего ОНИ ВСЕ считают, что если ты ТАКОЙ, то думаешь только о трахе, что с каждым встречным стал бы… И Генка — уж не боится ли, что я попытаюсь… и не объяснить, что это глупо, ужасно глупо. Как тому хлыщу из «Голубой Луны» — что мне нравится танцевать здесь, да, что мне нравится, когда на меня смотрят, именно потому, что на меня чертовски редко смотрят без гадливости и без злобы, но мне только танцевать здесь нравится. Любовь ничем не заменить, никаким суперсексом не заменить, никаким чужим телом, никакими развлекушками не заменить. Душа моя несчастная вместе с грешным телом насовсем принадлежит ему. Мне нельзя по-другому. Я хочу вечной преданности — и сам никогда не предавал. И именно поэтому — нет шансов выжить. Никаких шансов.
Корнет опомнился, когда рука сама собой набрала код на входной двери.
Я зайду в последний раз. Попрощаться. Посмотреть на…
На лестнице в кои-то веки горел свет. Тут было очень тепло и пахло домашними пирогами, жареной рыбой и кошками. Лифт по обыкновению не работал. Корнет поднимался пешком, считая этажи. Он очень хорошо знал эту лестницу — как собственный блокнот со стихами: ее серо-зеленые стены, эту дверь, обитую дерматином, эту — в обожженных рейках, эту надпись «Витя Цой», эти нарисованные маркером извивающиеся поганки… Он давным-давно сроднился с этой лестницей так, что она стала частью его души. Иногда кажется, что он бывал на этой лестнице чаще, чем на собственной — ну да, ведь у себя он не сидел часами на ступеньках.
Корнет остановился у двери, выкрашенной суриком. Он, как всегда, страстно хотел, чтобы Ромка почувствовал, отпер раньше звонка — и как всегда, знал, что этого не будет. И вообще — сегодня у Ромки ночует Полина. Зря. Все — зря. Весь оставшийся по ту сторону мир — ночь, холод и смерть.
Но рука нашла звонок. Сама. А ноги вросли в цементный пол, пустили корни — и невозможно уйти.
За дверью послышались шаги. Через миг она распахнулась — и на пороге стоял Ромка в спортивных штанах и тельняшке, босой, небритый, с фирменной широкой снисходительной ухмылкой.
— Привет, Корнет. У меня Полька. Я…
И осекся на полуслове, на полувдохе. Как будто в некоей другой плоскости бытия был и сейчас вспомнился кабинет следователя, ужасные фотографии, жестокие вопросы, как будто были похороны на страшном кладбище, засыпанном снежной «крупой», в замерзшей грязи. И печальный демон поднял невозможные, сияющие, зеленые, кошачьи глаза, и его лицо было как лунный отсвет на ночных облаках. Мой оруженосец… Мы так дружили, мы так здорово играли…
— Шурочка, — сказал Ромка в первый и последний раз в жизни.
И так же, в первый и последний раз, на лестнице, освещенной тусклой лампочкой, в безмолвном обществе неодобряющих соседских дверей, он повернул Корнета к себе и поднял за подбородок его опущенное лицо…
И поцелуй был — космический холод, превратившийся в эдемское или адское тепло, в солнечный жар, от которого на мгновенье растаял лед. Корнет вздохнул и обвил руками Ромкину шею — и вдруг понял, ЗАЧЕМ…
Он вырвался так резко, что Ромка растерялся. Ромкины глаза сделались шальными и пьяными, блаженно пьяными — любовью Носферату, счастливой болью, покорностью, которая была для Ромки совершенно неестественной, фальшивой, как наркотический бред.
— Ты куда… пожалуйста…
— Я умер, Ромка, — сказал Шурка тихо. — Я пришел прощаться. Не подходи ко мне больше.
За дверью, в коридоре, зашуршали и завозились, время стало коротко, очень коротко, Ромкин преданный взгляд отражал собственную Шуркину безнадежную верность. Ромка сделал шаг вперед — и Корнет попятился назад, оказался на ступеньках лестницы, рука на перилах — последний момент, последнее слово, больше уже ничего никогда не будет, а никогда — это самый кромешный ужас…
— Я ухожу, — сказал Шурка, больше не слушая. — Пусть у тебя все будет хорошо, Ромка. Я люблю тебя. Не смей за мной идти.
И в ответ на шорох, вздох, движение — сбежал с лестницы, вместе с Ромкиным скандальным прошлым, вместе со своей бесплодной, несчастной, отчаянной любовью, вместе с собственным кошмаром — в холод и темноту. Один.
«Не смей за мной идти», — и грохнула входная дверь, как закрылась дверь между двумя несмежными мирами.
