По вечерам приходила составить мне компанию моя старая нянька, Лусия, а подле окна садилась бабушка с шитьем. Мама иногда приводила гостей, усаживалась с ними в уголке. Вполуха слушая сказки Лусии, я воспринимал непрерывно умеренный, как хорошо поддерживаемый огонь, шелест беседы взрослых. Если повышалась температура, все мешалось в каком-то тумане, который убаюкивал и усыплял меня. Лусия и бабушка были две самые чистенькие, морщинистые и деликатные старушки, каких я когда-либо видел. Огромная Лусия смахивала на священника; бабушка была маленькая, похожая на катушку белых ниток. Меня восхищала их старость! Какой контраст между этими двумя сказочными существами с пергаментной кожей – и грубой, туго натянутой шкурой моих одноклассников. Я был – и продолжаю быть – живым воплощением анти-Фауста. Бедняга Фауст, пройдя высшую науку старения, продал душу, чтобы очистить лоб от морщин и омолодить кожу. Пусть избороздит мой лоб лабиринт морщин, пусть мои волосы побелеют и станет неуверенной моя походка! Мне спасти бы разум и душу, научиться тому, чему другие не могут меня научить и что лишь сама жизнь может вылепить из меня.
В каждой морщинке Лусии или бабушки я читал природную силу, запечатленную скорбь всех прошедших радостей. О подспудная власть Миневры, владычицы усиков виноградной лозы, уничтожающей все!
Конечно, я ничего не смыслил в математике, был не способен вычитать или умножать. Зато в девять лет я, Сальвадор Дали, не только открыл явление мимикрии, но и вывел полную и всеобщую теорию, о которой расскажу дальше.
В Кадакесе у самого берега моря рос кустарник. Вблизи на нем можно было различить маленькие неправильной формы листочки на тонких стебельках, дрожавшие при малейшем ветерке. Однажды мне показалось, что некоторые из листьев шевелятся, когда другие неподвижны. Каково же было мое удивление, когда я заметил, что они перемещаются! Я взял один листок и осмотрел его. Оказалось, что это насекомое, которое по виду ничем не отличалось от листа, если бы не крохотные, почти не заметные лапки. Это открытие изумило меня. Мне казалось, что я раскрыл один из важнейших секретов природы. Мимикрия помогла кристаллизации паранойальных изображений, которые призрачно населяют большинство моих нынешних картин.
Окрыленный успехом, я стал мистифицировать окружающих. Объявил, что благодаря магическому дару мне удастся оживить неживое. На самом-то деле я брал листок, под ним прятал лист-насекомое. Потом камнем, который играл роль волшебной палочки, я сильно ударял по столу, чтобы «оживить» лист. Все думали, что лист шевельнулся от удара. Тогда я ударял слабее, а потом отбрасывал камень. Все зрители вскрикивали от изумления и восторга: лист продолжал двигаться. Много раз я повторял свой опыт, особенно перед рыбаками. Все знали растение – никто никогда не замечал насекомых.
Позднее, в начале войны 1914 года, увидев на горизонте Кадакеса замаскированный корабль, я записал в дневнике: «Сегодня, когда я увидел печальные замаскированные суда, у меня появилось объяснение моего „моррос де кон“ (так я назвал свое насекомое). Но от кого, от чего защищалось мое насекомое, прячась и маскируясь?»
В детстве маскарад был сильнейшим из моих увлечений. Одним из лучшим сюрпризов, который я когда-либо получал, был уже упомянутый королевский костюм, подаренный моими дядьями из Барселоны. Как-то вечером я смотрюсь в зеркало, наряженный в белый парик и корону, подбитая горностаем мантия наброшена на плечи, а под ней я в чем мать родила. Признаки пола я прячу, зажав их между ляжками, чтобы походить на девушку. Меня уже восхищали три вещи: слабость, старость и роскошь.