Ромка стоял, прислонясь к дверному косяку, приходя в себя от незнакомой немыслимой боли и такого же немыслимого блаженства, пытаясь понять — когда Полина в лиловом халатике на гибком нагом теле высунулась из квартирного тепла, сама сонно теплая, мягкая, разнеженная, мурлыкнула:
— Ну что ты здесь делаешь? Ты скоро?
— Сашка заходил, — сказал Ромка и закрыл вторую дверь между своим и Шуркиным миром.
— И что ему нужно среди ночи? Ты прости, солнышко, но не люблю я, когда он сюда…
— Он больше не придет, — огрызнулся Ромка с неожиданным раздражением. — Никогда, ясно?
И смотрел, как милое Полькино личико расцвело розовыми сполохами победительного удовольствия, как вспыхнула улыбка, яркая, как солнечный зайчик — но не дал ей себя обнять, хотя руки у нее были млечно теплы.
И даже когда Ромка пошел в кухню, где теперь поселился настоящий уют и все блестело чистотой, даже когда он достал из шкафа бутылку коньяка и сделал несколько глотков прямо из горлышка — Полина и тогда ничего не сказала. Потому что сегодня закончилось ее двусмысленное положение и Ромкина стыдная блажь — а за это грех не выпить, конечно, грех. А Ромка пил и видел с необыкновенной ясностью свою долгую, спокойную, правильную жизнь. Польку в фате и белом платье, Польку с коляской, себя — в своем офисе, превратившемся в солидную богатую фирму, себя — в собственном автомобиле, себя — у мангала на даче, себя — с Полькой на пляже. Жизнь будет реальная. Взрослая жизнь. И все всегда пойдет как надо, и Ромка никогда больше не коснется мечом плеча вассала и не объявит войну, и не отправится в странствия по невозможным местам, и сумасшедший парень, который когда-то стоял перед Ромкой на коленях и обнимал его ноги, и смотрел снизу вверх обожающим взглядом — останется только в редких тревожных снах.
— Полинка, выходи за меня замуж, — сказал он, поставив бутылку.
И больше не сопротивлялся ее порывистым объятиям — чтобы они удержали от последних приступов нерационального желания выскочить на улицу, в ночь, метель, холод, за ТЕМ, в его беду, одиночество и боль.
Корнет доплелся до Жениного дома, когда наступил глухой предутренний час. Только пара желтых оконных экранов маячила сквозь метель — и за ними кто-то продирал глаза, путался в одежде, ронял чайные ложки, с ненавистью глядел на будильник… Ночные страхи и грезы уносились по ветру — холодное утро готовилось начать деловой будничный день.
Корнет вошел в подъезд.
— Все в порядке? — спросила Ляля.
— А где же второй? — спросил Генка. — Ты чего, один?
— Кто? — удивился Шурка.
— Ну… мы все чувствуем, — сказал Женя.
Ах, все? Тогда ты, наверное, чувствуешь, что я тебе благодарен, Женя, да? Я увидел… еще раз. Последний раз. Попрощался. Спасибо! Спасибо тебе! И все, и я закончил все дела! Я снова пришел прощаться! И еще — тебе, Гена, тоже спасибо — за то, что ты меня терпел все это время! Я знаю — тебе было нелегко… но, как настоящий мужик, владеющий собой… ты меня даже не ударил ни разу, добрая душа!
— Шур… ты… как бы… да погоди ты!
— Женька, не трогай меня! Генка, что ты делаешь — не пачкайся об меня! Я просто ужасно счастливый! Я счастливый до невозможности — можно я умру счастливым!? Можно?…
И кто-то подхватил падающий плеер и положил на стол, а кто-то сунул стакан с вином. И Шурка еще рыдал, ткнувшись лицом в какую-то жесткую ткань — то ли Женин свитер, то ли Генкину камуфляжку — но удушье уже отпустило, и дыхание понемногу выравнивалось. Он даже отпил глоток кагора, стукнувшись зубами об край стакана — а потом тяжело поднял голову.
И трое вампиров все-таки увидели его глаза на мокром белом лице — сияющие темным огнем горького счастья.
Метель занялась не на шутку.
Весь темный мир за окном исчез в этом белом, желтом, лиловом кружении. Исчезли.небеса, исчезла луна, почти растворился соседний дом, растаяли фонари — это белое все неслось, все сыпалось, все летело белыми перьями, мириадами, бесчисленными роями мертвых бабочек… Косые лучи поздних автомобилей полнились белой, серой, мельтешащей взвесью. Серые тени от белых хлопьев танцевали на белых лицах.
Генка раздавил бычок в пепельнице и встал. В последнее время им владело странное беспокойство — будто что-то идет не так, будто что-то надо подправить. Может быть, амбиции — это неправда? Или неправда то, что все всегда говорят? Разве может быть, чтобы неправы были все?