Но над этими тремя понятиями, к которым стремилось мое существо, царила настоятельная потребность одиночества, доведенная до крайности соседством с другим чувством, которое как бы обрамляло первое: чувство «высоты», высокомерия. Мама всегда спрашивала меня: «Что ты хочешь, сердце мое? Чего ты желаешь?» Я знал, чего хочу: чтобы мне отдали прачечную под крышей нашего дома. И мне отдали ее, позволив обставить мастерскую по своему вкусу. Из двух прачечных одна, заброшенная, служила кладовой. Прислуга очистила ее от всякого барахла, что в ней громоздилось, и я завладел ею уже на следующий день. Она была такой тесной, что цементная лохань занимала ее почти целиком. Такие пропорции, как я уже говорил, оживляли во мне внутриутробные радости. Внутри цементной лохани я поставил стул, на него, вместо рабочего стола, горизонтально положил доску. Когда было очень жарко, я раздевался и открывал кран, наполняя лохань до пояса. Вода шла из резервуара по соседству, и всегда была теплой от солнца. В узком пространстве между лоханью и стеной теснились самые странные предметы. Стены я увешал картинами, которые рисовал на крышках шляпных коробок, похищенных в ателье моей тетушки Каталины. Усевшись в лохани, я нарисовал две картины: одна изображала Иосифа, встречающего братьев, другая, немного подражательная, была невеяна «Илиадой»: Троянская Елена смотрит вдаль. Последнюю я сопроводил названием собственного изобретения: «И спящее сердце Елены наполнилось воспоминаниями…» На втором плане виднелась башня, на которой был различим некто маленький: конечно, это был я сам. Еще я вылепил из гончарной глины копию Венеры Милосской, получив от этого истинное эротическое наслаждение. И приволок в прачечную всю подшивку «Art Jouns», которую подарил мне отец, даже не подозревая, что она так сильно повлияет на мою судьбу. Я как свои пять пальцев знал все иллюстрации из Истории Искусств с малых лет. Особенно мне нравились «ню». «Золотой век» и «Источник» Энгра казались мне лучшими картинами в мире. Чтобы закончить рассказ о том, как я обитал в прачечной перед стиральной доской, добавлю: бесспорно, первые щепотки соли и перца моей своеобычности родились именно в лохани. Пока мне смутно представлялось, что я готов сыграть гения. О Сальвадор Дали, ныне тебе известно все! Если ты играешь в гения, ты им становишься!
Когда гости, друзья дома, спрашивали:
– А как дела у Сальвадора? – мои родители не затруднялись с ответом:
– Сальвадор на крыше. Он говорит, что сделал мастерскую в старой прачечной, и целыми часами играет там, наверху, совершенно один.
«Наверху»! Вот прекрасное слово! Вся моя жизнь была определена этими противоположностями: верх-низ. С детства я безнадежно стремился быть наверху. И вот я там. Ныне, когда я достиг вершины, я умру, оставаясь на ней.
Какая волшебная сила уводила меня из родительской кухни, заставляла одержимо взбираться под самую крышу и закрываться на ключ в своей каморке? Здесь мое одиночество чувствовало себя неуязвимым. С высоты (а отцовский дом был из самых высоких в Фигерасе) я оглядывал город, открывавшийся мне до самого залива Росас. Я видел, как выходили из коллежа сестер Францисканок девочки, которых я ужасно стеснялся, встречая на улице. А на этом насесте я ничуть их не конфузился. Порой, однако, когда ко мне доносились их счастливые крики, я жалел, что не бегаю по улицам и вечерами не играю с мальчиками и девочками. Этот гомон надрывал мне сердце. Домой? Нет! Нет! Ни за что! Я, Сальвадор, должен оставаться в лохани, сурово оградив от себя несбыточных и каверзных мечтаний. И все же как я уже стар! Чтобы уверить себя в этом, я туго нахлобучиваю корону с белым париком, так что становится больно лбу: но не могу же я допустить, чтобы размер головы соответствовал моему возрасту! В сумерках я выходил на террасу. Был час, когда вслед за плавно скользящими ласточками нерешительно пускались в полет летучие мыши. Корона так сжимала голову, что виски давила дикая боль. И все же я терпел, как ни хотелось снять ее. Ходил тудасюда, твердя: «Еще чуть-чуть, еще немного…», пытаясь при этом обдумывать какую-то возвышенную мысль. В минуты такого ожесточенного страдания я произносил пламенные и грандиозные речи, испытывая пылкую и фанатичную нежность к собственному гению. (Впоследствии я понял, почему, готовясь к своим лекциям, сажусь неудобно, до сильной боли подогнув ногу, и чем больше болит, тем более я красноречив. Физическое страдание (хоть зубная боль) усиливает и укрепляет во мне ораторские наклонности.)
Мои речи, как заведенные, следовали одна за другой, и чаще всего слова не имели ничего общего с течением моих мыслей, которые, мне казалось, достигают высшего величия. Каждый миг я будто открывал загадку, происхождение и судьбу каждого предмета. Загорались фонари в городе и звезды на небе. Каждая новая звезда рождала отзвук в селении. Ритмичное кряканье диких уток и кваканье лягушек волновали мои чувства, к боязни темноты примешивались самые приятные ощущения. Внезапно появлялась луна – и доводила меня до приступа восторга и волнения, мания величия достигала вершины эгоцентризма, и я уже видел себя среди самых недосягаемых звезд. Моя самовлюбленность достигала космических вершин, пока интеллигентская слеза не стекала по моей щеке, разрядив душевное волнение. Уже минуту я чувствовал, как моя рука поглаживает что-то маленькое, странное и влажное – и я с удивлением увидел, что это было мое мужское отличие.
Тут я снял корону и с наслаждением растер лоб. Пора спускаться на кухню. Но есть я не хотел и выглядел неважно, чем огорчил родителей. Глаза мамы как будто вопрошали: «Почему ты не ешь? Чего не хватает моему сердечку? Я не могу спокойно смотреть на мое сердечко. Ты бледный, ты зеленый».
Зеленый я или нет, но любой повод хорош, чтобы подняться на террасу и затем на крышу маленькой прачечной. Тут я впервые понял, что больше ничего не отделяет меня от пропасти. И с закрытыми глазами долго лежал без движения, сопротивляясь непобедимому искушению.
Больше я не повторял свой опыт, но в лохани под крышей мне нравилось вспоминать то наваждение, которое помещалось на крыше и oт которого защищал меня потолок прачечной.
Мой цементный трон казался все выше, все привилегированней. А что такое высота? Точная противоположность низа. Вот чудесное название для наваждения! Что такое низ, если не хаос, масса, теснота, скученность, младенчество, бездна темного человеческого безумия, анархия. Низ – эта левая сторона. Верх – сторона правая, где располагаются монархия, иерархия, купол, архитектура и Ангел. Все поэты стремятся к Ангелу, но природный негативизм испортил вкусы – и они ищут лишь падших ангелов. А вот художники крепко стоят на земле. В очи входит к ним вдохновение, в сто раз превосходящее поэтическое. Чтобы открыть и показать настоящих ангелов – как те, что у олимпийца Рафаэля, художникам нет нужды маяться в липкой умственной путанице поэтов. Что касается меня, то, чем больше я бредил, тем оживленнее был мой взгляд.
Итак, подытожим: вот я, одинокий ребенок на девятом году жизни, сижу в цементной лохани наверху, под самой крышей, и у меня часто идет носом кровь. Внизу остается пушечное мясо, биологический конгломерат волос в носу, майонеза, волчка, душ чистилища, дебильных детей, которые выучат все, что пожелаешь, вареной рыбы и прочего. Меня никогда не тянуло на улицу, чтобы чему-нибудь научиться. Я был настойчив – и все еще таков. Моя мания одиночества доходила до патологии. Мне так не терпелось подняться под крышу, что к концу обеда я ссылался на колики, чтобы убежать, закрыться и хоть мгновение побыть одному. Эти побеги смягчали пытку едой, конца которой я должен был дожидаться, чтобы вскарабкаться в свою клетушку.
В коллеже я был агрессивным и не выносил, чтобы вольно или невольно нарушали мое уединение. Детей, которые все реже и реже пытались сблизиться со мной, я встречал так неприязненно, что они не повторяли своих попыток. Незапятнанная чистота этого мира одиночества была, между тем, потревожена в один прекрасный день и, конечно, женским образом.
Это была девочка, которую я увидел со спины, когда она шла впереди меня, возвращаясь из коллежа. Талия у нее была такой хрупкой и тоненькой, что мне было страшно, как бы она не переломилась пополам. Две подружки шли с ней рядом, нежно обнимали за талию и расточали улыбки. Несколько раз они оборачивались назад. Но та, что шла посредине, по-прежнему не показывала своего лица. Увидев ее такой гордой и стройной, я понял, что она отличается от остальных, что она королева. И во мне родился такой же прилив влюбленности, какой я раньше чувствовал к Галючке. Подружки громкими голосами называли ее: Дуллита. Я пришел домой, так и не лицезрев и не мечтая вновь увидеть ее. Это была она, Дуллита, Дуллита! Галючка! Галючка! Редивива!
Я поднялся прямо на крышу. Мои уши были больно сжаты тесной матросской шапкой. Я снял шапку – и свежий вечерний воздух овеял уши. Любовь овладела мною, и на этот раз она началась с ушей.