— Эй, Микеланджело, — крикнул Генка в коридор. — Гулять пойдешь?
За его спиной Шурка включил плеер. Он все-таки не мог заснуть.
«…И нельзя возвращаться — там где ты был, уже ставят посты,
Лишь остается вращаться по ближнему кругу беды…
Истрачены танцы, и песни никто никогда не услышит,
Усталые мысли разбросаны, их не собрать, не согреть —
И чтоб не поддаться — все выше и выше и выше!
Стремянкою — в небо, к утру обреченный сгореть!
Мелодия непонимания — тяжелая память, тяжелый снег.»...
[Песня группы «Зимовье Зверей»]А ночь затопила собой весь заснеженный мир.
Вьюжной ночью Женя сидел за столом и разминал пальцами кусок пластилина. Его свита, его друзья еще не ушли, но собирались уходить. Женя делал вид, что занят работой; на самом деле он просто смотрел.
Генка курит в форточку. Камуфляжка и соломенная челка; в кармане складной нож, на ногах — потрепанные кроссовки. Такой он на моментальной фотографии своего последнего дня — только рядом должна быть Цыпочка. Генка никогда не бреется — он тщательно выскоблил физиономию перед последним свиданием, теперь она такая всегда, без следа щетины. Впрочем, никто из нас не бреется.
Ляля расчесывает волосы. Чтобы сделать хвост, затянуть цветной резинкой. Откуда у нее эта резинка с голубыми и розовыми пластмассовыми кисками — разве она не потерялась давным-давно? И эта дешевенькая куртейка с черными далматинскими пятнышками по белому полю — разве не ее, всю в потеках запекшейся крови и черных разрезах, Женя сунул в полиэтиленовый пакет вместе с этой самой клетчатой юбкой? И если да, то где разрезы и кровь? И сколько раз хотели переодеть Лялю во что-нибудь приличное — почему это так и не удалось?
Шурка слушает музыку — плеер за пазухой, «ушки» — в ушах. Как же уцелел этот плеер с треснутой крышкой и как его хозяин умудряется слушать музыку ночами напролет, не меняя батарей? И откуда он берет кассеты? Или ничего этого теперь не надо, а музыка звучит просто внутри замученной Шуркиной души? И, кстати, почему эти его стильные штаны а ля змеиная кожа, треснувшие по всем швам, без «молнии», в крови, точно помню — сейчас такие целые и чистые, как будто… Тоже моментальная фотография живого Корнета? Интересно, каков я сам? О да. Плащ, в котором я был в ту ночь. Растянутый свитер. Сигарета. Как жаль, что я не могу увидеть в зеркало свое потерянное лицо. Любопытно. Мы не меняемся; смерть — это остановка, наше время умерло тоже.
Что же я, собственно, сделал? Населил эту комнату призраками ужасных ночей? Бледными тенями собственных смертей — которых не может забыть даже их новая демонская оболочка? Мне так хотелось любви среди черных льдов — и я полюбил их, я их пожалел и заставил мучиться дальше, все переживать и переживать собственную смерть, все ждать и ждать чего-то… Но что может случиться для тех, кто, как проклятый экипаж «Летучего Голландца», обречен умирать после заката — каждую ночь?!
Все эти мысли — из-за Шурки. Смелый, честный Шурка. Он-то прямо сказал, что все доделал, больше — нечего, а мы… может быть, мы и знаем, но молчим… Ведь тому, что в нас осталось от людей, тому живому, чем мы еще можем любить и чем научились любить почти любое бытие, страшно небытия и неизвестности. Страшно перенести эту кромешную муку второй раз — умереть по-настоящему.
Куда-то денутся наши души — наши грешные, усталые, изболевшиеся души? Есть ли какая-нибудь светлая, добрая сила? Трудно верится — она же не защитила нас от последней боли, от унижений — черт с ней, со смертью, все смертны. А если вдруг есть — даст ли приют нам, недожившим человеческим существам, неудавшимся Носферату?
Генка шел рядом с Шуркой по безлюдной улице, освещенной мутными фиолетовыми фонарями.
Совершенно немыслимо и странно было замедлять шаги, подделываясь под манерную походочку Корнета — странно, почти невозможно. И несмотря на ледяную пустыню вымерзшего города, такое чувство, будто идешь голый в толпе, будто показывают пальцами, высовываются из окон, глазеют из-за всех углов. Небеса, снег, фонари, темные слепые дома — все думают о Генке черт знает что. Стыдно. Вот в чем дело. Как бы кто-нибудь не подумал, что и ты такой же — будто это так уж принципиально для демона — что там себе подумает какой-нибудь смертный идиот. Хочется или обогнать, или отстать, или съездить по уху — но нет уж. Это не его — мои проблемы. Будем терпеть.