С тех пор у меня появилось желание: пусть Дуллита придет искать меня наверху, в прачечной, пусть она поднимется ко мне. Я знал – это случится неизбежно. Но как? И когда? Ничто не могло утолить мое безумное нетерпение. Как-то после ужина у меня потекла носом кровь, да так сильно, что вызвали врача, и несколько часов я провел с запрокинутой головой, обложенный отжатыми в уксусе салфетками. Горничная положила мне под затылок большой холодный ключ и он грубо мял мою кожу, но я так ослаб, что не мог шевельнуть рукой. Сквозь закрытые ставни проникали лучи солнца, и щели, как объектив киноаппарата, проецировали на потолок подобие китайских теней. Это позволяло мне видеть перевернутое изображение людей и автомобилей на улице – в бреду я принимал их за ангелов. Я думал: вдруг там пройдут Дуллита и ее подружки? – и я увижу их на потолке. Вероятность этого была ничтожной – с чего бы им гулять по моей улице? Но я мало считался с логикой, главное – существовала такая возможность. И эта надежда держала меня в напряженной тревоге, в которой смешались надменность, радость, ожидание и иллюзия. Две мысли пугали меня:
1. Если она пройдет по потолку, то я окажусь внизу.
2. Головой вниз она может упасть в бездну.
Все время я видел ее со спины: тонкая талия готова переломиться пополам, как фарфоровая подставка для яиц. Она заслуживает лучшего, чем потолок, в последний момент мне хотелось все же спасти ее… Но стоило чуть двинуться – и тут же напоминал о себе железный ключ, мои вериги. Вся моя любовь сосредоточилась в затылке, вся любовь к Дуллите, Галючке Редивива.
На другой день родители решили отправить меня на отдых в деревенское имение семейства Пичот(Это семейство сыграло в моей жизни большую роль: мои родители тоже испытали влияние семейства Пичот. Псе в нем были артистичны, обладали большими талантами и безупречным вкусом. Рамон был художником, Рикардо-скрипачом, Луис-виолончелистом Мария-оперной певицей, контральто. Пепито был, возможно, самым артистичным из всех, но не развивал ни одно из своих дарований. Это он построил дом в Кадакесе. Мерседес, – тоже Пичот на все сто процентов, до фанатизма мистически настроенная дама, вышла замуж за знаменитого испанского поэта Эдуарде Маркина, который придал этой живописной каталонской семье акцент суровой кастильской нежности, столь необходимой, чтобы цивилизованность семейства Пичот достигла своего расцвета.), в двух часах езды от Фигераса. Имение называлось «Мулен де ла Тур» («Мельница с Башней»). Я еще не видел его, но уже имя казалось удивительным. И я согласился уехать (с поразительным послушанием), потому что меня неудержимо притягивала воображаемая башня.
Быть в «Мулен де ла Тур» значило отомстить Дуллите. Там я надеялся восстановить равновесие и вновь обрести одиночество, нарушенное встречей с девочкой.
Мы поехали в кабриолете: месье и мадам Пичот, их приемная дочь, шестнадцатилетняя Юлия, и я. Г-н Пичот сам управлял кабриолетом. Это был один из самых красивых мужчин, которых я когда-либо видел, с бородой и усами цвета черного дерева, с длинными стриженными волосами. Чтобы подстегнуть лошадь, ему достаточно было чуть слышно щелкнуть языком – в этом деле он был дока.
Добрались на закате солнца. «Мулен де ла Тур» почудилась мне волшебным местом. Здесь будто все было создано для того, чтобы подтвердить мелькавшие во мне мечтания. Мне тут же показалось, что я снова выздоровел. Огромная радость захлестнула меня, изгнав утомительную и меланхолическую усталость последних дней. Меня пронзила дрожь забытого было счастья. Так бывает, когда места, куда вы только что попали, вселяют в вас уверенность, что они созданы для вас, а вы для них, и что их приверженность вам будет безгранична(Это было в «Мулен де ла Тур», где происходили почти все мои мечтания, точнее, эротические мечтания. Одно из них. в котором героиней были Гала и Дуллита, описано в «Сюрреализме на службе Революции». Но очень специальный характер этого текста не позволяет привести его здесь.).
Утром солнце поднялось над зеленым селением, гудящим от пчел. Май застучал в мои виски. Любовь к Дуллите стала безудержным пантеизмом, распространилась на все вокруг и сделалась такой универсальной, что, если бы она вдруг появилась тут, это жестоко бы разочаровало меня. Я восторгался ею, только оставаясь в одиночестве, более суровом, чем всегда.
Мельничный механизм мало интересовал меня, но вскоре монотонный скрип проник в мое воображение как зов чегото неведомого. Башня, как можно было догадаться, зная мои вкусы, стала святилищем, алтарем, престолом жертвоприношений. К слову, именно в башне мне предстояло принести жертву… Позже я расскажу об этом, насколько позволит волнение. Мне нужно было выждать два дня, прежде чем подняться «наверх», пока кто-то не принес ключ. Наконец, на третье утро мне отперли дверь, которая выходила на верхнюю террасу. Здесь было очень высоко, намного выше, чем я предполагал. Я наклонился над пропастью и плюнул. Мой плевок исчез в зарослях, где виднелись остатки старого курятника. Дальше можно было разглядеть речку, которая крутила мельничное колесо. Имение окружали огороды, а в отдалении пейзаж простирался до самых гор, увенчанных облаками, четко очерченными в каталонском небе. Была бы здесь Дуллита – я до смерти напугал бы ее, заставляя сильно наклониться и не давая упасть.
Нужно было методично организовать все последующие дни, поскольку я чувствовал, что кипучий прилив моих жизненных сил, если я не хочу растерять его в одновременных противоречивых желаниях, требует режима. Мне и в самом деле хотелось быть повсюду в одно и то же время. Очень скоро я понял, что, то и дело нарушая распорядок дня, я ничем не смогу насладиться. Далинийская систематичность, сделавшая меня с тех пор знаменитым, проявлялась уже тогда. Итак, я педантично расписал программу, где заранее были определены мои занятия, а также то, что я должен был извлечь из них. Моя систематичность выражалась не столько в неверном составлении программы, сколько в преувеличенной дисциплине, которую я собирался соблюдать со строжайшей точностью.
Я понял важную истину: чтобы придать хоть какую-то «форму» бесконечным моим желаниям, нужно было ее изобрести. И я придумал ее сам единственно для тренировки ума. Вот в общих чертах распорядок дня в «Мулен де ла Тур». Подъем сводился к процедуре публичного обнажения. Чтобы она прошла удачно, мне надо было проснуться до прихода Юлии в мою комнату, где она по утрам открывала ставни. Вымотавшись за день, я спал как убитый, и проснуться ни свет ни заря было настоящей пыткой. Но мне все же удавалось усилием воли продрать глаза за четверть часа до прихода Юлии. Эти минуты я проводил в эротических наслаждениях: отбрасывал простыню и особо обдумывал позу, каждый день иную, подстать моему страстному желанию показать себя обнаженным и самую волнующую для Юлии и меня самого. Так я принимал самые разные положения, пока не раздавались ее шаги. Тут нужно было собраться с духом – и этот последний миг стыдливости был самым приятным. Дверь открывалась, я замирал, притворяясь мирно спящим. Но присмотревшись, можно было бы заметить, что меня так и бьет дрожь, настолько сильно, что мне приходилось стискивать зубы, чтобы они не стучали. Юлия отворяла ставни и подходила к кровати, чтобы прикрыть мою наготу простыней, которую я сам же и сбросил. В этом возрасте я считал себя идеально красивым, и удовольствие, которое я испытывал, когда на меня ктолибо смотрит, было таким захватывающим, что, продлевая его, я не хотел одеваться. Каждое утро приходилось выдумывать новый предлог: «Юлия, у меня тут нет пуговицы! Юлия, смажь мне йодом ляжку! Юлия!..»
Затем следовала церемония завтрака, накрытого в столовой для меня одного: два ломтика жареного хлеба с медом и чашка горячего кофе с молоком. Стены столовой были увешаны прекрасными картинами в масле, надо отдать должное таланту Пепито, а также Рамона, жившего в Париже, – благодаря им завтраки означали для меня введение в импрессионизм. Это была самая впечатляющая школа в моей жизни, первая встреча с революционной и антиакадемической эстетикой. Мои глаза неустанно рассматривали густые и бесформенные мазки краски, расположенные на полотне так прихотливо, что стоило отступить на метр или мигнуть – и их форма чудесным образом являлась их хаоса. И с холста изливались воздух, пространство, свет, весь мир. Самые давние картины г-на Пичота напоминали манеру Тулуз-Лотрека. Эротичность этих литературных экивоков на моду 1900 года пылала в глубине моей гортани, как капля арманьяка, которой я подавился. Особенно мне запомнилась танцовщица из Табарина, занятая своим туалетом: у нее было болезненно порочное лицо и красные волосы подмышками.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.